Книга: Мой одесский язык
Назад: Русский украинский, большие собаки, Пале-Рояль и «Я не такой. Я просто красивый!»
Дальше: Где-то в тени винограда

Социальные парадоксы метеорологии

Первое мая.
День, когда мне разрешали надеть гольфы. Все девочки уже давным-давно ходили в гольфах, в носочках и в сандалиях на босу ногу. Но только не я. Мама, выросшая в России, с её затяжными холодными вёснами, в России, где снег в апреле – это таки да, одевала на меня колготы. Даже если градусник вопил: «Можно!!!» Большой красивый градусник, висевший за окном, в тени каштанов «кармана» перед аркой в проспект Мира, 34.
Я забиралась на мраморный подоконник и радостно кричала:

 

– Мама, смотри! Двадцать градусов выше нуля по Цельсию! – Папа очень рано научил меня разбираться в термометре. Хотя он наивно полагал мой интерес научным и долго-долго, выгуливая меня по Кировскому скверику, бубнил что-то и про Фаренгейта, и про абсолютный ноль. Меня же интересовал лишь прикладной аспект: за окном висел пропуск в мир без шапки, в мир без колгот, в мир тёплого юного ветра – и я должна была разобраться в его печатях и подписях. Есть ноль (овальное О – в буквах мне и тогда было проще), есть выше и ниже, и двадцать – это уже тепло. Да-да, папочка, двадцать по цельсию. Это фамилия, да, папочка. И говорить её надо с большой буквы. Хорошо-хорошо, двадцать по Цельсию. Выше. Именно выше. А ниже – это очень холодно? У нас – да, в России – нет. А почему? Почему у нас в минус десять холоднее, чем в России в минус двадцать?.. Папа начинал рассказывать, и круга на три «вокруг скверика» я спокойно погружалась в собственные трёхлетние, четырёхлетние, пятилетние мысли. Они же всегда есть – собственные мысли. А чтобы на них было время – нужно просто задать папе правильный вопрос.

 

– Мама, смотри! Двадцать градусов выше нуля по Цельсию! Можно сегодня я надену гольфы?
– Нет. Сегодня только пятнадцатое апреля.
– Ну, ма-а-амочка! Все девочки уже в гольфах!
– Нет.

 

После первого мая гольфы можно было надевать даже в пятнадцать градусов выше нуля по Цельсию.
После первого мая можно было выйти во двор без кофты и без куртки даже в тринадцать градусов выше нуля по Цельсию.
Первого мая в любую погоду можно было надеть белые гольфы, тёмно-красное вельветовое платье и выйти во двор.

 

На Чкалова – демонстрация.
На проспекте Мира – видна демонстрация.
На Воровского – тишина…

 

Тройной проходной двор. Три взгляда на мир, изменяемые по собственному усмотрению. И каждый из них – объективная реальность, данная мне в трёхлетних, четырёхлетних, пятилетних ощущениях.

 

На Чкалова: Бум-бум-бум! Умц-умц-умц! Много людей. Плакаты и стяги. Трупы воздушных шаров. Нарядно. В арке взрослые дядьки наливают из бутылки в складные стаканчики. Я знаю такие стаканчики – они очень неудобные. На папином заводе такие делают. Вообще-то у него на заводе делают что-то важное, но ещё и такие стаканчики. И ужасные брелоки. Это называется «ширпотреб». Папа так говорит это слово, что уже в три года я понимаю, что «ширпотреб» – слово ругательное и презрительное. Потом оказывается, что это означает всего лишь «широкое потребление». Товары широкого потребления. Прет-а-порте по-нашему. Товары широкого потребления должны быть качественными и доступными. А те стаканчики и брелоки – ужасны и сильно отличаются от того, что привозят своим детям моряки.

 

Дядьки в арке выпивают, иногда с тётками, и снова идут в свой бум-бум-бум и умц-умц-умц. Никто и не заметил, что на мне белые гольфы и тёмно-красное вельветовое платье. Обидно! Весь год ждёшь гольфов и тёмно-красного вельветового платья, чтобы произвести сногсшибательное впечатление, – а никто и не замечает!

 

На проспекте Мира «бум-бум-умц» можно наблюдать из-за тумбы с афишами или из-за будки заправки зажигалок не в такой пугающей близости, как на Чкалова. Шумно издалека. Мусорно… Тёплый южный ветер. Демонстрация прошла туда, к Куликову Полю. К площади Октябрьской революции. Демонстрация начинается от Оперного, змеится по Дерибасовской, Советской Армии, растекается ручейками по шахматным артериям центра, стекается в один поток на Пушкинской и заполоняет Куликово Поле. В пять лет папа даже возьмёт меня с собой.

 

– Только не напивайся с ребёнком!

 

Папа на демонстрации всегда напивается. Папа вообще-то не пьёт. На демонстрацию всегда уходит вздыхая и грустный, а возвращается хохоча и весё-лый. Я думаю, что его так веселит демонстрация, а мама говорит, что он напивается. У нас много разных соседей, и я точно знаю, что папа не напивается, даже когда мама говорит, что он напивается. Вот Светкин дедушка – тот да, напивается. Потому что когда люди напиваются – они валяются и ругаются. А папа – ходит и шутит. Но маме виднее.

 

Мне кажется, что демонстрация – это очень весело и красиво. К тому же я – в белых гольфах и в тёмно-красном вельветовом платье. В три-четыре-пять очень обидно, если никто этого не замечает. Потому, чтобы заметили, надо пойти во двор, выходящий на Воровского. Там всё тихо, по-домашнему, одесские старухи чистят у палисадничков рыбу, варёные овощи и яйца. Это очень красиво – перламутровая чешуя, бордовые ошмётки буряка, оранжевые обрывки моркови, коричневые бумажные ленты картофельной шелухи и белоснежные матовые осколки скорлупы. Потом я рисую картину в альбоме и коряво вывожу сверху, слюнявя толстый красный карандаш: «МУСОР. КАРТИНА ХУДОЖНИЦЫ МЕНЯ». Я очень горда, потому что прекрасная картина художницы меня рисуется очень просто, жаль только – нет перламутровых карандашей. Но можно серый замазать маминым польским лаком. Я понимаю уже тогда несовершенство картины, и так это обидно, что я горжусь ею ещё сильнее. И потом показываю картину старухам, потому что мама и папа не оценили. Папа мельком похвалил, а мама сказала: «Лучше море нарисуй». А чего море-то рисовать, море я умею рисовать. Пол-листа синие, а сверху карандашом чайки. Две полудуги, сходящиеся книзу. Старухи потом гордятся моим мусором, как не в себя.

 

– Ты смотри, какой талантливый ребёнок! Из любого гамна конфетку сляпает!

 

А Первого мая:

 

– Смотрите, кто к нам пришёл?! – они так рады, как будто действительно рады меня видеть, и почему-то я тоже рада видеть этих старых противных евреек с Воровского. – Роза, смотри! Она же уже в белых гольфах! А какое на ней платье, чистая гвоздика, а не девочка! На тебе морковку, я знаю, шо ты любишь варёную морковку!

 

Я радостно давлюсь варёной морковкой, которую, если честно, терпеть не могу, но я бы съела и дохлую мышь, за то, что старухи заметили и гольфы, и тёмно-красное вельветовое платье!

 

– Что там у тебя сегодня на градуснике? – спрашивают меня хитрые старухи.
– Двадцать градусов выше нуля по Цельсию у меня сегодня на градуснике! – гордо говорю я.
– Ты гляди, какая ж ты умница! – восторгаются старухи так честно, что я им верю.

 

Я рисуюсь гвоздикой с ними ещё некоторое время – не знаю, сколько по часам, но по внутреннему хронометру как раз столько, чтобы папа успел вернуться с демонстрации, они успели немного поругаться с мамой, и чтобы успели прийти гости, и стало весело, и чтобы не надо было думать, кто прав и кто виноват, и кого ты больше любишь и кого ты больше жалеешь. Со старухами с двора Воровского об этом не надо думать. Они и ругаются так, что сразу ясно – любят даже друг друга, хотя иногда орут: «Чтоб ты так сдохла, как я живу!»

 

– На тебе тюльпанчиков! – говорят старухи и срезают мне из полисадничков тюльпанчики.

 

Я довольная иду домой. Несмотря на то, что впереди целый день праздничного стола и умных разговоров моих взрослых. Взрослых, слишком умных для меня. Взрослых, непонятно над чем шутящих и непонятно почему смеющихся. Взрослые, похоже, не очень любят эту демонстрацию. Зачем же они туда все ходят? Я вот пошла, посмотрела на Чкалова – страшно и красиво, подсмотрела с проспекта Мира – как за ливнем из укрытия, а потом – к старухам на Воровского, с ними я как декоративная рыба в аквариумной воде.

 

– Чтоб ты так сдох, как я живу! – наконец-то, заряженная лихостью и любовью еврейских старух, говорю я толстому дяде Сене из своих взрослых в ответ на его нелепую «козу рогатую». Я тут в белых гольфах, тёмно-красном вельветовом платье, с тюльпанами и вообще – гвоздика, а он мне «ути-пути!».
Сеня противно смеётся. Мама ругается для проформы.

 

– Ты опять торчала на Воровского? – строго спрашивает она. – Набираешься там всякой пакости!
Но тут кто-то из гостей говорит ей, что она очень красивая, и она забывает меня ругать дальше и смеётся. Мама, и правда, очень красивая. На ней лёгкое зелёное платье и совсем нет ни гольфов, ни колгот. И красивые зелёные туфли.

 

А я свои туфли не помню. Я же из них вырастала. Я помню тёмно-красное вельветовое платье, потому что тёмно-красных вельветовых платьев у меня было целых два – одно насыщенно-вишнёвое, с вышивками гладью на кармашках, другое – чуть старшее: сдержанно-блёклое и без особых изысков, чем и благородное. И гольфы помню. Они всегда белые. И то, что сегодня первое мая, – помню. И значит, даже если завтра будет ливень и всего лишь шестнадцать или четырнадцать градусов по Цельсию выше нуля, я всё равно могу носить гольфы и ходить в детский сад без кофты.

 

Температурный парадокс первомайских сезонов моей мамы остался для меня загадкой. Зато она всегда разыскивала для меня красивые колготы.

 

И ещё я люблю варёную морковку.

 

И больше никогда не встречала таких добрых злых старух. Никогда и нигде. Наверное, они вымерли как вид. Истлели, как мои тёмно-красные вельветовые платья… Или их, старух с налётом идиш, в Израиль и Америку всех вывезли. В общем, у нас, в России, их нет. Климат не одесский. Папа бы мне всё объяснил, когда мне было три, четыре, пять, – а ему – от тридцати восьми до сорока. А сейчас уже не может. Последние десятилетия он пытается понять, почему он, родившийся на великой русской реке Волге, на Родине – в России, – иностранец и обязан зарегистрироваться в трёхдневный срок в органах Управления Федеральной Миграционной Службы, приезжая к дочери из Одессы в Подмосковье, и перерегистрироваться, прибыв к девяностопятилетней матери под Казань. Влажность? Фаренгейт? Сопромат? Уже не может сообразить. Даже за мои тёмно-красные вельветовые платья не помнит. Ни за одно из них, даже с гладью, собственноручно вышитой моей мамой. Хотя сам когда-то сделал снимок: я, мама, гладь. И это забыл… Не говоря уже о старухах с Воровского.

 

А я запишу. Чтобы не только я о них помнила, но ещё и моя дочь. Хотя бы…
Назад: Русский украинский, большие собаки, Пале-Рояль и «Я не такой. Я просто красивый!»
Дальше: Где-то в тени винограда