Предательство
В то лето, когда мне исполнилось десять лет, я предала человека.
Хуже всего тут даже не сам факт предательства, потому что с самого нашего рождения до самой нашей смерти мы только то и делаем, что предаём и людей, и животных, и самих себя (впрочем, если мы считаем самих себя за людей, то «предаём самих себя» тут, пожалуй, лишнее). Уже только тем, что рождаемся, – мы предаём. Предаём интересы наших мам и частенько даже пап, которым из-за нашего рождения надо больше зарабатывать (а негде!). Например, хотела ваша мама стать завучем, а тут рождаетесь вы – и ваша мама, вместо того чтобы стать завучем, становится вашей мамой и полгода или год только то и делает, что кормит вас, пеленает вас, моет вам зад – и эти полгода или год считай что вычеркнуты из жизни вашей мамы, а место завуча уже давно занято. Но если, родившись, вы предали свою маму (потому что предать интересы своей мамы – это всё равно что предать маму), то вы можете себя оправдывать хотя бы тем, что вы неосознанно пошли на это предательство. Вы же даже и подумать не могли, потому что, собственно, нечем вам ещё было думать, что, родившись, вы предадите свою маму. Ну а вот когда вам уже есть чем думать, предательство – это подло. И предавший – подлец и, собственно, предатель. А «предатель» – это одно из самых плохих слов, куда хуже, чем дурак. А уж если вы предаёте по дурости – то, значит, вы и дурак, и предатель, и нет вам места среди людей, не говоря уже о животных. Но хуже предателя-дурака может быть только предатель-дурак, по дурости предавший своего родного брата. Вот что хуже самого худшего.
Мне было десять. Моему родному брату было двадцать. А девице моего родного брата – двадцать два. Цифры не имеют никакого значения, они не более чем констатация факта самих цифр. Для протокола, так сказать. Протокол – это когда грустная, печальная и где-то даже трагическая история рассказывается сухим, лишённым эмоций языком. Вряд ли у меня так получится, но раз я знаю, что такое протокол, то почему бы ещё кому-нибудь об этом не узнать? Должен же быть от моей никчемной дурной жизни предателя хоть какой-то толк (все мы, люди, любим уговаривать себя, что от нашей жизни есть хоть какой-то толк, поэтому животные счастливее нас, потому что им незачем толковать, и о толке в том числе).
Вообще, все мои мысли по этому поводу совершенно не важны, потому что каждый уже родившийся имеет право на свою версию о предательстве. Потому что каждый уже родивший – предавал. Даже если не знает об этом. Не отдаёт себе в своём предательстве отчёта и не имеет никаких версий.
А я, когда мне было десять, предала родного брата. И дело было вот как…
Хотя, как обычно, стоит начать издалека. Потому что если сразу озвучить, в чём было дело, – то это будет совершенно неинтересно. Весь основной интерес состоит обычно вот в этом самом «издалека». Во всяком случае, у того самого Клиффорда Саймака, которым я хотела стать, когда мне было девять, – весь интерес в основном состоял именно что в «издалека». Читаешь-читаешь рассказ – и ужасно он интересен. Какие-то машины, несущие нефритовые яйца и раздающие всем желающим именно то, что они желают. Один, там, умирает от рака, а все остальные – от полиомиелита. Фермеры, войска, майоры, полковники, шерифы – жутко интересно. Ужасно просто! Мама заставляет спать, а ты ещё не всё «издалека» прочитала, и кажется, что самое интересное будет в конце, когда всё выяснится… Но! Дочитываешь до конца с фонариком под одеялом, и что?! Выясняется, что ничего не выясняется. Ну, идут они туда со своей копчёной колбасой и со своей бутылкой воды, что им дали на сдачу (на сдачу дали пустую бутылку, они её по дороге наполняли водой). И вот тот, что был с раком, а теперь без рака, и дочка фермера, что ему носила молоко и яйца (а теперь любит), приходят в то здание, что построила машина, несущая нефритовые яйца, – и привет! Ничего не ясно. Они пришли, а там классы. Типа школа. Или даже университет типа университетов Лиги плюща (у нас таких нет, потому что Клиффорд Саймак – он американец). Доски, там, школьные. Парты. Дочка фермера куда-то уходит и выясняет, что там не только классы, но ещё и уютные комнаты, на одной из которых прям табличка с именами этой самой дочки фермера и того парня, что уже без рака. Вроде как комната в общежитии (ага! так тебе и будет уютная комната на двоих и прямо таки неженатых в общежитии университета, жди! Потому, наверное, и называется Клиффорд Саймак фантастом, что про такое пишет). А пока она ходит узнавать про комнату, того парня никуда не выпускают, и даже дверь из класса зарастает. Ну, это понятно, потому что мальчикам всегда учиться неохота куда больше, чем неохота учиться девочкам. Девочки, девушки и женщины всегда прилежней мальчиков, юношей и мужчин. Ну и на этом всё заканчивается. Ничего не объясняется ни про машину, что несёт нефритовые яйца, и удочки, и флаконы с духами, и бриллиантовые ожерелья. Ни про здание в тысячу этажей, выстроенное машиной на площади в сотню акров, ни про то, куда делся у того парня рак, ни про почему атомная бомба зависла над зданием, но не взорвалась. Нет, ну понятно, что там мораль, мол, человечество ведёт себя чаще всего, как стадо жирафов, что учиться людям ещё не переучиться, да и учёба ещё не всем дана, а только избранным (как будто и без инопланетян это непонятно!). Всё такое, короче. Как говорит мой дедушка: «Мораль – смотри этика, этика – смотри мораль». Но концовка никакая . И даже не потому, что я разочаровалась в Клиффорде Саймаке – я в нём не разочаровалась, вовсе нет. Просто я уже не хочу им стать. Я хочу стать собой. А дело в том, что это самое «издалека» куда интереснее любых концовок. От самых занудных поучительных до самых неожиданных детективных (это чаще у Агаты Кристи бывает – всю дорогу ждёшь, что убил один, а потом выясняется, что убил совсем другой, и частенько это бывает очень сильно притянуто за уши, хотя я и очень люблю Агату Кристи. Когда люди кого-то любят – им всё равно, что тот, кого они любят, что-то куда-то притягивает за уши). В общем, я к тому, что в историях типа историй Клиффорда Саймака важнее это самое «издалека», а в историях Агаты Кристи важнее именно конец. Хотя если повнимательней разобраться в Агаты-Кристином «издалека», предшествующем концу, то начинаешь понимать, что ей самой так надоедало это «издалека», что она вешала убийство на первого ей под настроение подвернувшегося. И если прочитать несколько раз, то понимаешь, что на любом из этапов историй Агаты Кристи можно повернуть так, что всякий, кто помещается в правило единства времени и места (это такое драматургическое правило, созданное для того, чтобы всё поместилось на сцене в определённой длительности спектакля), и может оказаться убийцей. В моей же истории про предательство, как и в историях Клиффорда Саймака или, там, Достоевского, важнее именно что «издалека», и вообще – сама история. Взять «Преступление и наказание» – там сразу ясно, кто убийца. С этого и начинается практически. И интересна именно сама история. Кто они такие все там. Почему. И как оно так вышло. Ответов на это никаких определённых нет, чтобы там ни писали в глупом предисловии. Но Достоевский – он вам тоже не дурак, и, для того что бы читатели радовались, – делает вид, что всё закончилось хорошо, типа и порок наказан (хотя именно всякого рода порок нам в этом «Преступлении и наказании» симпатичен) – и жили долго и счастливо. А как они жили долго и счастливо – это уже совершенно не важно. «Долго и счастливо» – это самодостаточная консервированная эйфория. Как банка клубничного компота. Расшифровки не требует. Требует немедленного поедания. Съел и забыл.
Вот я и начну свою историю издалека и заниматься буду куда больше собственно историей, чем её концом. Потому что конец моей истории, практически как у Достоевского, заявлен в самом начале: «Я предала родного брата». Не потому, что считала, что право имею – не имею я такого права, родного брата предавать. И переживаю я не потому, что я – тварь дрожащая. Ничего я не тварь дрожащая – я просто-напросто всего лишь предатель. Ну и достоевщины всякой (достоевщина – это пережёвывание всякого дерьма, коим мы полны, так, во всяком случае, говорит мой дедушка, а он очень редко ошибается, так что у меня пока нет оснований не верить его формулировкам и всяким прочим объяснениям про не всегда для меня непонятное) будет в моей истории полным-полно.
Итак. Жили-были на свете брат и сестра. Сперва целых десять лет жил только брат, а потом у него появилась сестра. Маленькая сестрёнка большого брата. Это вообще-то жуткая история про то, как появилась сестра. Потому что когда был только брат – тогда ещё просто мальчик, то его родители (они же – родители много позже появившейся сестры) развелись, когда мальчику (тогда ещё всего лишь единственному сыну безо всякой сестры) было всего четыре годика. Развелись они, потому что папа «полюбил другую». Другая полюбленная была мамина подруга, и папа ушёл от мамы и ещё не брата (но уже сына) – к маминой подруге. И прожил там, у полюбленной маминой подруги, целых шесть лет. Маме тот папа, который ушёл, был все четыре годика, когда сын был ещё не только мамин, но и мамин и папин, не очень нужен. Потому что папа тот был из другого города, квартиры у него не было, он мало зарабатывал и любил только рыбок и птичек. И были у папы аквариумы и клетки. Ну и маму он, наверное, тоже любил, раз у него были не только аквариумы и клетки, но ещё и сын у них с мамой появился. Потом папа ушёл, оставив маме не только сына, но и рыбок с птичками. А через шесть лет вернулся. Вернулся он потому, что мама того сына (который ещё был просто только маминым сыном и ещё и не собирался становиться чьим-то братом) решила выйти замуж за жениха, с которым её познакомил дедушка. Ну и тут, значит, появляется тот прежний папа – и дедушка с бабушкой, хотя сами до того искали (и нашли!) маме жениха и нового как бы папу маминому сыну, начинают маме говорить, что надо мириться с прежним папой, потому что у них именно с этим папой общий сын, и всё такое. Тут я не очень тех бабушку и дедушку понимаю, потому что сын – он же и все предыдущие шесть лет был, и значит, и потом бы от папы никуда не делся – было бы у папы желание. Даже если бы мама вышла замуж не за родного папу своего сына. Ну, был бы у того сына и ранний папа, и более поздний папа, который мамин муж, – чего плохого? Тем более что тот мамин жених тому маминому и прежне-папиному сыну дарил игрушки, покупал одежду и всякое нужное и полезное делал, что должен был делать родной папа. Только мамин жених всё это делал вовремя и, как любила говаривать мама: «Без напоминаний». Потому что и денег у жениха было больше прежне-папиного, и, наверное, он сильнее маму любил. Раз заботился о мамином сыне куда искреннее родного папы. Ну да взрослые дела – это такая достоевщина, что ну её! Главное в этой истории про брата и сестру, что когда мама и прежний папа снова поженились, то они спросили брата: «Хочешь сестричку?» И брат ответил: «Хочу!» И у него появилась сестричка. Так они, значит, свою новую свадьбу отпраздновали. Хотя, мне кажется, могли бы своему общему сыну на свою новую свадьбу подарить что-нибудь более толковое, чем сестричку. Например – велосипед. Потому что велосипед не плачет по ночам, велосипеду не надо менять пелёнки и велосипед не надо таскать везде за собой, когда родителям некогда смотреть за велосипедом. Велосипед поставил себе в сарай – и привет. Он и без присмотра прекрасно себя чувствует в сарае. Рассуждать можно сколько угодно, но дарёному коню в зубы не смотрят. Так что тот сын был рад, что помирившиеся и снова поженившиеся мама и снова нынешний папа подарили ему хоть что-то, пусть даже и сестричку. Сестричка, она, конечно же, не что-то, а кто-то, но он её всё равно любил. И баюкал её по ночам, и пелёнки ей менял, и повсюду за собой таскал, как только она подросла до состояния таскания за собой. И стали они брат и сестра. И любили друг друга очень-преочень и сильно-пресильно. Даже когда у него появились девушки – где-то в девятом-десятом его, брата, классе, – он всё равно сильно-пресильно и очень-преочень любил свою маленькую сестрёнку, а маленькая сестрёнка очень любила его, своего большого братика. Она, сестра, тогда ещё ничего не знала про историю своего появления – ну, то есть про то, что мама и папа снова поженились. И считала, что она родилась на свет просто так, а не потому что что-то там. Не из-за случайных причин, приключившихся со взрослыми. И брат ей никогда ничего такого не рассказывал, так как очень сильно сестру любил и считал, что не надо ничего такого знать маленькому ребёнку, что может его, маленького ребёнка, ранить. Брат почему-то думал, что его сестрёнку история про маму и папу может ранить, – и ничего такого ей не рассказывал. Ни про развод из-за полюбленной другой, ни про внимательного и состоятельного жениха, ни про вторую свадьбу мамы и папы. Даже когда они выросли и уже не очень и сильно любили друг друга – всё равно ничего не рассказывал. Ей как-то мама сама всё рассказала, когда сестричка подросла и стала уже взрослая, и мама за что-то на сестричку (то есть ей, маме, дочку, конечно же) обиделась – и как-то на кухне взяла да и вывалила на неё историю про то, как она (сестричка-дочка, а не мама, разумеется) появилась. Мама даже сказала уже взрослой сестричке, что если бы она не появилась у мамы в животе, то она, мама, скорее всего, за их с братом папу снова бы замуж не вышла, а вышла бы замуж за того мужчину, которого ей дедушка нашёл. Но маме пришлось, из-за того что в животе уже был ребёнок от прежнего папы, снова выходить за него, того же самого папу, замуж. И хотя сестричка брата была уже взрослая, а не маленькая, её эта история почему-то сильно ранила. Потому что она почувствовала себя виноватой в несчастной жизни сразу трёх людей, которые – не появись она у мамы в животе и потом на свет, – могли бы жить счастливо. А именно – в несчастной жизни мамы, папы и того жениха, которого разыскал дедушка и даже имени которого уже никто вспомнить не мог. А когда она только появилась и была маленькой, то ни несчастной, ни виноватой она себя не чувствовала. Наоборот – она чувствовала себя очень счастливой. В том числе и благодаря тому, что у неё был любимый старший брат, который её, маленькую сестрёнку, тоже любил.
А когда брат окончил школу и поступил в институт – брат сильно влюбился. Не так, как в школе – много раз и слегка. А один и сильно. Он встретил где-то там у себя в институте девушку и влюбился в неё как навсегда. Даже взрослые люди частенько путают «навсегда» и «как навсегда», так что брат считал, что влюбился в ту девушку навсегда.
Что-то сильно надоела мне эта притчеобразность и всякая саймаковщина и брэдбериевщина, потому буду снова рассказывать про то, как япредала своегоединственного и любимого родного старшего брата.
Когда мой родной старший брат влюбился, он стал таинственный, как наши антресоли накануне Нового года. Нет, ну то есть всем понятно, что на антресолях хранятся мандарины, апельсины, бананы и конфеты, но все делают вид, что ничего про это непонятно и никому не известно. Хотя в доме пахнет мандаринами, апельсинами и зефиром (и даже бананами, хотя мама говорит, что бананы не пахнут, а бананы очень даже пахнут – нюхать надо уметь!). Как минимум, тогда, когда мама возвращается с работы и тут же достаёт табуретку или лестницу (если надо поглубже запрятать) – и лезет на антресоли. В доме сразу пахнет мандаринами и, значит, Новым годом. Когда кто-то в доме влюбляется – происходит примерно то же самое, что и в канун Нового года. Потому что от влюблённого (по крайней мере – от сильно влюблённого человека) даже пахнет иначе. Не в смысле какого-то там банального запаха. Не потому, что кто-то запачкался, вспотел и не помылся вовремя. А «пахнет» – в смысле атмосферы. Влюблённый человек становится очень атмосферный, как будто каждая следующая минута для него – Новый год. Влюблённый человек то радуется, то переживает страшно. Причём радуется – когда звонит телефон, а переживает страшно, когда выясняется, что ошиблись номером или мамина подруга позвонила. А если мама с подругой по телефону разговаривает больше двух минут (а мамы с подругами всегда разговаривают куда больше двух минут, уж поверьте!), то влюблённый человек из страшно переживающего становится разъярённым и роет паркет копытом и орёт маме: «Ну сколько можно болтать! Мне должны позвонить!!!» А мама, вместо того чтобы быстро положить трубку и не ярить ещё больше и без того разъярённого человека, начинает над ним издеваться, говоря ему: «Кому надо – подождёт!» – и в трубку: «Позвонить ему должны, ишь! Не, Светка, вырастили на свою голову, а?! В собственном доме по собственному телефону две минуты поговорить нельзя!» (Хотя со Светкой мама разговаривает вовсе не по две минуты, а по целых два часа.) А влюблённый человек из разъярённого становится пунцовым, и надевает куртку, и хлопает дверью так, что во всём подъезде ещё полчаса эхо грохочет, потому что у нас в подъезде живёт очень живучее эхо. Я считала, что мама в таких своих телефонных случаях бывала неправа, но свои счёты о маме держала при себе, потому что в отличие от разъярённого брата не могла себе позволить выскочить из дому, вот так вот симфонически грохнув дверью. Потому что мне было всего лишь восемь лет, когда в нашем доме вместо моего обычного старшего брата появился сильно влюблённый человек. Он тогда, кстати, в самом прямом смысле появился в нашем доме, потому что уже с лета, как только окончил десятый класс, жил у бабушки. Но стал появляться у нас, потому что у нас был телефон, а у бабушки телефона не было.
И вот однажды, когда мама опять на него кричала, а я плакала, мой старший брат сказал мне: «Бери куртку, пойдём в кино!» Мы с ним и раньше вдвоём ходили в кино. Вдвоём, или с Игорем с Советской Армии, или с Сашкой Калеушем. Или даже с какой-то брата одноклассницей или девочкой из параллельного класса. Но чаще всего вдвоём. Это было очень хорошо, потому что брат всегда покупал мне мороженое, когда мы с ним ходили в кино вдвоём. Даже зимой. И вообще – я очень люблю ходить в кино. А мама с папой пока соберутся… Пока собираются – сто раз поругаются. По дороге в кино поругаются. По дороге из кино поругаются. Ещё и в кино умудряются иногда поругаться. Ну, то есть начинают шипеть друг на друга, как два дворовых кота (хотя дедушка говорил, что шипят друг на друга именно коты, а кот и кошка друг на друга шипеть не будут). Поэтому с братом я больше любила ходить в кино. Мы с ним никогда не ругались.
В общем, я надела куртку, и мы с братом пошли в кино. Мне всегда очень жалко маму, когда она ругается или плачет. Потому что если человек ругается или плачет – ему плохо. Тех, кому плохо, – надо жалеть. А старший брат не так часто жалел маму, когда она ругалась или плакала. Я где-то в глубине души очень этому удивлялась и где-то даже его осуждала за то, что он не только не жалел маму, когда она ругалась или плакала, а ещё и ругался ей в ответ и совсем не плакал. И молча уходил из дому, устроив долгое эхо в нашем подъезде. Удивлялась и осуждала, но если, уходя, он брал меня с собой – на пляж, гулять или в кино – очень радовалась. Потому что я не очень люблю кого-то жалеть. Я больше люблю, когда просто пляж, просто гулять или просто в кино. Чтобы не надо было ни на кого злиться и никого не надо было жалеть. Я вообще не люблю, если честно, всех вот этих сильных эмоций. Я иногда думаю, что как было бы хорошо жить, например, в зоопарке, в клетке со зверями. Звери не кричат друг на друга, не плачут, не обвиняют друг друга ни в чём. Ну, во всяком случае, когда они живут в одной и той же клетке. Или ещё лучше – в коровнике. Я однажды была в коровнике – там всё очень спокойно. Коровы стоят и жуют. Мычат, когда их надо подоить, а когда их подоят – снова молчат и жуют. Поднимать шум по делу – например, чтобы подоили, – это по мне. А кричать по любому поводу – это мне не очень нравится. А наша мама очень любила покричать по любому поводу.
Ну и вот, пошли мы в кино. Пришли в «Родину», стали в очередь в кассу, и брат, дойдя до окошечка, сказал: «Два взрослых и один детский». Ему из окошечка сказали, что на этот сеанс детских билетов нет, потому что на это кино дети до шестнадцати лет не допускаются, и тогда он купил три взрослых. Кино называлось «Легенда о динозавре», и очередь в кассу была жуткая. Но брат встретил своих знакомых, потому что у него тут очень много знакомых – всё-таки он тут много лет жил и десять лет в школе учился. И билеты нам достались. Я его спросила, а зачем нам целых три билета? И брат ответил, что сейчас придёт Людочка, и он нас познакомит. Имя «Людочка» показалось мне не страшным, и появления этой самой Людочки я ожидала без особого волнения. Мало ли, что ли, у брата девиц уже было? Как-то, в общем, я не насторожилась. Хотя атмосфера в нашем с братом доме, покинутом ради кино, была та ещё. Атмосфера была чем-то средним между Новым годом и ожиданием страшного кино про легенду о динозавре, куда дети до шестнадцати не допускались.
– А как меня пустят, если мне до шестнадцати ещё полжизни? – спросила восьмилетняя я.
– Пустят. Это не про любовь. А про динозавров. Это про любовь до шестнадцати нельзя, а про динозавров – разрешат, – ответил мой брат и как-то нехарактерно суетливо стал ждать свою Людочку. Обычно он ждал своих девиц, вальяжно покуривая на одном и том же месте. Тут он метался туда-сюда под колоннами «Родины», как будто мы были не в кинотеатре, а на вокзале. И он встречал не нормального человека, который и сам может поискать того, кто его встречает, а слепоглухонемого незнакомца. И очень боялся его пропустить. А когда он увидел свою Людочку – он аж мою руку бросил, хотя никогда прежде не бросал мою руку в толпе. Особенно в такой толпе, что собралась тем вечером смотреть «Легенду о динозавре» в «Родине».
– Познакомься, это Людочка! – сказал мне старший брат, когда обнялся-поцеловался с какой-то девицей и опомнился, что я маленькая, и без руки в толпе могу потеряться (у меня чуть было не закралось намерение потеряться намеренно, но всё-таки я очень любила своего брата и не стала ему портить свидание, хотя и очень обидно было, не только потому, что он бросил мою руку, но и потому, что обычно он своим девицам говорил: «Познакомься, это моя младшая сестра!», а тут представил не меня ей, а её – мне, первой! – и значит, она для него важнее, чем я!). И дал мне руку. Но не правую, как раньше. А левую. За его правую руку уцепилась эта самая Людочка, после того как процедила мне:
– Привет!
Вот так вот. «Привет!» И всё! У нас так не было раньше принято! Раньше все братские девицы спрашивали, как у меня дела, растекались по фойе про то, какая я красивая и умная девочка. А тут – «Привет!» – и общий привет, да? Ну ладно, я съела. Не такое ела, ещё и нахваливала. Например, когда мама уехала и мой старший родной брат мне манную кашу варил. Меня-то и от маминой, идеальной манной каши подташнивает. Мне и мамина-то, каноническая (то есть такая, как положено) манная каша в глотку, что называется, не лезет. А вот когда она уехала на какие-то «курсы» (что за «курсы» могут быть у взрослых тётенек, давным-давно окончивших институты?) аж в Москву, а папа как всегда ничего не мог сварить, кроме горохового супа из брикета, мой старший брат сварил мне манную кашу. Она была с огромными комками. Можно даже сказать, что не с комками, а прямо-таки с сугробами. Я резала плотные манные сугробы ножом – и кусочки манных сугробов не только лезли мне в горло, но и были очень вкусные, потому что старший брат манную кашу посолил, а не посахарил, как это делает мама. С некоторых пор я больше люблю солёное, чем сладкое. Прошлыми летами я у одного своего друга – Руслана Михайловича – съела сахару на всю, наверное, оставшуюся жизнь. А когда Руслан Михайлович умер (я в школу пошла, в первый класс, и он как раз умер, его рак гортани убил – так сказала бабушка; не знаю, отчего это рак гортани взял да и убил Руслана Михайловича, потому что до моего первого класса Руслан Михайлович и его рак гортани вполне себе мирно жили вместе и в ус не дули) – и я солёное полюбила, а сахар теперь никуда не сыплю. Я была так благодарна старшему брату за оказательство того, что манную кашу можно есть, что… (оказательство – это то, что оказалось)… что и впредь собираюсь есть всё, что от старшего брата. Раз девица его, то и её невежливость – тоже его. И значит, съем и не подавлюсь. Это вам не папин гороховый суп из брикета, который даже он сам не ест, и суп в кастрюльке покрывается плесенью и воняет, потому что папа забывает его ставить в холодильник. Нет, замуж определённо надо выходить за того, кто умеет готовить! Но за Игоря с Советской Армии я уже давно замуж не хочу, потому что он хоть и умеет готовить, но в общем и целом – дурак. Мы с братом недавно были у него в гостях, и там же, в гостях, была какая-то девица-кривляка, которая всё время сидела у Игоря с Советской Армии на коленях, а когда не сидела у него на коленях – так ставила бабину с итальянцами и сама кривлялась посреди комнаты, как будто всем делать нечего, как только на её кривляния любоваться. Пусть его кривляка за него замуж и выходит. Мне нужен не только готовить умеющий, но и с головой на плечах и с глазами на лице. Тот, у кого глаза на лице, – на такую кривляку, как у Игоря с Советской Армии, даже не плюнет.
Ну, в общем, съела этот Людочкин привет, и пошли мы смотреть «Легенду о динозавре». Тут мне Людочка сразу второй раз резко не понравилась. Потому что раньше если брат в кино с девицами ходил, то я всегда сидела между братом и его очередной девицей. Потому что я маленькая, и чтобы рядом с чужими не сидеть. Типа я боюсь сидеть рядом с чужими, и мне жутко неприятно, когда они, чужие, меня касаются. (Про «боюсь сидеть» я, конечно же, врала – делать мне нечего, как бояться с кем-то рядом сидеть. Но вот про «неприятно, когда они, чужие, меня касаются» – это правда. Иногда я бываю очень брезгливой.) А тут – и сеанс поздний, и кино для взрослых, и чужих полный зал набился, как с цепи сорвались. А брат сажается между мной и Людочкой. То есть – не я посередине! «Э-э-э…» – начала было я. Но решила промолчать. Потому что почувствовала, что посередине меня всё равно не посадят. А попросить и получить отказ – это куда унизительнее, чем ничего не получить, но ничего и не просить. Промолчать – это такой способ сохранить гордость.
Кино оказалось ужасно страшное. Просто кошмар! В общем, японцы нашли в Японии какие-то окаменевшие яйца. И из этих окаменевших яиц динозавры и повылупились. И давай всех кусать-убивать. Даже лошадь. И одну тётеньку, которая была сперва голая (мама меня на такое кино точно не пустила бы, хотя я не понимаю, что такого взрослого в голой тётеньке? Взрослое есть в тётеньке, которая, там… ну, не знаю… может сама починить электродуховку, как моя тётя Оля, а в голой тётеньке ничего такого взрослого нет. На пляже голых маленьких детей – завались, и ничего в них взрослого нет, и не ищи, ни манной каши не сварят, ни гвоздь в стену не забьют – прям как мой папа, про которого мама, кстати, говорит, что ему бы только на тётенек смотреть, уж не знаю, на голых или на одетых, эта голая тётенька в кино была такая страшненькая и узкоглазая, что уж лучше бы оделась, не позорилась), а потом, уже в лифчике, расчёсывалась – тоже вылупленный из окаменелого яйца динозавр съел. Динозавров было два – летающий и бегающий. Люди на экране (все как один узкоглазые, потому что японцы. Хотя в японском мультике, что я однажды тут, в «Родине», смотрела, у всех были глаза размером с чайное блюдце. Ну мультики – то такое дело, кому чего не хватает – тот то и рисует. Японцам, вот, глаз не хватает, а Игорю с Советской Армии глаз вроде бы и хватает, а что его девица – кривляка, он не видит) тоже всё кино про «Легенду о динозавре» ходили, бегали, прыгали, падали в пропасти и ныряли под воду. А в конце динозавры – летающий и бегающий – друг с другом побились, а потом всех накрыло извержением вулкана. И конец совсем пришёл динозаврам снова. Зря только из своих окаменелых яиц вылупливались. А людям пришёл конец или не пришёл – непонятно. Девица узкоглазая вроде как падает в вулкан, а узкоглазый парень вроде как её за руку ловит. И на этом конец кино. Или, как говорил раньше сейчас уже мёртвый (у взрослых называется «покойный») Руслан Михайлович: «Кинэць кина, шукайтэ двэри!» Но вот тоже – такие враки это кино! Любой, кто хоть что-то знает про вулканы и их извержения – а я хоть что-то знаю! – понимает, что нельзя упасть в вулкан и чтобы тебя оттуда за руку вытащили. Потому что и упавший в вулкан, и на вулкане со своей протянутой рукой сидящий – расплавятся на раз-два… И даже без три! Потому что лава – это расплавленный камень. А температура плавления камня куда выше температуры плавления человека. Можете проверить, если не верите: жгите, пожалуйста, камни спичками, сколько вам угодно, – камню ничего не будет, он будет молчать и лишь слегка запачкается. А потом поднесите горящую спичку к своему пальцу – тут вы сразу заорёте, а на пальце выскочит волдырь.
Но кино всё равно было страшное. Особенно когда этих, на морском велосипеде, съели. Да и потом. Вообще всё кино от начала до конца – жутко страшное. И не только тогда, когда динозавры всех уже едят. А и тогда, когда ты ждёшь, что динозавры всех съедят. А ждёшь ты этого всё кино про «Легенду о динозавре». Это по-английски называется suspense. Это меня Серёжка научил. Был у меня Серёжка, учил меня английскому, потому что сам учился, но Серёжка уже тоже умер. Потому что мне не везёт, и все, с кем я ни подружусь сильно-сильно, почему-то умирают. Или мне кажется, что я с ними и подружилась сильно-сильно, – именно из-за того, что они уже умерли. И значит, я никогда с ними не раздружусь и не поссорюсь, и они меня никогда не предадут, как постоянно предаёт меня мой двоюродный брат (но со своим двоюродным братом я и не дружу вообще, это наши родители говорят, что мы дружим, потому что им хочется, чтобы так было). Так вот, ещё живой Серёжка говорил, что этот сэспенс – это неизвестность, беспокойство, тревога и ожидание, и оно куда хуже horror (что значит «ужас»), потому что лучше ужасный конец, чем бесконечный ужас. Про ужасный конец и бесконечный ужас Серёжка так шутил. По-моему, это была грустная шутка. Но он её шутил. Так вот, про тот сэспенс Серёжка любил говорить: «Зэ квэсчэн из ин сэспенс!» – что по-русски значило, что «Вопрос ещё не решён!». А нерешённый ещё вопрос – он куда хуже уже съеденного динозаврами узкоглазого. Потому что ждёшь-ждёшь – съест динозавр или не съест?! Вынырнет ли нырнувший узкоглазый, или как? Вот этот вот сэспенс и был в том кино самым худшим, а вовсе не когда кровища лилась и визги визжались (причём люди в зале визжали громче, чем японцы на экране).
И вот мой родной старший брат, который из-за меня ночей не спал, пелёнки мне менял, гулять меня ходил в коляске (однажды даже забыл в Кировском скверике, потому что с пацанами в футбол заигрался, и домой пришёл без меня, а мама его как увидела без коляски, так глаза у неё и стали больше, чем в японских мультфильмах, и брат мой одной силой маминого взгляда в Кировском скверике быстрее мяча оказался, а со мной в коляске ничего не случилось, как спала себе во время футбола с пацанами, так себе и сплю без никого), манную кашу мне варил, в конце концов! – ноль на меня внимания во время просмотра мною неположенного мне по возрасту кино. А с другого бока чужой дяденька так охал и ахал, что страшнее тех динозавров, ей-ей! А брат меня даже за руку не взял. Всё свою Людочку обеими руками тискал, потому что она визжала. Вот как может взрослая девица визжать из-за кино? Ладно, даже если из-за живой мыши – это можно понять, хотя лично я мышей не боюсь. Но чего визжать из-за киношных динозавров?! Они же там, на экране. И если тебе так страшно – выйди из зала, и лично для тебя кино закончится. В общем, из-за этой великовозрастной Людочки я была лишена возможности побыть маленькой напуганной девочкой, и мне пришлось быть сильной и смелой и не бояться безо всякой братской руки чужого дяденьку справа и вообще всего этого японского сэспенса с хоррором!
А потом меня домой отвели. И Людочку брат пошёл провожать без меня. Ну, хорошо хоть домой отвели. Потому что я чуяла, что он вообще про меня забыл. Как тогда, в Кировском скверике. Да только и он ведь уже не пацан, да и я вовсе не в коляске, а уже ходящая и говорящая. Ну, и что значит «домой отвели» – до подъезда довёл, и всё. Хотя в подъезде темно и страшно, и раньше бы, до Людочки, он никогда бы одну меня в тёмный и страшный подъезд не пустил. Потому что я темноты боюсь. И потому что «мало ли что»! А теперь вот, с Людочкой, пожалуйста – топай, собственная родная сестра, в неизвестность сэспенса и мрак хоррора самостоятельно, потому что обе руки твоего брата крепко обвили змею по имени Людочка! А Людочка тогда с моими родителями знакомиться не захотела, хотя он предложил ей зайти к нам. Она не захотела – и вот я брошена на произвол судьбы. Захоти она – и, похоже, я была бы брошена в пасть любому динозавру, паче чаяния они бы тут, в наших мирных невулканических окрестностях, обнаружились. Брела я по лестнице и думала, что, наверное, нет у меня теперь старшего брата. И так успела всего себе надумать, пока прошла лестницу, – мы живём на первом этаже, и потому прошла я всего один пролёт, но скорость мысли у меня огромная! – что когда мама открыла мне дверь, я зарыдала. Вот так вот мама ещё больше не полюбила Людочку, так её ни разу ещё и не видев. Так что отчасти в маминой нелюбви к Людочке есть и моя вина.
Мама, когда я плачу, очень меня жалеет. И я сразу люблю её так сильно, что готова плакать до упаду и рассказывать маме всё-превсё. Даже то, чего не было. Особенно когда мама так заинтересованно спрашивает. Потому что мама – она обыкновенно спрашивает про что положено ровным таким «какположенным» голосом. Ну, там, про уроки, про поела, про надень шапку и, может быть, два-три слова про «с кем дружишь?». Такие мамины вопросы, они как бы из серии традиционных. А всё, что традиционно – неинтересно. Людочка и мои слёзы (я уже не говорю о жалобах на брата) – были нетрадиционными, и потому маме было страшно интересно. Мама не погнала меня спать, или делать уроки, или мыться. Мама начала меня жалеть, сварила мне макароны с сыром и стала выспрашивать про Людочку. Вот тут я ей не только всего понарассказывала, чего она хотела, но ещё и понавыдумывала. Потому что мне очень хотелось, чтобы мама сидела со мной на кухне и чтобы маме со мной было по-настоящему интересно, а не понарошку, как это обычно бывает с мамами. Я сказала маме, что я Людочке не понравилась и она наговорила мне всяких нехороших слов (хотя кроме того самого «Привет!» Людочка мне больше ничего и не сказала – до самого «Пока!» уже у подъезда), что мне было страшно в кино, и я плакала от этого самого страха (ну, не так уж мне и страшно было, и плакать среди чужих мне гордость не позволяет, и если бы я в кино отчего и плакала, то вовсе бы не от страха перед динозаврами, а от обиды, что нет мне братской руки в темноте и толпе). И так я маме как-то это жалобно рассказывала, что даже ещё раз заплакала совершенно искренне! Наверное, дедушка не зря говорит, что я хорошая актриса, потому что если я во что-то играю, то я – не играю, а живу. Правда, тут я не очень понимаю дедушку. Потому что когда я играю – я же тоже живу, а не умираю на время, разве нет? А тут я не играла! Возможно, вначале, когда мама меня пожалела и сварила мне макароны, я слегка и играла – в том смысле, что не совсем врала, а как бы слегка приукрашивала правду. Но когда я уже рассказала всё слегка приукрашенное, мне стало казаться, что это я ещё ту самую правду не докрасила. И Людочка меня на самом деле ненавидит и готова сожрать (уже ночью, когда я долго не могла уснуть, я подумала, что если бы Людочка меня на самом деле ненавидела и готова была сожрать, то я бы даже была рада. Куда радостнее я была бы, чем сейчас, когда Людочка меня совсем, похоже, и не заметила, как будто я не родная сестра её парня, а букашка какая-то незначительная!).
Мама меня кое-как успокоила и стала уже прям с каким-то не просто искренним, а даже хищным, как у того динозавра, любопытством расспрашивать, какая она, та Людочка. Я сказала, что Людочка – плохая. Однозначно плохая. Плохая и точка! Но мама мне сказала: «Да нет! Я имею в виду, какая она внешне. Ну, с виду. Красивая? Какого роста? Какого цвета у неё глаза и волосы?..» Ну, и всё такое. Я не очень помнила прямо вот в таких, какие нужны были маме, подробностях, потому что ну сколько мы с той Людочкой виделись? Вот тот секундный «Привет!»? И сперва так маме и сказала, что ничего я не увидела и ничего не помню. Но мама мне не поверила и сказала: «Ну уж прям!..» И стала настаивать. И пришлось что-то наврать про то, что Людочка уродина. Хотя в общем и целом мне показалось, что она скорее красивая, чем уродина. Но, конечно же, однозначно не в моём вкусе! Потому что мне нравятся голубоглазые блондинки. Мне нравится, чтобы у женщины глазища были как море, а волосы – как лён. Я сама в таких вот цветах решена, как говорит папа, и потому, наверное, мне такие женщины и нравятся. А у Людочки что с глазами, я не рассмотрела, ну, кроме того, что туши у неё на ресницах был, поди, целый килограмм, но вот волосы у неё были тёмные. Это точно. Тёмные и кучерявые. В мелкую кучеряшку. «Всё ясно! Ещё и жидовка! Старая, из деревни и жидовка!» – сказала мама, и на этом наши с ней кухонные посиделки были закончены. Мама почему-то разозлилась, сразу перестала меня жалеть и послала спать, крикнув вслед: «Ты уроки-то хоть сделала?!» – как будто я хоть когда-то их не делала.
Вот я ночью и ворочалась туда-сюда и никак не могла уснуть. Потому что и за себя было обидно, и перед старшим братом неудобно, потому что уж сильно я как-то всё это маме расписала вовсе не в мажорных тональностях. И даже Людочку на пару мгновений стало жалко, потому что «старая, из деревни и жидовка!». Людочка как-то сразу скрючилась и стала такой бедненькой и такой несчастненькой, что я даже всплакнула и как-то незаметно уснула. Во сне моя мама была летающим динозавром, а Людочка была динозавром бегающим. Они всё время бились друг с другом, по дороге откусывая то головы, то ноги и лошадям, и даже маленьким собачкам. Папа, одетый как для ныряния – то есть аквалангистом, – мылся с голой японской тётенькой в душе, хотя зачем аквалангисту душ? А я сама очень долго и совершенно бесконечно падала в жерло действующего вулкана, протягивая быстро отрастающую руку брату. А мой старший брат сидел у жерла вулкана, пригорюнившись, и мою руку или не замечал, или же намеренно не желал мне протягивать свою, потому что врушкам даже родные братья не протягивают руки. И вот когда рука у меня была уже длиной в десять километров, не меньше! – а сама я всё падала и падала в совсем не горячий, хотя и жидко-красный вулкан, я услышала:
– Вставай, соня, в школу опоздаешь! Я приготовил тебе на завтрак твою любимую комкастую манную кашу!
И рука у меня сразу стала нормальной длины, и я проснулась, и сразу обняла своего родного брата, и стала горько-горько плакать (ну, потому что знала, что родителей уже нет дома, они уже ушли на работу, при них бы я не позволила себе так искренне испугаться и расстроиться). И он тоже меня обнимал и просил прощения, что вчера, дурак, не догадался дать мне руку во время кино, потому что мне, наверное, было страшно. Ну а я у него просила прощения за то, что наговорила маме вчера вечером всякого и про него, и про его Людочку, потому что сильно на него обиделась (я плакала, и потому у меня получалось вот так вот: «Аби-и-и-и-идила-а-а-а-ась!!!»). А мой брат меня только крепче обнимал и говорил, чтобы я не брала в голову дурного, потому что нашей маме и говорить ничего не надо – у неё у самой фантазия ого-го, и я тут совершенно ни при чём. В общем, мы помирились, позавтракали и пошли. Я – в школу, а мой брат – в институт. А домой он ночевать ради меня пришёл, между прочим! Потому что он жил в основном у бабушки. И это не он мне сказал. Я сама догадалась.
А мама с тех пор стала брата доставать фразочкой: «И когда же ты нас познакомишь со своей Людочкой?!» И она так говорила это (особенно вот это «Люу-у-у-у-дочкой»), что сразу становилось ясно, что брату всё сильнее и сильнее не хочется знакомить «нас» в виде мамы – с Людочкой. Папе, по-моему, было совершенно всё равно, знаком он с Людочкой или не знаком. (Когда они всё-таки познакомились, папе Людочка скорее понравилась, чем нет. Потому что он сказал потом: «У неё очень хорошая фигурка!» – после чего получил от мамы по полной за всё про всё, хотя всем было понятно, что получил папа именно за то, что у Людочки хорошая фигурка.) В общем, всё равно мама скорее скорого с Людочкой познакомилась, потому что однажды утром поехала не на работу, а прямо к бабушке и дедушке, и там и познакомилась с Людочкой. Потому что Людочка уже куда чаще жила там же, у наших с братом бабушки и дедушки, чем у себя в общежитии. Знакомство, как сказала позже моя тётя Оля, нельзя было назвать ни томным, ни светским (томное – это такое вежливо-жеманное, а светское – это прилично-культурное). Мама ворвалась знакомиться с Людочкой прямо к брату в комнату, даже не постучав. А брат и Людочка ещё спали, причём рядом (то есть – вместе) на его кровати. И Людочка была совсем голая, как та японская узкоглазая тётенька в душе из кино про «Легенду о динозавре». Я тёте Оле сказала, что, наверное, мама рассердилась из-за того, что спать голой, без пижамы, негигиенично – и моя тётя Оля долго смеялась такой моей версии про мамину сердитость. Тётя Оля частенько бывает очень весёлая. Особенно когда долго не приходит её злая обэхээсэс и не мешает тёте Оле приносить домой шоколад, коньяк и какао-масло. Человек с шоколадом, коньяком и какао-маслом гораздо веселее человека без шоколада, без коньяка и без какао-масла. Иногда ещё она приносит мармелад из агар-агара в виде больших красивых рыб и птиц. Это очень правильный и очень вкусный мармелад. Потому что он не посыпан сахаром. И потому что он настолько удивительно кисло-сладкий, каким никогда не бывает приторный до отвращения мармелад из магазина. Я режу больших красивых рыб и птиц острым ножом на тоненькие пластинки и балдею, запивая их несладким чаем. Это одно из самых больших моих жизненных удовольствий – этот мармелад из агар-агара. Поэтому я тоже не люблю обэхээсэс, который мешает тёте Оле приносить его домой. Такого мармелада в магазинах вообще не бывает, тётя Оля говорит, что это потому, что мармелад из агар-агара делают только на экспорт (на экспорт – это за границу, чтобы они там знали, что у нас самый лучший в мире мармелад, хотя у нас его в магазинах и нет; вот потому-то – из-за заграницы – за этот мармелад злая обэхээсэс вообще звереет и дерёт с тёти Оли три таксы; вообще-то таксы – собаки мирные, но у обэхээсэс таксы, наверное, какие-то специально злые, а если специально разозлённых такс ещё и три сразу, то это наверняка не поздоровится, потому тётя Оля не рискует, и счастье резать самый замечательный на свете мармелад выпадает редко, впрочем, потому оно и счастье).
В общем, Людочка стала «враг народа» – как сказал дедушка. И «шалава подзаборная» – как всё время кричала про неё мама. Хотя папа косился на маму и говорил: «Ну, не при ребёнке же!» Это, значит, не при мне. Так что как они без меня её называли – не знаю. А Людочка теперь частенько у мамы бывала не только вот так, язвительно: «Люу-у-у-удочка!», но ещё и очень резко, коротко и зло: «Людка!»
Но всё равно скоро всё наладилось. И Людочка, несмотря на то что старуха, из деревни и жидовка, стала частенько бывать и у нас дома и практически поселилась у бабушки с дедушкой. Потому что мама очень любила моего старшего брата, и он ею «вертел, как цыган солнцем», как говорил дедушка. Хотя я ни разу не видела, чтобы какой-нибудь цыган вертел солнцем. Но понимала, что даже если бы мой старший брат влюбился бы в динозавра, то мама бы свыклась и приняла. Потому что сын. Но, с другой стороны, я так же понимала, что даже если бы Людочка не была старой, из деревни и жидовкой, а была бы голубоглазой, светловолосой и француженкой из Парижа, как Анжелика из фильмов про «Великолепная Анжелика», «Анжелика, маркиза ангелов», «Неукротимая Анжелика», «Анжелика и король» и «Анжелика и султан», то мама её всё равно бы терпеть не могла. Хотя в кино про Анжелику мама любила ходить и говорила, что Мишель Мерсье очень красивая женщина. Хотя обычно мама про женщин такого вообще никогда не говорила. Мама считала, что она похожа на Мишель Мерсье, то есть – на Анжелику, вот только муж у неё не задался, да и султаны с королями все за границей, а у нас их ни в магазинах, ни днём с огнём. Я бы не сказала, что мама похожа на Мишель Мерсье – то есть на Анжелику, – потому что у мамы ни таких платьев, как у Анжелики, ни таких украшений, как у Анжелики, ни такой причёски, как у Анжелики. И никакие пираты маму никогда не крали и нигде маму не продавали за бешеные деньги. Мама сама покупала на рынке продукты за бешеные деньги (как она сама говорила), и не было у мамы ни служанок, ни любовников, а был только папа, который совсем, прямо скажем, не Жоффрей де Пейрак, а самый обыкновенный папа, хотя и не пьёт, как тёти-Олин дядя Коля. Спору нет, конечно же, мама у меня красивая. И я на её месте никогда бы не вышла замуж за такого обыкновенного папу, как мой. Я бы лучше подождала, чтобы меня пираты украли. Кстати, однажды, когда мама накрасила глаза, как Людочка, и навертела на себя кусок шифона, купленный тёте Оле в подарок на платье, она стала похожа на Анжелику. Я так маме и сказала. Мы тогда с ней только вдвоём дома были, и мама была в хорошем настроении, что бывает редко. Она даже сама с собой выпила вина, чего не бывает никогда. И после этого накрасилась и навертела на себя кусок шифона. Я ей тогда и сказала, что она похожа на Мишель Мерсье. То есть – на Анжелику. Мама повздыхала в зеркало и сказала, что один дяденька ей тоже такое сегодня сказал. А потом ещё повздыхала и пришла в своё обычное настроение – плохое. И сказала мне своим обычным неинтересным голосом, чтобы я шла делать уроки (давно сделанные!), и что всё это глупости, и нечего шило на мыло менять… После чего снова свернула тёти-Олин шифон до дня рождения и положила его в шкаф, пошла в ванную комнату и там умылась. И стала готовить котлеты. И вечером поругалась с папой. Как обычно – просто так. Просто так – потому что стала ему говорить, что ни платьев у неё, ни украшений, хотя зарабатывает она в три раза больше папы. Я считаю, что эта ругань из-за просто так. Потому что если зарабатываешь в три раза больше – так и покупай себе в три раза больше, а не трать все свои деньги на мясо для котлет. Котлеты с хлебом куда вкуснее мясных. Но эта история не про мамины котлеты, а про моё предательство. Про моё предательство и про Людочку моего брата.
Людочка была, кстати, совсем не такая уж и старая, а всего на два года моего брата старше. Мне казалось, что в их, брата и Людочки, уже достаточно взрослом возрасте это уже не имеет такого значения, как имело бы, будь ей уже два, а его не будь ещё вовсе. Ему было восемнадцать, а ей – двадцать. И значит, ещё через десять лет ему будет двадцать восемь, а ей – тридцать. И они будут уже настолько одинаково старыми, что никто и не заметит, что она его старше на два года. Родители моего уже мёртвого (или как говорят взрослые – а я никак не привыкну так говорить, потому что не понимаю этого слова, – покойного) Серёжки были вообще один другого на десять лет старше (а его папа – так и вовсе был ему не родитель, а просто папа) – так и то никто этого не замечал, кроме моей мамы и тёти Оли, которые про то, что тётя Лена на десять лет старше своего мужа Сашки, замечали при каждом удобном случае друг с другом за чаем. Ещё оказалось, что Людочка не из какой не из деревни, а из Черновцов. Черновцы – это город. И ещё она не жидовка, а еврейка. И если отвлечься от того, что Людочка лично мне тоже не нравилась по целому ряду причин, то она была по-честному красивая. Просто другой, не голубоглазо-светловолосой красотой. У неё были карие глаза и очень густые, очень кучерявые тёмные волосы. И мой дедушка говорил, что Людочку должны были звать Рахиль. Потому что у неё канонический (то есть правильный, как правильная манная каша) иудейский лик.
Мне с братом снова стало хорошо, потому что с Людочкой я свыклась, и мы с ней выработали, как сказал дедушка, вооружённый нейтралитет. У меня никакого вооружения не было, так что о чём это он – я не очень понимала. Ну, иногда я, конечно же, закатывала брату истерики, когда чувствовала, что Людочка уж слишком много на себя берёт. А иногда она ему закатывала истерики (причём – дура! – при мне же, я-то хоть в её отсутствие, потому что гордость! Гордость, и прочее макиавелли) про то, что ей надоело, что они везде таскаются с малолеткой. То есть – со мной. Ну, не так уж и везде. Потому что на совсем вечернее и взрослое кино я с ними ходила очень редко. А они вдвоём – часто. А что до пляжей и компаний, тут уж извините. Пляж вообще общественное место. А компания – это компания. Там они и без меня не вдвоём.
Целый ряд причин, по которым я не очень любила Людочку, я озвучивать не буду. Приведу только один показательный пример (и, разумеется, как и во всех прочих многочисленных примерах, реши я их привести и показать, виновата всегда и только Людочка, а вовсе не я!). На день рождения моему брату она подарила огромную плюшевую собаку. Совершенно непонятно, зачем девятнадцатилетнему мужику огромная плюшевая собака (маленькая, впрочем, тоже). Ладно бы она ещё подарила ему настоящую собаку – и тогда было бы понятно про произошедшее позже «нельзя трогать!». Потому что у настоящей собаки должен быть один хозяин, и настоящая собака – это вовсе не игрушка для детей. Но плюшевая собака – пусть даже и такая огромная – это именно что игрушка для детей! Вот я и взяла эту самую игрушку для детей в виде огромной плюшевой собаки, подаренной моему родному брату его Людочкой на его девятнадцатый день рождения. И взяла-то только посмотреть. Для начала. Я отлично знаю своего брата, и всё, что ему не очень-то и нужно, он всегда отдаёт мне. Иногда он спокойно отдаёт мне даже то, что ему нужно и очень-то. Например, новенькую, прекрасно пахнущую пачку карандашей «Кохинор». Ему они нужнее, чем мне, потому что он чертит. А мне просто нравится, как они пахнут. Но он преспокойно отдаёт их мне. А когда я ими нанюхиваюсь – я преспокойно отдаю их ему обратно. И ничего. Мирно жили до этой Людочки и её чёртовой плюшевой собаки! (Зря я, конечно, ругаю её «чёртовой», если уж кого и ругать «чёртовой» – то как раз Людочку, а вовсе не невинную плюшевую собаку.) Взяла я эту самую собаку для начала только посмотреть (а про себя подумала, что, конечно же, пусть тут эта собака на диване посидит, пока гости и всё такое, а потом я её с этого бабушкиного-дедушкиного дивана к себе на вертолёт к маме и папе перевезу, потому что зачем моему брату, которому уже аж девятнадцать лет и он уже даже машину водит и с голой Людочкой спит рядом в кровати, плюшевая собака?). И тут Людочка как увидела, что я эту собаку беру, да как стрельнет в меня противным тягучим голосом (таким же ехидным, как мама говорит «Лю-у-у-удочка!»):
– Даже не ду-у-у-умай!
Ага, не «ду-у-у-умай!» – и «у», как мама в «Люу-у-у-удочке!», тянет.
Вот сейчас! Всё брошу и думать даже перестану, потому что Людочке, вишь, так захотелось! Жутко меня это рассердило. Даже взбесило. А когда человек в бешенстве – он делает глупости. А когда человек делает глупости – он теряет гордость и всякое прочее достоинство. Ну как – не совсем, конечно же, теряет. Разумеется, что в человеке остаются и гордость, и достоинство, но из-за того, что он по дурости решил, что право имеет, то вот тут-то и начинается публичная клоунада и всякая прочая достоевщина. И если публика, присутствующая при клоунаде, решит, что нет у тебя ни гордости, ни достоинства, ни всякой прочей чести – то потом до-о-о-олго будешь отмываться.
В общем, я, как последний клоун и ковёрная дура, отвечаю Людочке при всей честной компании студентов и всяких прочих товарищах моего брата, которые тоже, разумеется, были у него на дне рождения:
– Даже и думать не надо, что это моя собака! Потому что взрослым дядькам, которые спят рядом с голыми тётьками, плюшевых собак не дарят, даже если они размером хоть с весь дом! – И собаку к себе потянула.
Все гости дружно грохнули. И будь я умнее, я бы всё в шутку превратила, потому что ну чего с дурой Людочкой заводиться-то, а? Но я от бешенства и прочей ярости вдруг стала ещё большей ду-у-у-урой, чем даже Лю-у-у-удочка! Ещё большей – потому что Людочка собаку с другой её, собачьей, стороны с криками: «Отдай немедленно! Это не твоё!» – схватила и стала на себя тянуть. И стоим мы, ту собаку друг у друга яростно тянем, как тронувшиеся. Все даже замолчали и никто уже даже не хихикает. И мы собаку стали тоже молча друг у друга тянуть. И глаза у Людочки из карих стали белыми. Или то мне мои голубые ненавистью ослепило. А собака-то, бедняжка, вообще ни в чём не виновата, но тогда, когда мы её друг у друга тянули, мне и бедняжку-собаку жалко не было, это уже потом. Потом, когда я много раз потихоньку у собаки прощения просила за то, что я её тянула, просила прощения за то, что не была умнее, а тогда…
Тогда я не знаю, сколько мы ту собаку друг у друга тянули. Может, минутку, а может – вечность, как во сне с вулканом. Или и вовсе парочку секунд. Но только тут мне брат и говорит:
– Отдай, пожалуйста, мою собаку.
Мне! Не этой своей Лю-у-у-удочке, мол, отдай ребёнку плюшевую собачку! Не этой своей Лю-у-у-у-дочке, старой жидовке из деревни, – а мне! Мне, своей родной, любимой и единственной младшей сестре! Отдать ему его собаку! Егособаку! Значит, получается, что до Людочки у нас с ним было всё общее и даже чаще моё, а теперь, когда появилась эта ни разу не дрожащая ни перед чем, даже самым святым, тварь Людочка, так теперь у него есть его! И вовсе я не потому, что Макиавелли, ту бедняжку-собаку тогда отпустила. Я от неожиданности, от обиды, от падения в пропасть, в жерло вулкана – всего того, что было моим миром, моим краеугольным правильным каноническим миром! Я бы, может, умирая в смертельной схватке с динозавром Людочкой, ту собаку со своей стороны не выпустила. Но я-то осталась жива, а мир – мой мир! – грохнулся в тартарары. Весь. А над обломками моего мира торжествующе парила перепончатая тварь Людочка, опять же ни разу не дрожа, а наоборот – празднуя смерть моего мира. И я собаку выпустила из рук исключительно от обрушившегося на меня ужаса. Как сказал бы дедушка, присутствуй он при той плюшево-собачьей мизансцене, – от экзистенциального ужаса.
Ну а поскольку тянули мы ту собаку друг у друга здоровски (а про парящую торжествующую тварь – то была метафора) – так и не выпустившая из своих когтистых лап свою сторону плюшевой собаки Людочка шлёпнулась, как из рогатки, на диван, и ещё на неё сверху упала картина Кустодиева «Русская Венера». Потому что давно на соплях висела и регулярно падала. Жаль, что только картина, а не сама эта русская Венера. На вид весу в той русской Венере – примерно как в моей тёте Оле, и значит, упади на Людочку не картина, пусть даже и в раме, а сама русская Венера, то Людочку и придавило бы насмерть! Динозавру – динозаврья смерть! (Кстати, и не картина вовсе, а копия, конечно же. Потому что картины Кустодиева висят в Третьяковской галерее, в Русском музее, и в других музеях тоже висят, а вот так вот запросто, у бабушек и дедушек на стенах, – не висят. Но поскольку мой папа умеет рисовать, то вот он эту картину Кустодиева и нарисовал. Точнее – написал. Потому что картины пишут почему-то. И раз уж к слову, то вот почему на тощенькую голую узкоглазую тётеньку в кино разрешается смотреть только после шестнадцати, а на здоровенную голую бабу в любом музее или даже дома на стене в любом возрасте – смотри не хочу!)
В общем, Людочка заорала, а я заплакала и убежала в маленькую комнату. И всё это при людях. При гостях. При всей честной компании, где у меня была прекрасная репутация! И мой собственный родной брат кинулся успокаивать не плачущую меня, а орущую Людочку! За мной потом по очереди все ходили, и Сашка Калеуш, и Игорь с Советской Армии, а брат так за мной и не пришёл. Пришлось самой назад-обратно идти, потому что когда уже начинается эта достоевщина, то её уже не остановить. Хотя было бы куда как правильнее и полезнее для гордости, достоинства и прочей чести вообще тогда за стол не выходить. Но я подумала, что когда приедут папа и мама, и придут бабушка и дедушка, а я не за столом в большой комнате – а плачу в маленькой, то начнутся да что, да почему и прочий детальный разбор. А детальный разбор достоевщины – сто крат хуже самой достоевщины.
Брат уже потом, на следующий день, пытался, конечно же, юлить и выкручиваться. Мол, ну что ты! Ну, она же просто мне на день рождения подарила! Я бы тебе потом потихоньку эту собаку отдал!.. Ага, как же! Отдал он. Так эта собака все два года и просидела на диване, пока брат с Людочкой почти не поженились. А потом эту несчастную плюшевую собаку брат засунул в коробку, а коробку забросил в сарай. Мне её спасти не удалось. Потому что мама не разрешила мне через два года взять домой эту бедняжку-собаку. Она сказала, что у нас дома места мало и такая огромная плюшевая собака у нас не поместится. Ну да, врите больше, дорогая мама! Значит, двоюродный брат-дурак, который в два раза больше этой собаки и в миллион раз вредоносней, – так пожалуйста, помещается. Ест, пьёт, спит, в ванной купается, в туалете воняет, мои игрушки доламывает. А тихая и спокойная страдалица-собака ей не помещается. Собака маме о Людочке просто напоминала. Потому маме и было на мои чувства к собаке наплевать. Маме было не наплевать на свои чувства к Людочке. И где? Где, я спрашиваю, та самая справедливость?! Ну или хотя бы логика! Мои-то чувства к огромной плюшевой собаке – как раз любовь. А мамины чувства к Людочке, как раз наоборот, – ненависть. И почему, спрашивается, на любовь надо плевать, а на ненависть – нет? Без ответов вопросы. Не потому, что такие, что ответов не требуют, – риторические. А потому, что никто ответов тебе на них не даст, и не проси. Я вот спросила про любовь-ненависть и собаку. И что? И ага. Просидела в пространстве между пеналом жуткого папиного изготовления и страшным трёхстворчатым шкафом до самого вечера. Пока старший брат домой не зашёл пожрать (то есть – поесть) и меня не уговорил из этого достаточно тесного, признаться, пространства выйти. И то потом перевернули. Мама ему сказала, что я там сидела наказанная. А я там сидела от обиды. Никто меня туда не сажал, потому что мамы хоть и бывают форменные идиотки, но ещё ни одна мама не запихнула своего ребёнка в узкую щель, чтобы он там сидел наказанный. В щели забиваются от обиды. И непонимания. И несправедливости. Вот такая вот логика.
Но это всё было потом, аж через два целых года после случая с плюшевой собакой, и больше я примеров приводить не буду, потому что все примеры с Людочкой были почти такие же, как и с плюшевой собакой. И даже мороженое он, мой собственный старший родной брат, Людочке первой покупал. А то и вообще просто мне деньги давал, чтобы я и ей мороженое покупала. Сколько раз мне хотелось в то мороженое плюнуть – и не передать. Но я старалась быть честной, не опускаться до её уровня и вести себя аристократически, как постоянно советовала бабушка. «Вести себя аристократически» – это значит взять себя в руки, даже когда в тебе бушует ярость и бешенство заливает ненавистью глаза так, что аж слепит и радужка теряет цвет, – и делать вид, что ты ровная, как карандашная линия под линеечку, спокойная, как кусок ластика, и вежливая, как дрессированная породистая овчарка на прогулке. И вот таким вот аристократическим – то есть ровным, спокойным и вежливым, как дрессированный, – ты должен быть всегда и со всеми. По бабушкиной версии. Это же ужас какой-то! Это, получается, тебе в рожу плюют, а ты так ровненько, спокойно утирайся и вежливо говори: «Извольте мне в рожу больше не плевать, спасибо-пожалуйста!» Чего-то не хочется мне настолько аристократически себя вести, не то рожу так заплюют, что и утонуть недолго!
Ну да ладно, кого эта моя, как сказал бы дедушка, философия бунта интересует. Уж точно не маму и уж точно не бабушку. По разным причинам – но точно не их обеих. У мамы мне того-сего нельзя, потому что нельзя, и точка. У бабушки – потому что я умная и воспитанная девочка. Бабушкина версия, конечно же, красивее. Но и в маминых принципах что-то есть. Вырасту – буду использовать оба мировоззрения. Буду умная и воспитанная (и красивее некоторых тут, из Черновцов), а в рожу мне будет нельзя плевать, потому что нельзя – и точка! И никаких вам «извольте»! Ну а пока ты маленький, ходи за мороженым для Людочки, если хочешь, чтобы тебя брат на пляж брал. И так-то она ему про меня всё время гадости говорит. А если женщина говорит про кого-то мужчине гадости голая и рядом – то мужчина во всё поверит. Даже и про родную сестру, и про родную мать, про всех родных на свете! Вот когда я вырасту и у меня будет мужчина, с которым я буду голая и рядом, – я ему такого про ту Людочку наговорю, что он её с лица земли сотрёт! Если она к тому времени ещё от старости не умрёт.
У меня даже был коварный план вырасти и быть рядом и голой с Людочкиным братом, чтобы она поняла, как это неприятно, когда ты для своего родного брата становишься наплевать и растереть! Но у Людочки не оказалось ни родного брата, ни даже сестры.
На самом деле всё, конечно же, не так напряжённо и постоянно страшно, как я рассказываю. Потому что у всех были свои учёбы, свои работы. Свои, в общем, дела. И если совсем честно – то ничего особенного в моей жизни не изменилось, и со временем я стала ходить с братом за руку при Людочке так же часто, как и до неё. Потому что и люди, и Людочки всякие – ко всему привыкают. И даже братья привыкают к своим Людочкам. И вот если братья на Людочках целых два года не женятся, а почти женятся и просто так спят рядом и голые, то братья настолько привыкают к своим Людочкам, что не то чтобы в них совсем развлюбляются или уже не хотят жениться, но им с ними становится, как и всем, кто привык, – привычно. А когда вы привыкаете к одному и тому же мороженому, то даже если вы его как и прежде любите, то вам время от времени хочется попробовать и другое. И не факт, что вам это другое мороженое не понравится. И очень даже возможно, что и прежде любимое, и любимое вновь мороженое вам захочется есть по очереди.
Но люди – не мороженое. Людей вообще нельзя есть. Ни по одному, ни по очереди. Это только динозаврам людей можно есть, да и то в кино. А людям людей, да ещё и в жизни, есть нельзя. Потому моя аналогия про мороженое, конечно же, косая, кривая и хромая.
В общем, история про мою дурость и моё предательство уже скоро.
Брат, любящий Людочку и всё ещё хотящий на ней жениться, завёл себе Танечку. Танечка была вообще ужасно старая – ей было двадцать пять. Брату был уже почти двадцать один год (а мне десять и уже почти одиннадцать), Людочке – двадцать три, а Танечке – двадцать пять. Это снова факт про цифры для протокола. Как-то раз, когда Людочка уехала в свои Черновцы, к своим маме и папе, брат привёл к себе, к бабушке и дедушке, Танечку. Раньше Людочка без моего брата в те Черновцы и не ездила. А тут почему-то поехала. Накануне они с моим братом поругались, наверное, потому что она уже сильно хотела замуж, и в результате она поехала одна. А брат, как только она уехала, куда-то ушёл и где-то там ходил с Танечкой по кафе и по кино, а потом пришёл с нею к себе, к бабушке и дедушке. Только начиналось лето – и я тоже уже жила у бабушки и дедушки, а не у мамы с папой. Дедушка мой себе помалкивал и посмеивался, потому что это только женщинам аналогия про мороженое косая, кривая и хромая. А мужчинам – будь они уже сто раз папы или дедушки – аналогия про мороженое прямая и стройная. Логичная. Уж так они, мужчины, устроены. Но бабушка у меня же вся такая, со своими поведенческими аристократизмами и прочими принципами. В том смысле, что она сказала моему брату, что не потерпит такого поведения. И не потому, что ей койки жалко. И не потому, что она боится, что её дом превратится в бордель, потому что иные бордели бывают порядочнее иных домов. А потому, что с женщинами так нельзя. Так что или выбирай – и тут будет одна. Или, будь любезен, покинь мой дом, где я такого не потерплю. Вот с такой речью бабушка выступила! Они с моим братом сидели на кухне, и под бокал вина (а вино бабушка пила даже реже мамы) она вот с такой речью выступила, моя бабушка. Никаких криков а-ля мама. Всё ровно, спокойно и вежливо. То есть – офигенно аристократично. А я в углу сидела, потому что от меня никто никаких тайн не держал. Вот если бы в углу мой двоюродный брат-дурак сидел, то бабушка его бы попросила изволить пойти на улицу, поиграть.
Танечка, кстати, была куда как приятнее, хотя и старее Людочки. Танечка была блондинка, и глаза у неё были голубые. Танечка не была, что правда, похожа на Анжелику в виде Мишель Мерсье, она скорее была похожа на молодую тёлочку из коровника, ну да всё равно мне такая красота привычней Людочкиной. И мне, и маме. Но маме и Танечка не понравилась, хотя Танечку брат притащил знакомиться к нам домой, с мамой-папой, официально, так сказать, то есть – не так, как мама познакомилась с Людочкой, сразу с голой. Танечка маме не понравилась, потому что была, ну разумеется, «старая». И ещё потому, что она была «продавщица». И самое главное – потому что у Танечки был ребёнок! Маленький. Двухлетний ребёнок. Тут я не очень поняла. Ну, потому что, а чего такого? Моему старшему брату не привыкать. Он ко мне по ночам вставал и пелёнки мне менял. Да и двухлетний уже умеет ходить на горшок и, поди, спит по ночам, как из танка (не знаю, откуда это взялось, про «спать как из танка», но это значит – спать крепко-крепко, как мой папа, который, в отличие от моего брата, не слыхал моего младенческого ночного плача, хотя у нас и однокомнатная квартира). В общем, двухлетний не младенец, всё нормально. При Танечке, кстати, мама ничего не говорила и была необыкновенно вежлива, спокойна и ровна. Чуть ли прямо не аристократична! А вот когда брат, проводив Танечку, вернулся ночевать на свой вертолёт (и я тоже ночевала на своём вертолёте от любопытства, ну и потому, что раз брат остаётся, то меня некому везти к бабушке-дедушке), мама свою аристократичность куда-то подевала. И подслушивала я мамин и брата кухонный разговор не специально, а потому что уснуть не могла из-за папиного храпа. И потому что дверь из комнаты в кухню была приоткрыта. В общем, мама хоть и без характерных для неё криков, но всю ночь уговаривала брата, что Людочка моложе. И всё-таки студентка. И детей у неё нет. И что Танечка хорошая, кто бы спорил, но зачем ему жизнь свою смолоду ломать. Почему он об Танечку жизнь должен был взять и смолоду поломать? Совершенно непонятно. Мне, кстати, Танечка тоже куда больше Людочки понравилась. Она была со мной очень вежлива. Прям как я раньше привыкла. Но чувствовалось, что её вежливость не такая, как была у тех девиц, которые были у моего брата давно, чтобы просто были. Потому что их вежливость от правильной, бабушкино-аристократичной, отличалась, как магазинный мармелад от мармелада из агар-агара, что приносила тётя Оля, страшно боясь троих (или тройных?) злых такс обэхээсэс. И ещё я знала, что брат – он в Танечку влюбился. Это снова чувствовалось в атмосфере. Не знаю, как сказать правильно про почему чувствовалось и что именно чувствовалось. Но когда чувствовалась Людочка – в доме пахло неразберихой хаоса, если вы понимаете, как пахнет неразбериха хаоса. Неразбериха хаоса пахнет кучей чужих в тёмном зале со страшным кино. Вот тем самым сэспенсом. Когда всё время чего-то ждешь, и ожидание твоё – тревожно. Не то чтобы это было плохо. Это было иногда даже забавно, как забавны американские горки и не слишком сильный холодок в солнечном сплетении. Но кино или аттракцион – на то они и кино с аттракционом. Посмотрел, прогулялся – и домой. Чтобы тепло и спокойно. И вот Танечка чувствовалась так, как чувствовалась бабушка. Ровным, спокойным и вежливым тёплым вечером, когда все уже помыли ноги и сидят за накрытым столом с пирогами с яблоками, и с капустой, и с вишней (без косточек!), и с луком и с яйцами – кто какие хотел, и бабушка для всех по их хотениям наготовила, чтобы не ссорились и не чувствовали себя менее любимыми. Вот как пахла и чувствовалась Танечка – именно так! Она бы точно не стала у меня плюшевую собаку отбирать. И я бы у неё не стала плюшевую собаку отбирать. С Танечкой не было бы никакой достоевщины. Бабушка назвала Танечку старосветской помещицей, и при этом у бабушки было такое лицо, как будто помещики – это хорошо, а не плохо, как учат в школе. И как будто Гоголь своих старосветских помещиков очень любил. А не высмеял, как это опять же учат в школе про весь его сразу «Миргород». Я даже два раза прочитала после таких бабушкиных слов «Старосветских помещиков», сразу же после её разговора на кухне с братом. Прочитала прямо сразу в дедушкином кабинете (мне в бабушкином-дедушкином доме везде можно и безо всяких разрешений, в отличие от моего двоюродного брата-дурака – его дедушка в кабинет вообще не пускает, и тётя Оля на него за это очень обижается). И так и не поняла, честно говоря, кто прав – школа или бабушка. Всё-таки, наверное, бабушка. Потому что мне кажется, что она что-то такое про помещиков знает, чего в школе никогда не расскажут. И варенья все на свете бабушка умеет варить. И дедушку любит. И, в общем, даже если и смеялся Гоголь над своими старосветскими помещиками, то смеялся он над ними по-доброму. Умиляясь, как сказала бы бабушка. А дедушка, застав меня со вторым томом своего синего сорокатомного Гоголя, только усмехнулся и сказал:
– Ага. У обоих у вас порода бешеная, оба в меня, дураки, пошли. Обоим вам нужны такие вот, старосветские, уравновешивающие. Ну, или ещё более бешеные, но чтобы с головой на плечах. Чтобы контролировали ваше безумие.
К чему это дедушка сказал? Я ничего не поняла. Кому и кто нужен? Но переспрашивать и уточнять, когда он усмехается именно вот так, усмешкой, скажем, номер два, – бесперспективняк. Обсмеёт. И зло обсмеёт. Или скажет: «А ты, брат, глупее, чем я думал!» – хотя я не брат, а сестра. Нет уж, хватит того, что дедушка из-за битвы за собаку до сих пор надо мной потешается. И почему это надо мной? Справедливее потешаться над тем, кто взрослее! В данном случае – над Людочкой. Бились-то за собаку мы обе, а дедушка потешается только надо мной. Что правда, с Людочкой он весьма прохладен. Здоровается, но и только. Она же ещё и у него за спиной фыркает. Живёт в его доме, между прочим, – уж хоть на это-то у неё мозгов хватает, понимать, что дом этот и комната большая вовсе не моего брата, а моего дедушки! – а у него же за спиной ещё и фыркает. И дедушка, кажется, об этом знает. Жаль, что бабушка и дедушка не любят, как мама с тётей Олей, посплетничать за вечерним чаем на веранде. Много чего можно было бы любопытного узнать. Наверное, бабушка и дедушка сплетничают только у себя, в средней комнате. Ну, или не сплетничают вовсе, но такого я даже предположить не могу! Потому что я ещё не встречала людей, которые не сплетничают. И значит, бабушка и дедушка тоже сплетничают, раз они люди. Просто строго друг с другом. И называется это у них как-нибудь ровно, спокойно и вежливо – разговором или, там, обсуждением, а вовсе не сплетней. Что, между прочим, сути никак не меняет, вот!
В общем, Танечка мне больше Людочки нравилась. А маму мою эта атмосфера покоя, варенья и пирогов почему-то напугала больше, чем сэспенсная неразбериха хоррора. Люби я маму чуть меньше, чем дети любят мам, принюхивайся я к маминой атмосфере чуть внимательнее, чем способна принюхаться плюшевая собака, – я могла бы предположить, что и мамина атмосфера – вовсе не варенье и покой, хотя варенье мама варила отменное. Не такое, конечно же, отменное, как бабушкино вишнёвое или айвовое в медных тазах, но «пятиминутка» клубничная или абрикосовая маме удавались хорошо. А вот с покоем у мамы было сложнее, чем у бабушки. Но думать о маме в таком вот аспекте-разрезе, когда ты ребёнок, – это значит крушить основы бытия. А кто по доброй воле сам у себя краеугольные камни из-под жопы (ну ладно, ладно – из-под попы) выдёргивает? Кто пилит – ладно бы сук – ствол того дерева, на верхушке которого он сидит?.. Конечно же, в этом месте можно было бы себя обелить и придумать, что дальнейшее моё страшное предательство произошло не из-за меня. А потому что мама почему-то вдруг стала согласна на Людочку и, очень даже может быть, – на динозавра. Но лишь бы не на Танечку. Что в попе моей засвербило, оттого что табуретка, стоящая на трёх китах маминой правоты и на трёх же черепахах и скольких-то там слонах – и тоже, разумеется, маминой априорной (то есть – предпервоначальной) правоты, вдруг легонько покачнулась, а меня замутило так, как будто от ракеты отделилась третья ступень и меня по спине ударили лопатой. Но это было бы неправдой. Потому что брата я предала не из-за мамы. Не из-за всего того, чем можно было бы оправдаться. А из-за собственной непроходимой дурости и, скорее, тупости. Даже огромная плюшевая собака, доживающая свой век в сарае в ящике с ненужными инструментами, повела бы в той ситуации себя куда умнее. И я это осознаю, как осознаю всё, что оказательно (то есть – оказалось и в доказательствах по факту своего оказательства уже не нуждается).
Брат дал бабушке слово, что двух женщин по очереди тут, в доме у бабушки и дедушки, не будет. Маме дал слово подумать и определиться. Людочка вернулась из Черновцов прямо домой к моим бабушке и дедушке, потому что давно считала их дом своим, и все её вещи давно жили у нас в большой комнате, а вовсе не в общежитии политеха. В тот же вечер, когда она вернулась, брат отправился кастрюлить на своём горбатом «Запорожце». И на следующий день он отправился кастрюлить. На третий день Людочка устроила ему скандал, потому что хотела в кафе, или в кино, или с ним кастрюлить (раньше он её с собой брал, она же не маленькая девочка, и она каталась с ним по ночному городу, не то что крохотная, бесправная я). А он поскандалил в ответ. И вот на четвёртый день Людочка с утра была ласковая. Со всеми. Что вообще нонсенс (нонсенс – это когда сладкое оказывается солёным, а такого не бывает). Брат сказал, что ему надо в институт – и уехал. А Людочка сказалась больной и никуда не поехала, хотя у неё тоже уже была сессия, и вообще – скоро диплом. А через час Людочка подошла ко мне и спросила:
– Хочешь, пойдём на пляж? Вдвоём!
И я пошла с ней на пляж. Вдвоём. Вероятно, от неожиданности. Как от неожиданности же отпустила тогда, прежде, собаку.
По дороге на пляж Людочка завела меня в кафе-мороженое. И мы с ней съели по три вазочки с горкой пломбира с шоколадной стружкой и сиропом. Ещё мы съели мороженое на пляже – причём за мороженым к лотку ходила Людочка! Она сама несла сумку с подстилкой на пляж и обратно! Она даже ничего не возразила, когда я сказала, что надо набрать бабушке воды из бювета в санатории имени Горького, а мы забыли бидон! Так Людочка купила бидон!!! (Людочка никогда ничего не покупала в бабушкин-дедушкин дом, даже хлеба, потому что в бабушкином и дедушкином доме всегда всё было и ещё потому, что Людочка покупала себе колготки, туши и помады – и какие-то очень дорогие, потому мой брат никак не мог накопить себе на неновые «Жигули» и ездил на старом горбатом «Запорожце».) Мы с Людочкой набрали в бидон воды, и Людочка была очень ласковая и говорила о бабушке ласковые слова. И набрали, и принесли, и поставили на кухню. А потом мы пошли кататься на великах – Людочка никогда раньше не каталась со мной на великах! А потом в универмаге «Золотой берег» она купила мне плюшевую собаку. Не такую огромную, конечно, как та, что потом томилась в сарае до скончания её плюшевого века, но тоже приличную. А уже когда стемнело, и моего брата всё ещё не было, Людочка пошла со мной в пионерлагерь, на моё любимое бревно (откуда она знала, что это – моё любимое бревно для тайных тайн и прочего макиавелли, ума не приложу!). И, сидя рядом со мной на этом бревне, она стала рассказывать мне, что очень любит моего брата и просит меня простить её за все те случаи, когда она была неправа и вообще злюка. Тут она заплакала, и, хотя я умная и всё такое, но – увы, бабушка так долго заражала меня своим вредоносным аристократизмом, что я простила Людочку за всё. Когда я простила Людочку за всё, она открыла мне страшную тайну – уже очень скоро, месяцев через восемь, я буду не только младшей сестрёнкой, дочкой и внучкой, но ещё стану тётей. Потому что у неё в животе ребёнок. Так случается, когда взрослые спят рядом и голые. Я поздравила её и вежливо сказала, что очень рада, что стану тётей. (Хотя, честно говоря, тому, что я стану тётей, я не очень обрадовалась. Мало двоюродных братьев-дураков на мою голову, теперь ещё какой-нибудь психический племянник будет, и всё – прощайте беззаботные пляжи и пусть весьма сомнительное, но всё же отчасти привилегированное положение самой младшей в семье, ведь даже двоюродный брат-дурак старше меня на три месяца.) И тут Людочка так разрыдалась, как будто она вовсе не Людочка и не Людка, а самая обыкновенная и нормальная Люда, которая способна испытывать не только ненависть, но и любовь, не только раздражение, но и отчаяние. Способна не только творить сэспенс и хоррор, но и сама их испытывать. Как-то автоматически я стала её успокаивать. И даже обнимать. И даже гладить. А объятия – штука очень коварная. Человек, которого ты уже обнимаешь, становится тебе родным. Особенно если перед этим ты с ним съел пуд мороженого. Кажется, что человек, которого ты обнимаешь (и который обнимает тебя!), не способен ни на что плохое, вроде ножа в спину или ногой по почкам… Человека, которого ты обнимаешь, ты уже волей-неволей любишь. А когда ты любишь – ты слаб. А когда ты слаб – ты уязвим. Будь ты сто тысяч раз Макиавелли.
И два часа мы провели с Людочкой на бревне, обнимаясь и успокаивая друг друга. И где-то на три тысячи пятидесятом её обращении к небесам: «Ах, я так люблю его! Я так люблю его! Твой брат такой честный и благородный человек! Мы будет так счастливы все вместе! Он будет так любить нашего маленького!..» – ну и всей прочей лабуды в подобном роде мне отказали мозги. Натурально. Я, конечно, понимаю, что все два предыдущих года своих перипетий с Людочкой мой брат был по отношению ко мне не ангел. Но если бы мне не отказали мозги, то я бы вспомнила, что он меня баюкал, он со мной гулял, он менял мне пелёнки и мыл мне попу, и что он мне родной брат, чёрт возьми, вот уже все мои десять (почти одиннадцать!) лет! Но мне отказали мозги, потому что они размягчились одним-единственным днём, проведённым от и до с небывало ласковой и необыкновенно нежной Людочкой. Я подумала, что вот сейчас, на моём потайном бревне откровений, этой тёплой южной ночью – она настоящая! И любит моего старшего брата. Просто обожает, судя по всему. Молится на него до полного и окончательного снесения её кукундера, покрытого роскошными тёмными кучерявыми волосами. И я, как женщина женщину, как дитя матери будущую мать, у которой вскоре будет своё дитя, – просто обязана предупредить Людочку, предостеречь, с каким чудовищем в лице моего брата она собирается связать свою жизнь. В какой подлости, в каком лицемерии, в каком двуличии ей предстоит растить своего ребёнка. И вывалила всё, что знала про Танечку. И бабушкину беседу с моим братом Людочке слила. И мамин разговор с ним же – туда же, в унитаз Людочкиной хитрости, унёсся стремительным водопадом.
Всё выслушав, Людочка перестала со мной обниматься, у неё высохли слёзы и, кинув мне сухое:
– Теперь всё ясно! – Людочка ушла. И даже про уроки не спросила. Лето, собственно. Какие летом уроки?
А я осталась одна, на бревне. Тёмной ночью, одна и на бревне. И с осознанием того, что сейчас, ровно совсем короткое время назад, я самозабвенно и где-то даже экстатически, с полным осознанием правости совершаемого мною дела, предавала собственного брата. Как только Людочка, кинув своё сухое «теперь всё ясно!», ушла во мрак, я поняла, что слово «облажаться», регулярно пользуемое ныне покойным (кстати, почему-то совершенно некстати резко стало понятным слово «покойный») Русланом Михайловичем, – это как раз к такой ситуации. И что я теперь «крыса». Я – стукач. И предала я не кого-то там. И не потому, что была угроза моей жизни. А предала я родного брата. Исключительно по своей исключительной же глупости. Будь стыд и осознание нелепости произошедшего смертельны – я бы умерла быстрее, чем от столовой ложки цианистого калия. Но я не умерла, потому что если мне покажут хоть один протокол вскрытия, где в качестве причины смерти будет записано: «Стыд и осознание нелепости произошедшего», так я скажу, что мы на такой планете, до которой даже шизоидный Клиффорд Саймак не додумался, и населяют такую планету явно не гуманоиды. Ну, или что шизоид тут не Клиффорд Саймак, а патологоанатом – натуральный шизофреник, и его надо срочно госпитализировать.
В общем, «конец простой, пришёл тягач, и там был трос, и там был врач…». Ну, то есть – там был брат. Он, собственно, и нашёл меня ночью на этом бревне, хотя меня искали дружно всей семьёй – и бабушка, и дедушка, и мама, и папа, и тётя Оля, и дядя Коля, и даже мой двоюродный брат-дурак. А нашёл меня мой родной, свежепреданный мною, старший брат. И на бревне я ему тут же созналась в предательстве. А он сказал, что ничего страшного. Это со всеми случается. Я была ему страшно благодарна. Я думала, что он меня проклянёт и откажется дальше быть мне родным старшим братом. А он не только не проклял и не отказался, но и ещё утёр мне слёзы и сопли. И предупредил, что все будут на меня сейчас орать (как, разве уже все знают о моём предательстве?!!), но он всех заткнёт, а завтра мы с ним пойдём на склад универмага, и я смогу выбрать себе какую угодно дефицитную игрушку, которые ещё и не всегда до полок доходят.
Орала на меня только мама – остальные не орали. Бабушка только качала головой, но это бабушкино качание головой было хуже маминых оров. А двоюродный брат-дурак кричал какие-то гадости. А мой родной старший брат только напоил меня чаем с невероятно странным привкусом (запах привкуса был похож на тёти Олин коньяк, но десятилетним девочкам точно не дают коньяка!) – и уложил меня на тот самый диван, где ещё сидела огромная плюшевая собака. И когда я выпила ещё непривычного чаю, то наконец перестала дрожать – и до самого утра ничего не помню, ни одного крохотного сна. Утром мама и папа, дядя Коля и тётя Оля уже все были, слава богу, на работах. А двоюродный брат-дурак, думая, что кричит мне гадость, прокричал мне радость. Он прокричал, что мне ещё попадёт за то, что я сбежала из дому. Фу-у-у-у-уф!!! Значит, про то, что я предатель, знает только мой родной старший брат, а бабушка качала головой просто так, из-за побега из дому, а вовсе не осуждая во мне предателя.
Мы действительно сходили на склад универмага «Золотой берег», потому что мой брат летом там работал грузчиком. И ещё в том же универмаге работала Танечка, в отделе с мясом и колбасой. Продавщицей.
А Людочка ушла. Потом вернулась. Потом снова ушла. И снова вернулась. Беременной она не была, но на аборт у моего брата деньги взяла. Просто она хотела, чтобы он мучился. Не из-за денег, конечно же, – когда моему брату был двадцать один год, он совершенно не мучился из-за денег – их у него было совсем мало, мучиться из-за денег он стал, когда у него их, денег, стало много… В общем, Людочка некоторое время походила туда-сюда. И похоже, она на самом деле очень любила моего брата, но не могла простить ему измену. Потому что Людочка хоть и была истеричная и Макиавелли такое, что мне ещё какать и какать, но всё равно была очень гордая – и свои понятия о достоинстве и всякой прочей чести у неё были. Похоже, что и Танечка очень любила моего брата, и даже готова была прощать ему измены, но брат, пережив пару-тройку сильных влюблённостей, решил пережить ещё с пяток-другой. А у Танечки не было времени на хождения туда-сюда и по прочим мукам (особенно мукам в виде моей мамы), потому что у неё был двухлетний ребёнок, и вообще она была спокойная. И ей хотелось семьи и вовсе не хотелось ни сэспенса, ни хорорра, которые в её жизнь щедро привносили мой брат и моя мама. Я же, решив для себя раз и навсегда, что краеугольные камни не выбирают, так и жила с этим раз и навсегда принятым решением много-много лет. Аж почти до самой старости, такой, как у Танечки, – до самых почти до двадцати пяти лет жила с этим решением. А потом перерешила на то, что только мы сами себе – краеугольные камни. И сами же себе – манные каши. Иногда мы – рагу из мелко покрошенных краеугольных камней и застывших монолитов манной каши. И что любая рецептура на предмет усовершенствования этого блюда будет всего лишь страшно вторичной и местами даже протухшей.
Не так давно старый еврей на своей кухне в самом центре города Москвы сказал мне, что я похожа на Анжелику.
– На какую, на Анджелину Джоли, что ли? – уточнила я.
– Вот дура! – сказал мне старый еврей. – На Анжелику… Из этих… Ну, «Анжелика и король», «Анжелика, маркиза ангелов». Из этой всякой лабуды. Старое кино. Ты тогда ещё маленькая была. Вот на неё.
Я сначала страшно раздулась от гордости за свою неземную красоту. А потом вспомнила, что Мишель Мерсье – собственно, Анжелика из «этой всякой лабуды» – ужасно растолстела и оплыла. И вообще – старая. Хотя это как посмотреть. Вот этот самый еврей, что отсыпает мне комплименты и частенько хватает за талию и ниже, – он 1939 года выпуска. И ему, точно как и Мишель Мерсье, всего лишь какие-то смешные семьдесят четыре года. И оба они, в общем-то, старые. Но он ещё ничего. А вот она – растолстела и оплыла, и вообще личная жизнь у неистовой Анжелики не заладилась, не нашлось нужных ангелов. И я как-то грустно соскучилась. Но потом снова обрадовалась. Потому что прекрасно помню Анжелику ещё маркизой. И не такая уж и маленькая я была. И всё ещё похожа на Анжелику времён «этой всякой лабуды», хотя уже куда взрослей всех этих издалека таких забавных Людочек и Танечек. Обрадовалась и даже вспомнила цитату из книги Мишель Мерсье: «Люди всегда говорят обо мне как об Анжелике, хотя я сыграла полсотни разных женщин. Я много лет пыталась забыть о ней, но сейчас она кажется мне маленькой сестрёнкой, которая всегда готова поддержать меня. Я научилась жить рядом с нею».Я вспомнила эту цитату – и подумала, как в жизни всё уместно, даже несусветная каша! Даже то, что ты показалась своему пожилому другу однажды вечером Анжеликой, – лишь потому, что пристойно накрасила глаза, уютное освещение удачно наложило румяна теней на твои слегка уже для Анжелики полноватые щёки, и ты намотала на голову тюрбан из своего шифонного шарфа – был тёплый (и даже жаркий!) вечер, и из-за блондинистых локонов шея потела. И только поэтому вспомнила нужные слова. Слова, которые помогли встретиться с той маленькой сестрёнкой, которая когда-то подло предала своего большого брата, с той маленькой глупой девочкой, о которой я много лет пыталась забыть. И казалось бы, при чём здесь Анжелика со всеми её королями, султанами, маркизами и ангелами? При чём здесь то, что нет уже не только маленьких сестричек и больших братьев, а есть совершенно чужие друг другу люди? Наверное, при том, что я наконец умею жить рядом с самой собою, научилась никого не предавать даже из соображений чести и не выбираю ракурс, с которого бы моя червоточина казалась милой трещинкой. Не так уж и мало, если разобраться. И плевать, что на это ушло столько времени, что «Легенда о динозавре» успела стать легендой. Но достоевщина, если разобраться, живее всех живых. Так что мы всегда сможем посплетничать о том, твари ли мы дрожащие, или право имеем.