Книга: Мой одесский язык
Назад: Шестнадцатая
Дальше: Русский украинский, большие собаки, Пале-Рояль и «Я не такой. Я просто красивый!»

Фельнер, Гельмер и Глазунов

Папе в профкоме дали билеты в Оперный театр. Или в парткоме? Точно не помню. Помню, что на работе. И – да – мой папа был коммунистом, а одно время даже освобождён-ным парторгом, каюсь. Интересно, скольким читающим понятно это словосочетание – «освобождённый парторг»? Полагаю, что такие ещё есть, остальным объясняю: освобождённый парторг – это такой секретарь партийной организации, что освобождён от основной своей профессиональной деятельности. В случае моего папы – от простаивания за кульманом с карандашом. Ну вот, теперь, в век поголовного засилья графических редакторов, придётся объяснять, что такое «кульман». Кульман – это такая здоровенная доска формата А1, с прикрученной к ней линейкой со всякими транспортирами, к которой приставлен инженер с карандашом. Смотрели «Самая обаятельная и привлекательная»? Вот от такой работы мой папа и был освобождён.
Совершенно непонятно, почему парторганизация выбрала его парторгом. Ну, то есть совершенно. Особенно парторганизация такого могучего завода, как «Стройгидравлика». По тем временам – практически корпорация, выражаясь современным языком. Видимо, выбрали его единогласно по приказу вышестоящего райкомо-обкомовского начальства как человека, совершенно не разбирающегося во всяческих хитросплетениях партийной механики, не смотри, что инженер.
Пробыл он парторгом, что правда, недолго. Потому что завод стал строить санаторий-профилакторий, а папа никак не мог понять, куда деваются деньги, выделенные на стройку. И не только понять не мог, но и выяснять стал. Следствие ведут наивные, с глузду съехавшие нанайские мальчики. Его из парторгов и турнули. Тоже долго понять не мог, за что именно. Турнули безо всяких выговоров, потому как выговаривать было не за что. Просто переизбрали. И посоветовали уволиться. Дед сказал, мол, поклонись в ножки, что так всё обошлось. Ты, Юра, хоть и честный, но дурак. Что, впрочем, в конкретно твоём случае – одно и то же. Скажи спасибо, что из партии не попёрли, и срочно увольняйся к бениной маме с этого завода и топай на другой. Благо, рабочих мест при кульманах в промышленном центре Одессе – хоть жопой жуй, всем бездельникам с кохинорами наперевес выстачит. Будешь с бабами чаи гонять, торты «Наполеон» в обеденный перерыв лопать, в командировки по перекрёстным испытаниям ненужных всему прогрессивному человечеству агрегатов ездить и получать свои сто двадцать рублей. А больше тебе, при такой твоей незамутнённой честности, в этой стране делать нечего. Или! Не там родился. У проклятых капиталистов сидел бы в Силиконовой долине или где-нибудь в Массачусетсе и выдумывал бы совершенно никому пока не понятные изобретения, глядишь – Эйнштейном бы стал. А тут твоя голова, вся насквозь дырявая от пронизывающих её безумных идей, никому не нужна. Вот и рисуй коленвал, который любой работяга и без твоих чертежей с закрытыми глазами одним рашпилем выточит. Черти́ и не жужжи!

 

– Вы, Юра, так лицом похожи на еврея! Жаль, что это всё! – сказала одна из незабвенных старух с Воровского.

 

Но это всё я потом узнала.

 

А когда мне было шесть лет, папе дали билеты в Оперный.

 

– Балет-маскарад, декорации Ильи Глазунова! – услышала я.

 

Нет, конечно же, папа сказал: «Балет «Маскарад». Но про балеты и маскарады я уже знала, а про драму Лермонтова «Маскарад» – ещё не очень. Поэтому услышала то, что услышала. Что же касается торжественно объявленных папой с пафосом «декораций Ильи Глазунова!», то я потом долго… Но об этом позже. Пока просто запомните.

 

– Когда? – мамины глаза загорелись. Родители вообще частенько ходили в театр. Можно даже сказать – были заядлыми театралами. Тогда почти все интеллигенты – учителя, инженеры и врачи – были заядлыми театралами. У мамы даже было специальное платье для театра, специальные туфли для театра (зимой она переобувалась в фойе и сдавала пакет с зимней обувью в гардероб вместе с пальто), специальная сумочка и много ещё чего специального для театра.
А ещё почти все интеллигенты были злостными книгочеями. Книги – вообще отдельная история. Если у тебя в доме на полке тогда стояла вся БВЛ – Библиотека всемирной литературы, – то это было примерно как сейчас «Майбах». Или даже бери круче – личный борт. Это так, чтобы юношество понимало, что с чем ела нищая интеллигенция периода застоя, паче чаяния моя книга ему, юношеству, в руки попадёт.

 

– Завтра вечером, – ответил папа.
– Вот ёлки-моталки! – в отчаянии заломила руки мама. – Завтра вечером я – дежурный воспитатель.

 

Это означало, что мама остаётся на всю ночь в своей школе-интернате номер семь и в Оперный на «балет-маскарад» никак не попадает. Она, разумеется, обзвонила всех подруг и коллег на предмет поменяться. Но отелефоненных – раз-два и обчёлся: в Одессе с этим делом тогда были ох какие проблемы! И те, кому удалось дозвониться, – никак не могли именно завтра. Мама наверняка бы с кем-то поменялась дежурством, а я бы лишилась чуда – будь тогда мобильные. Ведь именно «в век прогресса и утех плачут люди горше всех!» А в нашем – в те времена глубоко феодальном – государстве всего прогресса-то было, что ДнепроГЭС (простите за фонетику), атомная бомба да «Победа». Так что моя предопределённая встреча с чудом даже не была отсрочена. Ведь, согласитесь, несвоевременное, просроченное чудо – это как растаявшее мороженое, выдохшийся коньяк или кокетливая атласная ленточка, вплетённая в седые уже кудри.
Чу! – это всегда немножко до, а не слегка после. Чу! – это недопонимание предвкушения, а не запланированное повторение уже известного, считанное с восторгов других.

 

– Тогда я приглашу Людку Митрофанову, – сказал папа.

 

Может, он сказал не «Людку Митрофанову», а, скажем, «Галку Сидоренко», «Леську Галицкую» или «Фиру Зуперман» – точно я не помню. Помню, что соратниц по кульманам и кохинорам у папы было много, и он с ними со всеми дружил. И помню, что маме это не нравилось. Тогда я не понимала почему. Теперь понимаю. Потому что мой муж, хоть и владеет графическими редакторами, но частенько рисует от руки, как и поныне рисуют все уважающие себя инженеры, архитекторы и дизайнеры – профессионалы, а не те, что трёхмесячные курсы по почте, организованные журналом «Дом, построенный никем из ничего», проходят. И у него много всяких Ир, Свет и прочих девушек и тётенек – проектировщиц. И письма они ему деловые пишут, и по телефону звонят, но в театр он с ними не ходит. Мне, во всяком случае, об этом ничего не известно. Представляю себе мою реакцию, заяви мне супруг мой: «Тогда я приглашу Ирку Иванову». Тут бы я его остро отточенным карандашом и заколола. Прямо у кульмана… в смысле – у монитора.
Так что надо отдать маме должное. Она папу ничем не заколола. Она просто немного покричала всякого. Всякого такого, что женщине образованной никак не следовало. Но, в конце концов, базар на Привозе делала именно она, а там чего только не услышишь. И вдоль и поперёк зачитанная «Крейцерова соната» против народного творчества бессильна.
Покричав всякого, мама вынесла вердикт:

 

– Пойдёшь в театр с ребёнком!
– Детей же на вечерние спектакли не пускают! – привёл папа аргумент.

 

Надо отдать и папе должное – он его привёл не ради Людки, Галки, Леськи или Фиры, потому что заниматься со мной папа любил, а именно потому, что детей не то до восьми, не то до девяти лет тогда действительно не пускали на вечерние спектакли. Уж не помню, почему именно. Вероятно, из-за того, что быстро устают, и не каждому карапузу под силу вынести даже «Паяцев», я уж не говорю об «Аиде». А когда дети устают – они хотят спать. А когда они хотят спать – они капризничают, хнычут, некоторые даже изгибаются дугой – и портят всем театр.
Я таким ребёнком не была. Во-первых, практически никогда не уставала. Особенно если меня заинтересовать. Клеить домики из картона я могла по пять часов кряду, чтобы в итоге обнаружить уснувшего рядом со мной папу. Который якобы только на пару минут «закрыл глаза, потому что они устали». Потом на папин храп из комнаты выходила мама, громогласно возмущалась, что уже час ночи, а ребёнок ни в одном глазу! Я всегда удивлялась. Потому что ночи был уже не час, ночь была уже давным-давно, ещё когда мы сели домики клеить. Потому что уже и тогда за окном было темно.
Во-вторых, если я наконец действительно уставала – я засыпала безо всяких капризов, в чём была и где стояла.
В-третьих, я была очень, очень-преочень воспитанной девочкой и однажды поездом из Одессы в Москву доехала без единого посещения туалета. Мне было пять лет, я была с папиной тёткой, справедливо полагавшей, что детки, когда им хочется, – просятся. Детка в виде меня, бывшая целые сутки в поезде с тёткой, не совсем, видимо, справедливо полагала, что о таком говорить вслух неприлично.

 

– Может быть, ты хочешь в туалет? – спросила меня наконец папина тётка, когда мы с Киевского вокзала переместились на Казанский.
– Да! – сказала я, и из моих ясно-голубых глаз потекли слёзы счастья. Я знала, что ещё сутки до Казани не выдержу. Даже учитывая добровольный отказ от газировки и чая. А может, это были не слёзы счастья, а просто излишняя жидкость вот так вот выходила.

 

В общем, любому папе с таким ребёнком, как я, в театре нечего бояться. Особенно принимая в расчёт то обстоятельство, что с тех пор, как отцовская тётка поведала всем историю о сутках без опорожнения, простите, мочевого пузыря, мама всем родственникам строго-настрого наказала «эту принцессу!» в приказном порядке водить в туалеты, сколько бы времени, где и по какому поводу она ни появлялась в миру. Чем, надо признать, привнесла в мою жизнь огромные душевные муки. Мы могли прийти к кому-то в гости. Я, вся такая, в белых гольфах и бантах, вся такая, выучившая новых зарифмованных наборов слов, вся такая взрослая и гордая, а тут тебе при всех – бабах! – «Ты в туалет не хочешь?!» И далее без паузы – история про мою поездку с папиной тёткой. Ох уж эти взрослые!
Впрочем, я с тех пор, как видите, избавилась от непонятно откуда взявшейся протокольной стыдливости и совершенно спокойно гутарю с вами об этом даже типографским способом на изданных немалым тиражом страницах безо всякой рефлексии. Честно говоря, лишь с той целью, что мне-то всё равно, а у многих из вас есть дети. Будьте внимательнее к чувствам и чувствительности маленьких человечков. Вдруг именно у вас растёт вовсе не фифа, каковой её полагают все родственники, друзья и приятели, а самая настоящая принцесса. Ну или хотя бы будущий писатель.

 

– Не пустят – пойдёте домой! Всё, разговор окончен! – строго сказала мама.

 

«Завтра я иду в Оперный!» – кричало всё во мне. Просто-таки истошно голосило. Я знала, что в театр надо красиво одеться и там – хорошо себя вести. И раз детей в театр не пускают, значит, надо прикинуться взрослой. А как прикинуться взрослой – знает любая девочка. Пока мама пишет планы – проклятие всех учителей, надо нацепить её платье, подвязав узлами, накрасить губы морковной помадой, а веки – густо навести голубыми тенями. И во всём этом выйти к маме и вежливо её попросить: «Мама, дай мне, пожалуйста, твои туфли примерить».

 

Прикинулась…

 

Надо сказать, что туфли, в отличие от платьев, лежали в коробках, и трогать их просто так, в отличие от тех же платьев, не очень-то разрешалось. Платья маме шила бабушка, а вот красивые туфли приходилось «доставать». Это сейчас на девичниках просто друг перед другом каблучками цокают. А тогда истории «доставания» приличной обувки, в диапазоне от истинно трагических до сюрреалистических, были чуть ли не важнее самой обувки.

 

Мама чуть со стула не упала, потому что ранее я не была замечена в таких шалостях с переодеваниями и разукрашиваниями. Разве какие другие умные девочки стали бы проделывать всё такое при родителях? Правильно. Только когда они на работе! А на работе родители были почти всегда, и я помню, как всё в те же лет пять достала из шкафа мамину пудру. В круглой картонной коробочке. Рассыпчатую, как мука. Рука у меня дрогнула, и пудра… Да-да, она рассыпалась! Я была в ужасе. И даже не от того, что мама заругает. А оттого, что эту пудру ей привезла московская Галка, и мама этой пудрой пользовалась только по большим праздникам. Мама очень любила эту пудру, а я… А я… А я – свинья! Нет мне прощения! Что могла – я собрала в коробочку. Остальное протёрла. Но протереть как следует – не смогла. У нас был паркет, и пудра намертво въелась в швы. И ещё пару лет у нас в доме пахло «французской пылью». Во всяком случае, стоило мне подойти к месту «преступления» – начинало пахнуть. Много позже я узнала этот запах – когда сама начала пользоваться тональным кремом. Купила один из самых на тот момент дорогих, проверенных и… узнала запах. «Московская Галка никогда не привозит фигни, лишь бы!..» – говаривала моя тётя, мамина сестра. Она была права.
А ещё я покалечила мамину помаду. Мама привезла её с одних из курсов повышения – в Москве же. Помаду и тушь. Тушь была с розочкой на пенале. Но помада привлекала меня куда больше. Она была идеальной формы. Идеальной. Именно эта идеальная форма и не позволяла маме начать пользоваться. Как я это понимала, когда в её отсутствие доставала помаду из шкафа, выкручивала и любовалась. Как любуется добрый калека красавцами. Как мудрый старик – молодостью. И вот однажды – бурные у меня были пять! – дождавшись, когда за мамой захлопнется дверь, я подтащила табурет к шкафу – помада стояла на самой верхней полочке, потянулась к ней, и… она упала. Упала на пол! Сверху! На пол! Ужас объял всё моё естество, простите за непозволительный приличному прозаику оборот. Но из гаммы C-dur «до» не выкинуть. Ужас объял всё моё пятилетнее естество. Не из-за того, что мама рассердится. А из-за того, что помада наверняка – наверняка! наверняка! – не выдержала падения. Идеалы всегда хрупки.
Я села на пол и заплакала, оттягивая момент неизбежной констатации факта смерти помады. Не так ли Ромео оплакивал Джульетту? Нет! Что он мог знать о законченной беспросветности горя, жалкий прыщавый подросток! Умереть от горя – сублимация! А вот продолжать жить, став самому себе горьким ядом из-за уничтожения совершенного – вот она, настоящая, беспримесная на веки вечные тьма! Вот оно, бездумно вызубренное всеми интеллигентами: «Он не заслужил света, он заслужил покой!»
Я сидела на полу рядом с маминой помадой и, ещё толком ничего не зная о свете, понимала, что покоя не заслужу никогда.
Наконец я решилась её раскрыть.
Мир безжалостен к своим творениям – безжизненной палочкой она вывалилась из тубы…
Мною овладела отрешённость.

 

Кстати, никто меня не ругал. Мама вообще испугалась, обнаружив меня на полу у покалеченной мною красоты.

 

– Да ладно! – бодро сказала она. – Я куплю себе другую. Да и эта не пропала, не расстраивайся! Губы-то ею всё равно можно красить. Я её хранила, потому что хотела Светлане Даниловне на День учителя подарить. А теперь вот сама красить буду! Хочешь, я сварю тебе кисель с вишней?

 

Такое не очень-то характерное для моей мамы поведение – оставить очевидное преступление без долгого словесного морально-нравственного наказания – свидетельствовало о том, что она боялась за мой рассудок. Кисель с вишней – лучшее лекарство от душевных ран, особенно если учесть, что кисель с вишней в пределах известной вселенной никто лучше моей мамы не варил и, наверное, по сей день не варит. Так что тогда моё душевное здоровье было сохранено, а спустя столько лет раны и вовсе затянулись. Хотя по сей день мне иногда снится кошмар: в чистом поле – я, табурет, кувалда и микеланджеловский Давид… О дальнейшем развитии сюжета догадывайтесь сами.
И вот что я хочу сказать по этому поводу: лучше беспокойный бликующий свет, чем бесцветный монотонный покой.

 

В общем, к своим шести о помаде я уже и не вспоминала, потому что расстояние между пятью и шестью гораздо больше, нежели между рождением и смертью, хотя на первый взгляд подобное утверждение кажется абсурдным. Потому, смело накрасив губы остатками той самой, некогда идеальной формы, помадой, превратившейся за год во всего лишь цвет, пахнущий гуашью, – я вышла к маме в её изуродованном узлами шифоновом платье и вежливо попросила:

 

– Мама, дай мне, пожалуйста, твои туфли примерить.

 

Мама чуть со стула не упала, потому что ранее я не была замечена в таких шалостях с переодеваниями и разукрашиваниями. А мой интерес к её косметике мама полагала исключительно умозрительным и оказалась отчасти права. Ибо я помню формы, запахи, цвета́ и свои чувства и совершенно не помню, как это всё на мне выглядело. Ни в целом, ни по отдельности.

 

Ругать меня мама не стала, потому что прежде уже оторвалась на папе за Людок, Галок, Лесек и Фир. Она просто рассмеялась и достала из коробки туфли. Но не свои, а мои! Новые туфли, предназначенные мне на какой-то из ближайших праздников. Чуть великоватые, но ближайший-то праздник завтра! Мой первый поход в Оперный.
Мама говорила: «в оперу». Но в оперу – это везде. В оперу я ходила в Москве, в Нью-Йорке, в Питере… А в Одессе – исключительно и только «в Оперный».
Мама погладила моё синее платье для особо торжественных случаев. Я отлично помню это платье – бабушка сшила его из отрезков, оставшихся от материи на мамины юбку и пиджак. Тонкая синяя шерсть. Отрезки были разноформатные, иногда совсем кусочки – но бабушка моя умела шить и кроить. Она очень долгое время работала в театре костюмершей. И умела шить даже гусарские ментики! Что это такое, вряд ли уже кто-то помнит, кроме историков и реконструкторов Бородинского сражения. Бабушка была мастером своего дела! Поэтому моё платье было не таким скучным, как простенький мамин синий костюм. (Позже я узнала, что такой «простенький» крой – один из самых сложных, потому что шерсть – это вам не трикотаж, и создать шерстяной костюм, идеально облегающий фигуру – это настоящее искусство. И частенько слышанное от бабушки слово «элегантный» – лишь много позже обрело для меня смысл. Вернее – форма слова и его суть наконец-то обрели друг друга осмысленно, а не интуитивно. Впрочем, как и в случае со «старым мудаком».)
У моего платья были карманы и кармашки, у моего платья были рукава-фонарики и воротник в складочку, у моего платья были хлястики и не знаю что ещё и как это называется. В общем, я была девочка-фонарик, девочка-кармашек, девочка-хлястик. Девочка – Синяя Птичка, одним словом.
Всё это примерив, я пришла в страшное возбуждение и долго-долго не могла уснуть. Но хорошим детям – некапризным, умненьким и благоразумненьким – полагается спать. Потому я тихо лежала под одеялом, наблюдая на стенах причудливые тени, рождаемые листьями каштанов, луной и редко проезжающими по проспекту Мира машинами, и мечтала о том, как… Ничего такого конкретного. Никаких сказок, никаких принцев. Это была идеальная по форме мечта – совершенно лишённая сути. Канонически правильная мечта-предвкушение. И в эту неизведанную мечту я окунусь скоро в красивом платье и красивых туфлях!
Вот только колгот красивых не было.
Но в детстве я предпочитала перебирать и перебирать то, что есть, чем печалиться и печалиться о том, чего нет. Я и сейчас так делаю. Потому, когда что-то появляется, испытываю незамутнённый прилив радости, а не занудное: «Ну наконе-е-ец-то!» – напрочь законопачивающее малейшие щели для проникновения истинной радости во взрослых умных людей.

 

Весь следующий день я провела в абсолютной эйфории.
Набирала папин рабочий телефон, просила позвать Юрия Фёдоровича («Позовите папу!» – говорил только клинический идиот Серёжка из соседнего подъезда, звоня своему отцу на работу) и спрашивала его:

 

– Девятнадцать тридцать – это поздно?
– Вечером, – смеялся папа. – Уже скоро-скоро. Ты почитай или поспи – и не заметишь, как время пролетит.

 

Ни читать, ни спать я не могла. Всегда у них куда-то «время летит»! При чём тут время?! А вдруг вечер вообще не наступит? Всегда наступает, а конкретно сегодня – возьмёт и не наступит. День будет длиться и длиться, длиться и длиться, и мы с папой не пойдём в Оперный, потому что в Оперный ходят вечером, а его, вечера, больше никогда не будет! Или вдруг я заболею. Внезапно заболею и умру. И не пойду в Оперный, потому что мёртвые не ходят по театрам. Они лежат. Или вдруг… Да мало ли вдруг… Нет! Вечер скоро наступит, и мы с папой пойдём в Оперный. «Вдруг» существует где угодно, но только не здесь, где сегодня вечером мы с папой пойдём в Оперный!

 

Мама пришла с работы, разделась, помыла руки, подмигнула мне, сказала:

 

– Смотри, что у меня для тебя есть!

 

И достала из сумки красивые белые колготы!
Чтобы не умереть от счастья, я решила, что я вот просто такая девочка. Вот просто вот такая вот девочка… Вот такая вот просто девочка, что и колготы у меня тоже белые! Белые, новые, мои и сейчас! Сейчас, когда вечер скоро наступит, и мы с папой пойдём в Оперный! И вот пусть так и будет всегда!

 

Наконец девятнадцать ноль-ноль. Мы с папой выходим и́з дому. Он – как всегда. Я – стараясь не расплескать радость, чей уровень уже возле глаз. Радость надо уметь хранить, иначе можно превратиться в клинического идиота Серёжку из соседнего подъезда и проорать всю радость, пропачкать всю радость и пробегать бесцельно всю радость туда-сюда по двору. И я храню свою радость, как огонёк последней спички в полусомкнутых ладошках, – торжественно и немного печально.

 

– Садитесь на трамвай! – провожает нас до дверей ещё не уехавшая на дежурство мама.

 

Мы не садимся на трамвай. Мы выходим из двора на Чкалова, потому что если мама увидит в окно, что мы вышли на проспект Мира, то она догадается, что мы не послушались и не сели на трамвай. Поэтому мы выходим из нашего тройного проходного двора на Чкалова, переходим на другую сторону и идём не к трамваю, а наоборот – к улице Ленина. И по ней – к самому-самому Оперному. Я держу папу за руку, и он рассказывает мне, что Оперный очень старый. Его построили давным-давно, а потом он сгорел. Тоже давным-давно. А потом, через одиннадцать лет после того, как случилось последнее «давным-давно», – его снова построили.

 

– Всего за три года, представляешь? – говорит мне папа.

 

Я не представляю. Уже потом, много позже, я, конечно, представляю, что возвести такое всего за три года – это да! Но в тот вечер, когда мы идём с папой в Оперный, я не представляю.

 

– Новое здание построили по проекту Фельнера и Гельмера, – сообщает мне папа.
– Они что, аидыши? – спрашиваю я папу.
– Кто? – оторопело уточняет папа.

 

Ах, папа, папа! Святая душа! Не рос ты в тройном одесском проходном дворе, не мотало тебя по Шестнадцатой Фонтана. Где тебе, выросшему под Казанью, знать, кто такие аидыши. Аид, папочка, это, понимаешь ли, вовсе не Царство мертвых. «Аид» – это еврей по-одесски. Аидыш соответственно, прости, папочка, жидёныш. Фельнер со скрипочкой. Или, там, Гельмер с виолончелью.

 

– Господи! – говорит мой папа-коммунист. – Это нехорошо.
– Что нехорошо? – уточняю я.
– Такая красивая, умненькая девочка – и такое говоришь! – ласково укоряет он меня.
– Это не я говорю, а Эдика бабушка такое орёт. И ещё она дедушке Эдика говорит, что поц-аид хуже фашиста. Поговорка такая у неё, понимаешь? И ещё она называет Эдикиного дедушку Поцем Моисеевичем.
– Господи! – задирает к небесам голову мой папа-коммунист. – Господи, сделай так, чтобы моя дочка выросла безродной космополиткой.
– Кем, папа? Безбровой космонавткой?

 

Папа хихикает.

 

– Чего смешного?! – надуваюсь я.
– Нет, это я не над тобой смеюсь. Просто мы сейчас как раз переходим Еврейскую.

 

Я останавливаюсь и читаю табличку:

 

– Ул. Бебеля. Папа! Это улица Бебеля! Зачем ты говоришь, что она еврейская?
– Потому что она Еврейская. Тут, в Одессе, иногда странные шутки юмора отмачивают.

 

Мы некоторое время идём молча.

 

– Фельнер и Гельмер не аиды, – вдруг говорит папа. – Они венские зодчие. Архитекторы. Они спроектировали наш Оперный театр. Но в самом строительстве участия не принимали. Есть архитекторы, которые только проектируют. А есть и такие, которые и проектируют, и сопровождают строительство. Потому что просто проект – это ещё только начало. В любом строительстве нужны ещё и рабочие чертежи. Это такое… Ну, потом объясню. Такие чертежи, короче, где чуть ли не каждый гвоздь, на который прораб спецовку повесит, надо нарисовать. И вот такие вот рабочие чертежи и вообще сопровождение строительства нашего Оперного по проекту, – папа акцентировал следующее словосочетание, – венских архитекторов Фельнера и Гельмера выполнялись под присмотром Бернардацци, Гонсиоровского и Дмитренко. Это они каждый камень тут щупали, каждое стропило на крепость проверяли и по каждой штукатурке ладонями проводили. Обеспечивали и контролировали соблюдение технологий. А уж рабочих сколько было… Одесса – многонациональный город! – строго сказал папа, хотя мой папа и строгость – это как корова и клетка для попугая. – Вот послушай:
Я жил тогда в Одессе пыльной…
Там долго ясны небеса,
Там хлопотливо торг обильный
Свои подъемлет паруса;
Там всё Европой дышит, веет,
Всё блещет югом и пестреет
Разнообразностью живой.
Язык Италии златой
Звучит по улице весёлой,
Где ходит гордый славянин,
Француз, испанец, армянин,
И грек, и молдован тяжёлый
И сын египетской земли,
Корсар в отставке, Морали.

Надо, кстати, как-нибудь сводить тебя в музей-квартиру Пушкина, – добавил папа в конце.
– А аиды где?
– Где аиды? – удивился папа.
– Ну вот и гордый славянин, француз, испанец, армянин, и грек, и молдаван тяжёлый, и сын египетской земли… А где аиды?
– Аиды… Тьфу ты! Евреи – это Воронцов. Воронцов и евреи. Они и построили этот город. Надстроили. Я потом тебе расскажу. Обязательно. Да ты и сама прочитаешь. Я только очень тебя прошу, при маме никаких этих твоих поцев-аидов, пожалуйста! И к тому же мы уже подходим! Видишь? Это Оперный!

 

Мы остановились где-то в квартале от здания театра. Оно было красивого естественно-театрального цвета. Не такое, как нынешнее, – выкрашенное под кремовый торт. Глядя на Оперный, я внезапно осознала всеми своими шестью, что со мной сегодня вечером случится что-то значительное, важное, огромное… Оно уже начало случаться, как только я увидела театр в перспективе улицы. Папа ничего такого не чувствовал, поэтому поглядел на часы, сказал: «У нас десять минут!» – и стремительно потащил меня, декламируя по дороге что-то для меня тогда невразумительное:
Но уж темнеет вечер синий,
Пора нам в оперу скорей:
Там упоительный Россини,
Европы баловень – Орфей.
Не внемля критике суровой,
Он вечно тот же, вечно новый,
Он звуки льёт – они кипят,
Они текут, они горят,
Как поцелуи молодые,
Всё в неге, в пламени любви,
Как зашипевшего аи
Струя и брызги золотые…
Но, господа, позволено ль
С вином ровнять do-re-mi-sol?

Оперный меня поразил весь, всем, всю и навсегда. Что на земле, что на небесах, что в царстве Аид – я никогда не забуду свой первый Оперный.
Бордовый бархат, потёртое золото, мраморные лестницы, чопорные старушки-билетёрши. Папа дал мне две монетки по пятнадцать копеек, и я купила первую в своей жизни театральную программку. Я коллекционировала их последующие лет пятнадцать и подозреваю, что этот бумажный хлам мои родители в один ужасный день выбросили. Огромные пухлые стопки театральных программок. Музыка, либретто, составы, оркестр, дирижёр… Заслуженные, народные… Чёрно-белые прямоугольники театральных программок Одесского оперного.
Галёрка.
Папины билеты были на галёрку. Ничего лучше бог не смог бы пожелать для шестилетнего ребёнка. Весь театр как на ладони. Тысяча семьсот двадцать восемь мест – ни единого пустого. Балет «Маскарад». С декорациями Ильи Глазунова. Папа так часто это повторяет, что ещё долго-долго – целый год до музыкальной школы – я думаю, что декорации – это то, что важнее композитора. Но уже тогда и сразу понимаю, что самое главное – музыка.

 

– У этого театра одна из лучших акустик в Европе! – почему-то шёпотом говорит папа, хотя ещё не началось. Я отмахиваюсь от него, как от назойливой мухи. Я вся превращаюсь в слух, в зрение, в обоняние, в осязание бархата кресел и отполированных перил, вхожу во вкус заядлого театрала со всей нелепостью своих новых красных лаковых туфель, синего платья и белых колгот. Я мечтаю быть чопорной старухой с программками, сморкающимся в огромной яме внизу толстяком рядом с тарелками и барабаном, листающей ноты дамой в красивом платье. Больше всего меня привлекает то огромное, глубокое, у самой сцены.
– Оркестровая яма! – шепчет папа.
– Папа, веди себя хорошо! – шиплю я на него.

 

Дядька, стоящий спиной к залу, постукивает палочкой. Звуки-звуки-звуки… Божественная какофония звуков – вот мой удел, вот моё, вот мне… Мне, пожалуйста, Господи!
У дядьки, стоящего спиной, взлетают руки, как крылья… И все, и вся, и всё взлетает вверх! Обрушивается водопадом, возносится хрустальным смерчем. Мир вокруг состоит из музыки. Звуки – вот первооснова бытия и смысл всего. Может, в начале и было слово. Но ещё вначале была гудящая пронзительная тишина…

 

И весь балет я стою. Имя мне – священный трепет. Отныне я – поклоняюсь только этим богам. Я – очарована, заколдована и ни за какие помады и пудры мира не желаю обратно, в то серое, что осталось снаружи за тяжёлой резной дверью.
А как мне нравилось хлопать! Простите, аплодировать. Вместе со всеми! Слаженно. Стоя. В зале кричали «браво»! Балерины и балеруны́ кланялись, толстая грудастая тётенька откуда-то сбоку (потом я узнала: из-за кулис) приносила цветы. И те все, в яме, тоже хлопали смычками по пюпитрам. Ну, то есть в шесть лет – «палочками по подставочкам». И люди (зрители? слушатели? публика?) долго не расходились.
Мне совсем-совсем не хотелось уходить. Папа вспомнил о том, что мне «надо» предложить в туалет. Я пошла и долго мыла руки, глядя на себя в огромное старое зеркало, и подумывала: «А что, если не выходить вовсе? Папа постоит-постоит да и уйдёт. А я буду жить в этом театре! Я просто рождена жить в Оперном! Я буду спать в ложах, есть пирожные в буфете, прокрадусь в оркестровую яму и…»
Тут в туалет зашла одна из чопорных старушек и заботливым скрипучим голосом сказала:

 

– Девочка, у тебя что-то случилось? Там твой отец беспокоится…
– У меня ничего не случилось, я просто хочу здесь жить!
– Это хорошее желание, девочка, – согласилась со мной чопорная старушка, сразу, видимо, поняв, что жить я хочу вовсе не в туалете. – Но папа в твоих мечтах не виноват.

 

Мне стало жаль папу, да и красные лаковые туфли почему-то стали нестерпимо жать. Я вышла.

 

– Папа! Давай ходить в Оперный каждый день!
– Ну, каждый день не получится, но мы можем с тобой ходить сюда достаточно часто! – согласился папа.
– Папа, я хочу, как они! – потребовала я.
– Ну, для этого надо пойти в балетную школу…
– Нет! Не как те, что прыгали, а как те, что сидели в оркестровой яме. Я хочу играть, как они. Все сразу.
– Тогда надо пойти в музыкальную школу.
– Завтра она работает? – деловито поинтересовалась я.
– Так сразу в музыкальную школу пойти нельзя. В неё идут, как в обычную. С первого сентября. И предварительно записываясь.

 

Но мне хотелось завтра! И папа сходил со мной завтра в музыкальную школу. Ближайшей была детская музыкальная школа номер два. По Чкалова вверх и по переулку Утёсова направо – и прямо до упора.
Директор, солидный брюнетистый дядька, что-то постучал по столу и попросил меня повторить. Я повторила. Но мне так хотелось добавить лихости тех, из оркестровой ямы! Поэтому я не просто воспроизвела элементарный ритмический рисунок, но ещё и добавила полифонии ногами и чуть ли не ушами… После чего сразу стала директору неинтересна.
– Мы даже семилеток берём с большой неохотой. А уж шестилеток, да не с первого сентября… Знаете, вы найдите учителя музыки частным образом, пусть он подготовит девочку, и через год приходите. Поговорим.
Папа согласился. Я надулась на папу. Папа купил мне мороженое, категорически запрещённое мамой поздней осенью, и билеты в Оперный. Мы специально прошлись за ними до самого театра. Пешком.

 

И снова отправились в Оперный. Было уже не так много народу. Потому что, оказывается, «Маскарад» представляла не наша труппа, а какие-то знаменитые гастролёры. Но мне было всё равно. Мне важна была сама атмосфера. Театр был моим храмом, а музыка стала моей религией. Мало кто подозревает, испытав катарсис посвящения, как труден путь послушника. Меня приняли в музыкальную школу через год. Ох, приняли. Да ещё и обнаружили на мою голову какие-то способности. Сперва одни, позже – другие. Папа очень сильно хотел отдать меня на скрипку, но всё обошлось. Как приличная русская девочка, я лупила по клавишам фортепиано.
С моих шести до моих двенадцати мы ходили с папой в Оперный театр, как на работу. Иногда по три раза в неделю, потому что чаще не было спектаклей. Я выписывала с любимой тумбы-подружки, стоявшей прямо на проспекте Мира, расписание на месяц – и мы ходили, ходили, ходили. Билеты в ложу стоили два рубля пятьдесят копеек. Примерно столько же – два двадцать пять – в первый ряд. Галёрка – и вовсе полтинник. Самые дорогие билеты на гастроли заезжих знаменитостей стоили максимум пять рублей. Даже когда я уже не первый год ходила в музыкальную школу, даже когда я уже поняла, что музыка – это колоссальный труд, – я не утратила храмовости восприятия Оперного. Специальность, сольфеджио, музыкальная литература, хор, гармония, вокал – это всё было отдельно. А Оперный – отдельно. Не говоря уже об оркестровой яме – это был не просто отдельный, а – параллельный, запредельный, неизведанный мир.
У меня была любимая опера – «Паяцы» – потому что самая короткая.
И любимый балет – «Лебединое озеро» – его я смотрела раз семнадцать. Слушала, да. Разумеется, слушала. Я просто закрывала глаза и слушала, дыша Оперным. И это совсем не то что слушать запись, пусть и на самой лучшей стереосистеме, вдыхая всего лишь воздух. Я понимаю, зачем иные безбожники ходят в церковь.
Естественно, я посещала и филармонию, как любой порядочный учащийся ДМШ. Но оркестр, играющий со сцены, да и сама одесская филармония, тоже очень красивая, не вызывали во мне такого просветления, как Оперный.
Илья Глазунов со своими декорациями оказался очень кстати. Не дай тогда папе профком (или партком) билеты на «Маскарад», не дежурь мама по школе-интернату, не окажись я в нужном месте в нужное время на галёрке – не было бы в моей жизни чего-то огромного и важного.
Во всяком случае, свой поход в Оперный с классом на дневной спектакль я вспоминаю с омерзением. Толпа мартышек на богослужении. Иначе и не назовёшь.
Всегда и везде нужно оказываться в нужное время. Или не оказываться вовсе. Иначе, не узнав молитвы, так сразу и погрузишься в фарс.
Финал гремит; пустеет зала;
Шумя, торопится разъезд;
Толпа на площадь побежала
При блеске фонарей и звезд…

До сих пор в любом Оперном театре моё любимое время – чуть до начала. Оживает оркестровая яма, шелестят страницы нот, гудят, поют, переливаются короткими трелями инструменты, жестикулирует Первая Скрипка… Зал неспешно, разнотемброво прокашливается. Гаснет свет. Дирижёр расправляет крылья… Всё. Миг между отрывом от земли и свободным полётом называется вознесением. Я могу уходить. Я не профессионал. Я жестокий любитель, налетавший слишком много музыко-часов. Вдруг мне не понравится, как они именно сегодня играют? Но момент вознесения мне дорог до сих пор, как впервые. А уж в ложе ли он с тобой случается, в партере или на галёрке…

 

И да, – я выросла космополитом.
Моя мама уже давно величает папу поцем.
Улица Бебеля снова Еврейская.
Оперный реставрировали так долго, что можно было «надстроить» всю Одессу ещё раз.
Я ни разу не была в нём после реставрации.
И, наверное, уже никогда не буду.
Назад: Шестнадцатая
Дальше: Русский украинский, большие собаки, Пале-Рояль и «Я не такой. Я просто красивый!»