Книга: Вишнёвая смола
Назад: Предательство
Дальше: Примечания

Квартирный вопрос

Всё начало портиться, когда умер дедушка. Всё и все. Потому что дедушка не оставил завещания. Мне было уже очень много лет – четырнадцать. Прямо как моему Серёжке, когда он умер. Но я была куда глупее своего Серёжки. Если бы он не умер и подожди он совсем немного, мы могли бы пожениться. Я была куда глупее, чем покойный Серёжка в те же четырнадцать, потому что когда люди не собираются умирать – они умнеют значительно медленнее. Дедушка вот понятия не имел, что умрёт. И по этой причине не оставил завещания. Сглупил, чего уж там. Но обвинять только дедушку в том, что всё начало портиться и все начали портиться, – нельзя, как мне кажется. Это не только его вина. Как и его смерть – не его вина. Потому что дедушка мог бы протянуть ещё лет двадцать. Так все потом говорили. Мог, но не протянул. Умер. И не оставил завещания. Потому что, во-первых – «всё на потом откладывал». А во-вторых, дедушка, скорее всего, даже и предположить не мог, что станет с его дочерьми – любящими друг друга родными сёстрами! – из-за того, что он умрёт «не вовремя». (Не вовремя – это когда ты умер, а чего-то важного не сделал. Завещание, например.) Если бы он мог такое предположить – точно оставил бы. Если бы он хоть иногда прислушивался к их разговорам или даже ссорам про то, кому, когда и какие подарили часы, – точно оставил бы это клятое завещание. Но дедушка никогда не прислушивался. Ни к «бабским» разговорам и сплетням, ни к кому вообще. Это называется «самодостаточность». А когда человек самодостаточен, то дела, касаемые всяческих бумажек, справок и завещаний, как-то не уживаются у него в голове. Он то откладывает, то забывает. И может так получиться, что он откладывал-откладывал, забывал-забывал, а потом умер. Вот так и с дедушкой получилось.
А завещание – это такая бумага про то, что и кому ты оставляешь после своей смерти. Если, конечно же, после твоей смерти от тебя что-то остаётся. Понятно, что от тебя самого после твоей смерти ничего не остаётся – только труп. А труп, даже если его и не сжигают, а закапывают, – никто не делит. Лучше, конечно, сжигать, как мне кажется. Потому что когда твой труп закапывают, то и тут начинается делёжка и прочие разборки. Не трупа, разумеется. А делёжка и разборки на тему, кто чаще оградку красит и кто больше денег в памятник вложил. Вообще-то дедушка, когда ещё жив был, частенько говорил, что после его смерти разрешает свой труп хоть собакам кинуть – лишь бы при жизни хорошо относились. При его жизни все к нему достаточно хорошо относились, кто из любви, а кто из боязни (потому что характер у дедушки был тот ещё, бешеный). А кто и из смешанных чувств любви и боязни. И после смерти, разумеется, никто его труп собакам не кинул. Дедушку закопали как полагается. То есть – купили приличное место на приличном кладбище (и даже сразу два места – бабушка настояла). Закопали его с музыкой. То есть – с оркестром. Приехал катафалк (это такой небольшой автобус, что перевозит гробы из дому на кладбище) и ещё много-много машин (потому что когда умер дедушка, оказалось, что его знала целая куча людей, и все они захотели прийти его закопать, и совершенно непонятно, почему это они всей этой кучей при дедушкиной жизни не появлялись, а только изредка, и по отдельности). И все мы поехали на кладбище. Перед этим ещё, когда дедушку привезли из больницы, он целый день торжественно лежал в средней комнате – там, где они с бабушкой всегда разговаривали и спали (не голые и не рядом, а в пижамах и ночных рубашках и на разных кроватях). Меня заставили зайти в среднюю комнату, попрощаться с дедушкой. Но дедушка был уже какой-то совсем не дедушка. Я, конечно же, поцеловала его в лоб, потому что мне так наказали (хотя при жизни дедушка никаких поцелуев терпеть не мог). Но всё равно не почувствовала, что это мой дедушка. Потому что мой дедушка непременно сказал бы что-то меткое, острое и язвительное, задумай я просто так, при его жизни, лезть целоваться в лоб. Дедушку можно было целовать только по делу (не путать с «по поводу») – когда у тебя что-то случилось, или ничего не случилось, а вот просто так – избыток чувств. А это холодное и слегка синее тело было уже вовсе не дедушкой. Оно было неподвижно, лишено дедушкиной многозначительной мимики и совершенно не собиралось с тобой говорить. В общем, просто мёртвое тело. И все эти поцелуи – это как-то… Если бы у человека на самом деле была душа, то, мне кажется, дедушкиной язвительной и очень умной душе нашлось бы над чем пошутить, витай она, дедушкина душа, над дедушкиным телом. Уж дедушкина душа наверняка бы от души поязвила над многими, кто целовал его в тот день в лоб. Потому, после того как я поцеловала дедушкино тело в лоб, я ещё прокралась в среднюю комнату, когда там сидела только одна бабушка, и ещё поцеловала дедушкино тело в губы. И, хотя мне было уже четырнадцать и меня уже приняли в комсомол, но будь я проклята! – где-то у меня внутри усмехнулось по-дедушкиному и сказало: «Вот то-то! А то как покойника – в лоб!» Я думаю, что это была дедушкина душа. Где ещё быть дедушкиной душе, как не у меня внутри, раз уж ей больше негде?
В общем, похороны – дело невесёлое, хоть они и с музыкой. Дедушкины похороны были первыми моими похоронами, хотя покойных друзей у меня к четырнадцати годам много набежало – аж целых три (потому что, поразмыслив, я решила, что Диночка всё-таки была самым настоящим моим другом, таким же, как Серёжка и Руслан Михайлович, потому что иногда та, чьей подругой ты только прикидываешься, оказывается твоим самым настоящим другом и товарищем, вне зависимости от того, что ты сам себе придумываешь по этому поводу). Плакать мне, что удивительно, совершенно не хотелось. Ни когда дедушка лежал в своей средней комнате, ни когда его грузили в катафалк, ни когда его опускали вместе с гробом в могилу, ни даже когда его закапывали. Было ощущение некой механистичности всего происходящего. Какой-то нелепой картонности. Как будто классическую пьесу играют любители. Ну или какая-нибудь провинциальная труппа. Вот и тут – они такое разыгрывали у дедушкиного трупа, что сразу чувствовалось: переигрывают! В катафалке все рыдали. Кроме меня и бабушки. Бабушка была спокойна и как-то даже меланхолична. Позже бабушка готовила, убирала и подавала на стол и была просто бабушкой – жила своей обыкновенной бабушкиной жизнью, – ну, может быть, немного грустной. И даже не грустной, а какой-то приглушённой, что ли? Мама с тётей Олей успели страшно нарыдаться, страшно переругаться и устрашающе помириться. По-моему, они даже ругались из-за того, кто первым труп дедушки в гробу поцелует. Примерно так же, как они всегда ругались из-за часов и денег, которые дедушка им иногда одалживал или дарил. Причём и той, и другой – по очереди. Кажется, именно тогда, у дедушкиного трупа в дедушкином гробу, я решила, что у меня будет только один ребёнок. Потому что мне очень не хочется, чтобы мои дети ругались у моего гроба. А один ребёнок у моего гроба ругаться не будет – не с кем ему будет делить право первого поцелуя трупа. Как-то так.
Сразу после того как дедушку закопали, все вернулись к бабушке домой и ели. И пили. Много ели и много пили. Потом ещё много ели и много пили на девятый день после того, как дедушки не стало, и на сороковой. Причём каждый раз ели и пили всё менее торжественно, потому что всем уже стало лень прикидываться про страшное горе. Потому что, когда умирает старый человек, – это совсем не страшное горе, как можно было судить из разговоров этих много евших и пивших. Они говорили, что «дай бог всем так!» и что дедушка прожил длинную и хорошую жизнь. Что-то там про его заслуги, и так далее. Чем больше все ели и пили, тем больше всякого про дедушку говорили. Что, мол, характер у него был не сахар. И что старик был тем ещё пряником и что, кроме кнута, никакой другой тактики по отношению к родным и близким не признавал (не знаю, о чём это они, потому что дедушка не то что кнутом, а даже просто рукой никогда никого не ударил). Вот так поучаствуешь в похоронах и поминках, когда тебе четырнадцать, и как-то сразу не очень хочется любить людей. Наверное, потому что в четырнадцать лет ещё не так много ешь и не так много пьёшь. И слушаешь их, наевшихся и напившихся, в совершенно сохранённом, нерасплывшемся от еды и питья, состоянии сознания. И всё чаще, с того самого первого дня, когда дедушкин труп закопали, стала всплывать тема неоставленного завещания. Стала она всплывать между мамой и тётей Олей. А бабушка молчала. Хотя и мама, и тётя Оля именно к ней и обращались со своей всплывшей между ними темой завещания.
По закону, если кто-то умер, не оставив завещания, всё, что у него было, – остаётся самому родному ему человеку. И по закону самым родным человеком является жена. В том случае, если умер муж. Дедушка был бабушкиным мужем, и значит, всё, что от него осталось, – теперь, после его смерти, принадлежит бабушке. Я считаю, что это очень правильно. Потому что ни родителей, ни детей мы не выбираем. Единственные родные и близкие люди, которых мы вольны приобретать по собственному желанию, – это как раз жена (если ты мужчина) и муж (если ты женщина). Мы, люди, выбираем себе мужа или жену только потому, что мы их любим. А вовсе не потому, что обязаны любить, как я обязана любить, например, своего двоюродного брата-дурака. Я его обязана любить – но не люблю. И вот эта вот обязанность постоянно довлеет надо мною, принося мне по жизни кучу неприятностей, как чисто бытового, так и исключительного душевного свойства. А с мужем и женой мы, люди, любим друг друга просто потому, что любим, а не потому, что обязаны. Но эти свои мысли, как и подавляющее большинство своих мыслей, я никому не озвучивала и озвучивать не собиралась. А мама и тётя Оля тем временем говорили бабушке, что она срочно должна написать завещание. То есть сначала вступить в права наследования, а потом написать завещание.
Завещание – это не простая бумага про то, что ты завещаешь своё имущество кому хочешь, кому считаешь нужным или тому, кого любишь, в конце концов. Завещание – это бумага сложная. Её надо оформить по правилам у специального человека, знающего эти правила (нотариуса). И на этой сложной завещательной бумаге должны стоять твоя подпись, подписи свидетелей, подпись нотариуса и печать. И только тогда такая бумага является законной. Это всё я уже позже узнала. А тогда, когда мама и тётя Оля прессинговали бабушку про «написать завещание», – я этого не знала. И очень удивлялась, почему ни маму, ни тётю Олю не устраивает бабушкин ответ: «Господи, вы же родные сёстры! Поделите всё поровну безо всяких завещаний!» Мне, как и бабушке, это казалось справедливым и, значит, логичным. Действительно, если вы родные сёстры, что вам мешает просто-напросто поделить между собой всё поровну. Тем более что «всё» в данном случае – дом. До недавнего времени бывший бабушкиным и дедушкиным домом. А теперь, после его смерти, ставший домом только бабушкиным. И дом этот очень легко делится поровну – потому что он как был домом всех, так им, в общем-то, и остался. Так думала бабушка и так думала я. Но мои мысли по этому поводу никого не интересовали, как никого (и никогда!) не интересуют мысли четырнадцатилетних.
Бабушка вступила в право наследования. Вступить в право наследования – значит получить то, что и так твоё. Но ты не можешь получить то, что и так твоё, пока не обойдёшь кучу контор и не подпишешь кучу бумаг. Однажды даже я в этом участвовала – занимала для бабушки очередь в БТИ. (БТИ – это бюро технической инвентаризации.) Бабушке до БТИ, которое находилось на Пушкинской, надо было ехать двадцать девятым или двадцать шестым. Или восемнадцатым от конечной до конечной. А потом ещё и пересаживаться на десятый троллейбус и ехать до самого конца Пушкинской. А наша однокомнатная квартира находилась совсем недалеко от Пушкинской. Потому я проснулась в четыре утра и уже в половине пятого была у БТИ, которое открывалось в восемь. Я думала, что в половине пятого буду в очереди первой. Но оказалась аж шестнадцатой! Я записалась в бумажку шестнадцатой и стала ждать бабушку, которая приехала к восьми утра. В один день в БТИ всё не закончилось, потому что бабушку гоняли туда-сюда с какими-то бумажками про дом. А и там и сям, куда гоняли совсем уже, мягко скажем, немолодую бабушку, тоже были здоровенные очереди. Это самое БТИ в конце концов, несмотря на все бумажки, заставило бабушку разрушить веранду, на которой все всегда пили чай. И бабушка тихо плакала, когда веранду ломали. Веранду ломал мой старший брат. Не сам, конечно же. Он нанял рабочих. А сам командовал ими и ходил во дворик успокаивать бабушку, чтобы она не плакала. Но бабушка всё равно плакала, хотя и очень тихо. Совсем не так, как плачет моя мама или тётя Оля. И мама, и тётя Оля всегда плачут очень громко. Не знаю, чем этому БТИ мешала наша веранда. Ещё мы все по очереди занимали бабушке очередь в исполком и в нотариальную контору. Чаще всех эти очереди – в исполком и нотариальную контору – занимали мой старший брат и тётя Оля. Потому что они жили с бабушкой, а исполком и нотариальная контора находились ближе к бабушке, чем БТИ, но тоже далековато. Когда, наконец, снесли веранду, разрушили летний домик и сделали все бумаги везде, где только нужно, – бабушка умерла. Умерла, так и не оставив завещания.
На похоронах у бабушки мама и тётя Оля плакали так, что, казалось, тоже умрут. На похоронах бабушки плакал даже мой уже совсем взрослый старший брат, хотя на похоронах дедушки он не плакал. А я на похоронах бабушки не плакала. Не знаю почему. Потому что опять мёртвое тело, гроб, катафалк, оркестр, кладбище и те же плохие актёры-любители на сцене, уставленной едой и питьём. Я не плакала – и мама с тётей Олей сказали, что я бездушная. И в чём-то они были правы. Потому что, когда умерла бабушка, я снова ненадолго умерла, как и тогда, когда умер дедушка. Умерла и стала бездушным телом. Я часто плакала одна, когда никто не видел. Наверное, моя душа возвращалась в моё тело, только когда никто не видел. И когда никто не видел – я рыдала, как чокнутая, до головной боли. Потому что, когда я была одна и ко мне возвращалась душа, я окончательно и бесповоротно осознавала, что огромная и важная часть моей жизни, часть меня – тоже умерли, как дедушка и бабушка. И больше никогда уже ко мне не вернутся. Когда умер Серёжка, и Диночка, и Руслан Михайлович – я такого не чувствовала. Я любила и Серёжку, и Руслана Михайловича, и даже Диночку. Но когда их не стало – ничего не шевельнулось в моём мире, разве что интерьер поменялся. Тут и мама, и тётя Оля ещё раз правы – я бездушная, согласна. В том смысле, который они вкладывают в слово «бездушная». Но когда умерли дедушка и бабушка, слово «бездушная» приобрело совсем другой смысл. Потому что с дедушкой и бабушкой умерла я сама. И мне снова приходилось рождаться. Рождаться в каких-то странных, бесчувственных, бездушных муках. И родилась уже другая я. С моей памятью, с моим опытом, с моими чувствами, с моими иллюзиями и фантазиями. Снова рождённая я тоже была я. Но эта была не та я, которую я очень хорошо знала. Я и сейчас всё знала про себя. Но всё-таки родилось во мне что-то такое, о чём я понятия раньше не имела. И среди прочего во мне родилось безобразное «навсегда». Это безобразное «навсегда» я рассматривала, как новорождённый младенец рассматривает свои ручки. И это безобразное «навсегда» пугало меня. Я не хотела, чтобы оно было частью меня. Но это «навсегда» стало моей раковой опухолью, поселившейся у меня в гортани и мешающей мне не только плакать и говорить, но даже дышать. Да, я не плакала. Потому что плачу нужен кислород. А мне его не хватало, даже чтобы дышать. Особенно в присутствии людей – пусть даже родных и близких, – потому что люди тоже поглощают кислород. И в присутствии людей – да-да, даже родных и близких! – мне этого самого кислорода особенно не хватало. Поэтому рыдать или – всё чаще и чаще: тихо плакать, как плакала бабушка, когда по приказу БТИ сносили веранду, – я могла лишь наедине с собой. С собой и с морем. Я приходила на море поздно вечером, и слёзы тихо катились по моему лицу. Я заходила в волну и плыла далеко-далеко. Мне не становилось легче, но моему телу становилось тяжелее. А когда телу тяжело – ему плевать на то, есть у тебя душа или нет. Тело тупо хочет жить, и пока оно может выплыть – оно выплывает. Оно выплывает, и ты над телом совершенно не властна. Оно выплывает и уже идёт, потому что душа – душой, а даже слёзы – они из тела. И если телу нужны силы на то, чтобы выплыть и пойти, – оно не будет расходовать свои телесные силы на бессмысленные слёзы. И спасибо ему за это. Пока оно хочет и может жить – оно живёт. В юности оно живёт куда охотнее, чем когда-либо ещё. И в юности оно справляется даже с раковой опухолью «навсегда». Здоровое юное тело утилизирует сбесившуюся стволовую клетку – и «навсегда» отмирает. И тело снова живёт, и в него наконец насовсем возвращается душа, а не только опасливой гостьей иногда заходит проведать – не гремит ли там на кухне посудой это мерзкое вонючее «навсегда». Наверное, тело умирает лишь тогда, когда его душа понимает, что «навсегда» – это действительно окончательно и бесповоротно навсегда. Как умерла бабушка, поняв, что дедушка умер навсегда. А может, всё не так. Потому что люди умирают от старости. Или от болезней. В любом случае: и дедушка, и бабушка – умерли. Не оставив завещания.
Мама и тётя Оля наплакались на поминках. И через девять дней, и через сорок. А потом, за чаем на кухне (потому что уютной веранды уже не было, и та стена дома, где она раньше была, выглядела убого и страшно, как будто стену сильно ранили и даже не перевязали, и теперь всем видны её незаживающие шрамы), они стали думать, как же им, родным сёстрам, по-честному разделить дедушкин и бабушкин (то есть наш общий) дом. И мирный чай превратился в ужасный скандал. Мама кричала, что у неё двое детей, и вообще – она старшая. Тётя Оля кричала, что хоть у неё и один ребёнок, но она, в отличие от мамы, всегда жила с родителями (ну, почти всегда, кроме тех случаев, когда она, поругавшись с дедушкой и бабушкой, уезжала в свою общагу), и что у мамы есть квартира, пусть и однокомнатная, но есть! И что вообще, мой папа стоит в очереди на другую, просторную квартиру. И потому тётя Оля больше имеет прав на родительский дом, чем моя мама. Они поругались, потом опять поплакали и помирились. Хотя ни до чего толком и не договорились. Потом они ещё много раз плакали, и ругались, и мирились на бабушкиной и дедушкиной кухне. Мой старший брат всё ещё жил в бабушкином-дедушкином доме. И совсем не один, а с очередной своей девицей. Девица не была так хороша, как Людочка или Танечка. Она была бесцветна и тиха, и мне до неё, если честно, не было никакого дела. Потому что у меня своих собственных дел стало куда больше, чем прежде. Тётя Оля, что правда, жаловалась маме на эту девицу, мол, засранка она страшная. Людочка хоть и скандалистка была, зато аккуратная. И «шо ма́ла – то и вэ́зла!». То есть, что думала – то всем сразу и говорила. И хотя бы было понятно, какой подлости от Людочки ждать. А эта бесцветная девица совершенно себе на уме, и непонятно, что в следующий момент вытворит. Ну и засранка, опять же.
Мы все всё ещё ездили в гости друг к другу, а моего дебильного двоюродного брата-дурака так и вовсе переселили к нам, в нашу несчастную однокомнатную квартиру. И это было ещё не самое страшное. Самое страшное было то, что его перевели в мою школу. Да ещё и в мой класс! Потому что тётя Оля развелась с дядей Колей. Не знаю, какая была необходимость в переводе этого кретина в мой класс, в мою школу и в переселении его в нашу однокомнатную квартиру – но что произошло, то произошло. Моим мнением никто не поинтересовался. Нет, ну конечно, поинтересовались, если можно раскопать интерес во фразе: «Ты не против, если твой двоюродный брат переедет к нам и будет ходить в твой класс?» Это вопрос как раз из разряда тех, на который не требуется ответа. Во всяком случае – твоего ответа. Потому что я ответила, что я не просто против, а против всеми фибрами души, всеми четырьмя лапами, и можно я, если мой двоюродный брат к нам переселится и переведётся в мою школу и в мой класс, эмигрирую куда-нибудь на Марс, в приют для галактических сирот? Так мне сказали что? Правильно! Что я очень плохая, и не просто плохая, но ещё и язвительна не по годам, и нет во мне ничего человеческого. Я, честно говоря, и не претендую на человеческое. Если мой двоюродный брат – человек, то я согласна быть кем угодно, хоть слоном бенгальским. В общем, всё равно он к нам переехал и стал ходить в мой класс. То, что он давно перестал ссаться в кровать, – это, конечно, хорошо. За это ему, безусловно, стоило поставить памятник. Но во всём остальном он остался таким же первозданным злобным идиотом, каким всегда и был. Но в любом случае, он к нам переехал. Потому что моей маме было «жалко ребёнка». Ей всегда было жалко какого угодно постороннего ребёнка. Только не меня, её собственного родного ребёнка. Таким уж добрым и хорошим человеком была моя мама. И спасибо ей за это. Потому что именно тогда же, вслед за решением иметь одного-единственного ребёнка, мне в голову пришло ещё одно решение: всегда и везде жалеть прежде всего только своего собственного одного-единственного ребёнка. И только потом, на сдачу, – всех остальных.
И ещё одна причина, по которой мой двоюродный брат переехал к нам, была в том, что мой родной брат остался жить в доме бабушки и дедушки. Это был, так сказать, обмен. Обмен, который, пока были живы дедушка и бабушка, не мог бы считаться обменом. Ну и потому, что тётя Оля развелась. И её сын – мой двоюродный брат – мешал ей устраивать свою личную жизнь. И тут ко мне пришло решение номер три: мой один-единственный ребёнок, которого я буду жалеть прежде и сильнее всех остальных на свете детей, никогда не будет мне мешать. Ни в каком виде. Ни мне, ни моей личной жизни.
Когда мой двоюродный брат-дурак несколько месяцев прожил у нас, тётя Оля стала как-то добрее. И стала куда лучше выглядеть, чем когда она жила с дядей Колей и моим двоюродным братом, своим сыном. Она похудела килограммов на тридцать и выглядела очень хорошенькой женщиной, а вовсе не кустодиевской русской Венерой. Видимо, от того и подобрела. И как-то раз, за очередным чаем, они с мамой договорились, что дом дедушки и бабушки они делят поровну. Ну а в права наследства будет вступать тётя Оля, чтобы маме меньше бегать по конторам и возиться с бумагами. За тем чаем они были прям такие сёстры-сёстры, что хотелось их обеих обнять и сказать: «Ну вот, молодцы! Видите, как всё просто, когда вы родные?! Достаточно-то всего лишь вспомнить, что вы сёстры, – и всё будет хорошо!»
Много чего тогда говорилось за тем чаем. Что мои мама и папа скоро получат квартиру. А эту нашу, однокомнатную, оставят моему старшему брату. Потому что женится же он когда-нибудь на приличной девушке. А мне, когда я выйду замуж, достанется мамина часть дома дедушки и бабушки, которую тётя Оля, как только вступит в права наследства, тут же перепишет на мою маму, ну, или на меня. И что сама она выйдет скоро замуж за человека, у которого есть квартира. И что её часть дедушкиного и бабушкиного дома достанется моему двоюродному брату-дураку. И что мы с ним будем мирно жить под одной крышей, как брат и сестра (господи, только не это!). И что, если захотим, сможем построить себе отдельные выходы (господи, спасибо хоть за это!) и расстроить дом в любые стороны, потому что место есть, хотя он и так большой, дедушкин и бабушкин дом. Наступило, короче, время сестринской любви и прочей родовой благодати. И мама с тётей Олей пошли в нотариальную контору, и там мама подписала бумагу про то, что она весь дом уступает своей сестре. И всем было объявлено, что такую бумагу они подписывают как бы понарошку, чтобы маме было возни меньше, пока она занимается детьми в виде меня и моего двоюродного брата-дурака. Детьми, работой, готовкой и всем прочим, чем всегда от рассвета до заката и занималась моя мама, которая страшно не любила ходить в конторы и заниматься оформлением бумаг.
Слава богу, мой двоюродный брат-дурак не стал учиться в моём классе все десять лет, а сразу после восьмого поступил в автодорожный техникум. Хотя все говорили, что ему прямая дорога в ПТУ. Или в тюрягу. Потому что под окончание восьмого класса мой двоюродный брат-дурак умудрился ограбить лоток со всякой ерундой. Хотя и еды, и одежды, и даже карманных денег ему хватало. Всего хватало и даже слишком. Его же и моя мама, и тётя Оля всегда очень сильно любили и баловали. Нет, ну что у человека в голове должно быть, чтобы он посреди бела дня взял бы да и грабанул лоток. Реально: шёл-шёл – и как схватит с того лотка (потому что продавщица наклонилась) барахла всякого новогоднего – и давай бежать. Бежал по Советской Армии от Чкалова до подъезда, где библиотека имени Крупской. Этот придурок и знать не знал, что там библиотека. Он надеялся, что там выход во двор или хотя бы на крышу. Там его продавщица с милиционерами и накрыли. Под дверью библиотеки имени Крупской. С новогодним барахлом. Гирлянды, там, всякие дождики. Это всё у него из рук и карманов так и свисало. Вот что у такого человека в голове? Опилки. Опилки и ничего больше. Для чего украл? Что с этим праздничным товаром делать собирался? И всё же у него есть. Всё! Всё и чуть-чуть больше, хотя ничего заслуживающего не то чтобы уважения, а просто ничего человеческого этот бурдюк с говном за свои почти пятнадцать лет жизни не сделал. Ты хоть надорвись весь со своими пятнадцатью школами – и хоть бы кто заметил (хорошо хоть про «уроки сделала?» только в первом классе спрашивали, потом забыли). А этот только ел, ссал, срал, спал и гадюшничал. Всё. Ну и ещё задыхался, чтобы ему покупали всё и сразу. Так он новогодний лоток обокрал, гангстер хренов. И даже в очередной раз не виноват оказался. Потому что это он, видите ли, в моей «привозной» школе в плохую компанию попал. Я тут давно учусь, рядом с теми же плохими компаниями, и как-то в них не попадаю. А уж если бы попала, то моей маме я бы была виновата в плохости всей компании сразу. Я бы моей маме была создатель и вдохновитель плохой компании. А это дерьмо, вишь, «под влияние попало». Продавщица и милиция, что правда, так не думали. И отволокли этого придурка с пятью гирляндами и парой вязанок дождика в отделение. А он оттуда позвонил на работу моей маме. Потому что моя мама не может на него даже за кражу орать так, как орёт на меня за то, что я, к примеру, на полчаса задержалась (на самом деле орёт не из-за этого, а из-за собственного плохого настроения, которое на родном ребёнке срывать можно, а на племяннике – ни-ни-ни! тут я дала себе обещание номер пять: никогда не срывать зло на моём будущем одном-единственном ребёнке). И мама моя понеслась, отпросившись с работы, в отделение милиции к этому двоюродному дураку, хотя ради премьеры спектакля, что мы поставили в студии при оперетте и где я была пусть не в главной, но и отнюдь не во второстепенной роли, она с работы не отпрашивалась. Сказала, что не могла ради моей премьеры с работы отпроситься. А когда двоюродного брата милиция схапала за дело – мигом отпросилась. И тут же моему старшему брату позвонила, с работы. И ещё в сто пятьдесят мест позвонила. Если бы она в столько мест ради моей премьеры позвонила – так у нас бы полный зал был. И какой же смысл играть пусть не в главных, но и далеко не второстепенных ролях в спектаклях, если полный аншлаг родительской любви и всякого прочего близкородственного поклонения состоится, только когда тебя в каталажку заметут? (И царствие небесное Руслану Михайловичу со всей его лагерной лексикой, которая нынче так свободно льётся у нас дома, на маминой интеллигентной кухне.) В общем, вся родня в отделение милиции понеслась. А там двоюродный дурак в главной роли. Сопли дождиком новогодним утирает. Плачет: «Я больше не буду!» Так это дебилище оказалось тем же вечером на нашей же, разумеется, кухне. И никто ему не врезал как следует. Только мой старший брат затрещину выписал, так и мама, и тётя Оля тут же кинулись, чтобы он ребёнка не бил. А между тем, именно мой родной старший брат в итоге и «отмазал» (как говорили взрослые, уже давно не поминавшие мне моего покойного Руслана Михайловича и не попрекавшие меня его «лагерной» лексикой) нашего двоюродного дурака от тюряги, потому что у моего брата было много друзей в ГАИ. А у друзей в ГАИ было много друзей в обыкновенной милиции. Ну, и ещё именно мой родной старший брат позвонил маме Сашки Калеуша. И, в общем, тётя Оля ещё и денег дала этой продавщице и этим милиционерам – всем. И денег, и шоколада, и коньяка, и какао-масла, и даже мармелада из агар-агара. За то, что «отмазали» это убожество от тюряги или, там, колонии для несовершеннолетних. Хотя лично я считала, что самое ему там место задыхаться без игрушек. Ну да меня никто не спрашивал. Я же хорошая девочка, а в гробу все видали хороших девочек, вот что я думаю! А в техникум это убожество опилкоголовое поступило только потому, что мой брат после политеха стал преподавать в автодорожном, собственно, техникуме. Он за нашего двоюродного дурака и сдал все экзамены, как говорили взрослые. Хотя не знаю, как можно за кого-то сдать все экзамены. Потому что мой старший брат за этого урода только математику сдал – он сам её и принимал в автодорожный техникум, вот и сдал. А русский язык – это был ад. Причём непонятно за что – мой персональный ад. Я двоюродному отмазанному от тюряги кретину весь май и кусок июня надиктовывала три диктанта (один из которых должен был попасться ему на вступительном в автодорожный техникум экзамене по русскому языку). Я те диктанты уже в первый день надиктовывания наизусть выучила. Мне уже снились те диктанты в кошмарных снах. А этого дебила за почти полтора месяца дрессировки едва на тройку с минусом достало. Но поскольку он математику сдал на отлично (в виде моего старшего брата, всё решившего за него), так проходного балла в техникум ему хватило. А свидетельство об окончании восьмого класса, всё сплошь закорюченное трояками, ему выдали только потому, что мою маму в моей школе знали и даже уважали, ну и мы с моим братом в школе всегда учились на отлично и только. Всё равно, несмотря на все эти титанические усилия, двоюродного дурака из автодорожного техникума через два года выгнали за неуспеваемость и хулиганство. А старший брат из-за него себе репутацию испортил. Потому что везде ходил и за этого недоумка просил. А недоумок на экзамене по сопромату (хотя какой там на втором курсе техникума может быть сопромат – смех один) не смог расшифровать собственно слово сопромат (такой ему вопрос задал преподаватель, пообещав моему брату вытянуть наше семейное убожество на трояк с минусом). Сказал: «Сопромат – и сопромат, чего всякую херню фаршировывать?» Да-да, я не преувеличиваю. Он даже не все нормальные слова знал, а уж сколько слов выговорить не мог – вообще промолчу. Тут уж преподаватель сопромата не выдержал и влепил двоюродному убожеству кол. И мой старший брат с преподавателем по сопромату поругался. Хотя логичнее (и справедливее!) было бы поругаться с двоюродным недоумком. И ладно бы оно, это двоюродное, только тупое было, как пробка. Оно же ещё занятия пропускало и хамило всем подряд. Лично я считаю, что чем такие родные и близкие – лучше вовсе никаких. Я как-то спросила старшего брата, чего он так корячится ради этого злыдня? Так он мне ответил: «Ну, понимаешь, я же у Ольги живу…» Вот как, оказывается! Уже не в дедушкином и бабушкином доме, а «у Ольги» (так мой старший брат всегда называл тётю Олю, потому что она с ним, когда он был маленький, возилась примерно так же, как он возился со мной, когда маленькой была я).
Тётка Ольга вступила в права наследства и оформила дедушкин и бабушкин дом на себя. И всё чаще говорила про него «мой дом», «в моём доме!» и всё такое прочее. Я же всё чаще стала чувствовать себя в нашем доме как в гостях. И из-за тёти-Олиной новой лексики. И из-за бесцветной братской девицы, с которой понятия не имела, о чём говорить, и ещё меньше – как с ней молчать. Ну и ещё потому, что тётя Оля вышла замуж за огромный бурдюк с вонючими ногами. Дядя Коля был гораздо лучше, честное слово. И уж во всяком случае – добрее. Вонючий бурдюк назывался, как когда-то назывался Сашка Калеуш, – вдовец. И был у бурдюка сын, который, на мою голову, в меня влюбился. Ладно, мама хотя бы двоюродное убожество отослала тёте Оле обратно, в «её дом», после того как оно однажды явилось ночью и пьяное. Мама сказала тёте Оле, что не может больше выносить такую огромную ответственность, и раз у неё теперь есть муж, вот пусть он двоюродного дурака и воспитывает. Потому что тут нужна крепкая мужская рука, а вовсе не мой папа, отличающий болт от шурупа только в теории, и не мой старший брат, портящий себе карьеру из-за двоюродного говна, и уж тем более не она, моя мама. Потому что моя мама устала быть крепкой рукой для племянника. У неё с собственными детьми проблем хватает (это, интересно, каких?!! вопиющая несправедливость!).
Дедушкин и бабушкин дом тем временем как-то состарился. Потерял привлекательность. Наверное, так про дома не говорят – но если именно так и было, то как ещё про это скажешь? Раньше дом всегда был свежим, уютным, красивым. Казалось, что бабушка и дедушка никогда ничего особенного и не делают для своего дома, чтобы он таким был. Но при них – он был живой, молодой, подтянутый, чистенький. В нём хотелось жить, есть, спать, дружить, смеяться, сплетничать. А теперь дом опустился, постарел и махнул на себя рукой. Или чем там машут дома? Трубой, наверное. Из дома исчезла искра. Дом явно не хотел жить. Его оставила душа, этот несчастный дедушкин и бабушкин дом. И пока его тело могло – оно сопротивлялось. Но чувствовалось, что тела дома надолго не хватит. И уже очень скоро тело испустит, вслед за душой, и дух. И даже испытает при этом какую-то покорную радость. Тело дома умрёт – и перед самой смертью будет обречённо счастливо тем, что умирает. Мне казалось – и даже прямо чувствовалось, – что дому плохо оттого, что никто так и не перевязал его рану, оставшуюся на месте веранды, и она сама как-то некрасиво затянулась, шрамы подсохли и подёрнулись пылью и паутиной. Дому было неприятно, что на кухне не бабушка, а тётя Оля и бесцветная девица моего брата, и кухня осиротела и стала такой, какими становятся все заброшенные сиротки, – бесприютной. Все эти большие, средние и маленькие комнаты – уже не хотелось так называть, потому что они уже так не назывались. На месте летнего домика стояли какие-то кирпичи и доски, и хотя они назывались красиво – «стройматериалами», но выглядели просто как куча никому ненужного мусора. Самое обидное было, что дедушкин кабинет занял тёти-Олин вонючий бурдюк. И все дедушкины книги вонючий бурдюк стал считать своими, хотя мой старший брат успел позабирать кое-что. И в этом тоже было что-то неправильное, варварское. Хотя, конечно, то, что книги во владении у моего родного брата, а не у вонючего бурдюка, – это вроде как приятнее. Но именно что только «вроде как». Потому что такие кабинеты и такие книги, как у моего дедушки, должны передаваться по наследству кому-то самому умному и правильному. Кому-то, кому они дороги. Кто оценит. Кому-то родному, чёрт возьми! И я даже не кровь в данном случае имею в виду… Не знаю, что я имею в виду. Конечно, хорошо, что мой брат успел забрать какие-то книги. Но ему они, признаться честно, – просто интерьер. Он же кроме «Капитана Блада» так ничего и не прочитал. Из нормальных книг. Моему брату, если дело не касается математики или сопромата, – что раритетное издание Беранже, что отличной полиграфии (изданный в ГДР!) альбом Кустодиева – всё на один корешок. Что Кокто, что грильяж, что Пикассо, что зефир – всё на один черчилль. С Дягилевым за Шанелью не ходи.
Дом умирал. Это было очевидно. Именно тогда, в свои четырнадцать-пятнадцать, я вдруг остро поняла, что, когда умирают правильные люди, – умирает и их дом. Потому что не бывает домов без правильных людей. Только строения и всякие прочие сооружения. И даже если есть люди, но они неправильные или у них что-то неправильно, то и дома не дома, а – тупые квадратные метры. Квадратные метры – это труп дома. Душа и дух дома – люди. Но не все подряд люди, и даже иногда не дети и не внуки этих людей. А именно телюди, правильные. И если темлюдям по той или иной причине не повезло с детьми и внуками, то телом дома завладеют семейные распри и вонючие бурдюки. Семейные распри, вонючие бурдюки и бесцветные девицы будут каждый на свой лад пилить труп дома, отхватывая от него мёртвые куски. И всё это будет уже не дом, не любовь и даже не семейные отношения. Всё это будет даже не вандализм, а в чистом виде некрофилия.
Я перестала ездить к дедушке и бабушке. Потому что они умерли. Я перестала ездить к тёте Оле. Потому что это несправедливо – так исподволь переименовывать родное «дедушкин-бабушкин» в «мой дом» и в «поехать в гости к тёте Оле». Я не хотела ездить к трупу в гости. А труп никто не хотел хоронить. Внутри трупа за бывшим дедушкиным столом восседал вонючий бурдюк, закинув ноги на родной когда-то мне стол, за которым я сидела, аккуратно сложив ручки одна на одну. Внутри трупа всё загнивало и воняло. Внутри трупа дома было всё то, что бывает внутри трупов, – разложение.
Поселившийся в доме вонючий бурдюк всё чаще ссорился с моим родным братом. Впрочем, и с двоюродным дураком он тоже ссорился. Со всеми ссорилась и тётя Оля. Мне было не до этого. Я окончила школу и поступила в институт.
Стоящий вот уже двадцать лет на очереди папа однажды пришёл домой радостный и сказал, что завод уже почти достроил дом и скоро нам дадут квартиру. На троих нам давали двухкомнатную. Потому что вчетвером мы получать новую квартиру не хотели. Да, конечно, на четверых нам бы дали трёхкомнатную. Это логично. Но тогда бы у нас забрали эту, однокомнатную, в центре города. А эта однокомнатная стоила многих и многих двухкомнатных. И даже не потому, что она была в самом центре города. А потому что и потолки в ней были выше, и комната большая (не говоря уже о кухне, ванной и туалете), и стены толще, чем в новостройках на спальных окраинах. Да и зачем брату, которому уже исполнилось почти двадцать шесть, жить с нами вместе на окраине, когда он уже десять лет как живёт у ба… Когда-то давно переехал к дедушке и бабушке, ещё в шестнадцать лет. И давно привык жить если и не самостоятельно, то уж во всяком случае – точно отвык жить с мамой и папой (особенно с мамой).
Мама долго плакала, потому что не хотела двухкомнатную квартиру. За двадцать лет ожидания и молодость, прошедшую посреди вертолётов, мама хотела хотя бы трёхкомнатную. Но и однокомнатную хотела сохранить. Поэтому мама много плакала по вечерам и подолгу разговаривала по телефону со своей подругой Светкой. Подруга Светка был очень умная. Ехидная, но очень умная. И она придумала, как маме получить долгожданную трёхкомнатную, не утрачивая однокомнатной в самом центре. Светка сказала маме, что мне уже шестнадцать лет и я могу выйти замуж. Моего мужа надо прописать к нам, в однокомнатную, и тогда нас будет четверо и нам дадут трёшку. А однокомнатная моему брату останется.
Я не хотела замуж. Потому что… Потому что просто не хотела замуж! Кто хочет замуж в шестнадцать лет?! Только полностью тупоголовые куры, вроде дочери моей воспитательницы детского сада, которая забеременела в пятнадцать, бросила школу, а в шестнадцать вышла замуж за того, от кого забеременела и даже уже родила мокрогубую ротастую противную девочку, с утра до ночи визжавшую в коляске в нашем дворе. Ну и, кроме того, я не хотела, потому что мне просто-напросто не за кого было выходить замуж! Тёти-Олин вонючий бурдюк, что правда, хотел, чтобы я вышла замуж за его сына, которому было уже двадцать два. Но мне категорически не нравился его сын! Он был похож на таракана-переростка, не был ни умным, ни красивым, по-английски не говорил и готовить не умел! Слава богу, что у моей мамы хватило ума отказаться от подобного варианта. Но когда мама выдвинула своё предложение – я подумала, что мама сошла с ума. Как есть – окончательно двинулась, и её немедленно надо изолировать не только от меня, её родной дочери, но и вообще от общества. Потому что такие мамы опасны! И мама даже не предложила эту свою шизофреническую идею. Она её скомандовала, как уже решённый вопрос. И, мол, моё дело, как в армии, – не обсуждать, а исполнять!
Мама скомандовала мне выходить замуж за моего двоюродного брата-дурака!
Вот тут-то я на жопу (какие тут уже, к чёрту, попы!) так и села. И на эдакой жопе сидя, полчаса рта не могла открыть. От ужаса переживаний за тронувшуюся мамашу. Когда меня немного попустило, я сказала маме, что, конечно, читала всякое – в том числе и, разумеется, «Тысячу и одну ночь», где все подряд выходят замуж за двоюродных братьев. И французскую, и английскую, и русскую романистику практически всю осилила, и там, конечно же, тоже между кузенами всякое случалось. Чтобы, значит, где любовь, а где майорат попусту не разбазаривать, в смысле его, майората, умирания и запустения. Но чтобы вот так! За убожество и дебила? Ради комнаты в новостройке хер (потому что какой уж тут, к бениной маме, хрен!) знает где?!!
Мама сказала, что я идиотка. И замуж за двоюродного брата я пойду не по-настоящему, а понарошку. Фиктивно. Фамилии у нас с ним разные. Знать, что мы с ним двоюродные брат и сестра, ЗАГСу не только не обязательно, но и категорически нежелательно! Мы с ним распишемся. Двоюродного урода прописывают сюда, в нашу однокомнатную. Мама получает свою желанную трёшку. И я со своим двоюродным дураком тут же развожусь. Я плакала, я пыталась маме сказать, что мне с тем двоюродным братом одними улицами ходить противно и одним воздухом дышать, не то что в ЗАГС идти, пусть даже и понарошку! Я спрашивала, когда там ещё будут давать те квартиры? Я уточняла, а что же и как же будет, если я встречу свою настоящую любовь, пока тут у них великие комбинации из-за лишних пары-тройки квадратных метров? Я вспомнила, в конце концов, всю лексику и покойного Руслана Михайловича, и ныне здравствующих дядек, в которых превратились друзья и товарищи моего родного старшего брата. Ничего не помогло… После того как мама накричалась, – она снова горько заплакала, приговаривая: «Ну чего тебе стоит? Зато у тебя всегда будет своя комната!» А что, получается, что если я не выйду замуж за этого отвратительного двоюродного брата, которым брезгую, то у меня никогда не будет своей комнаты? Так и хотелось спросить у мамы именно это. Но мама так рыдала, что я поняла: не выйдя замуж за двоюродного брата, я предам маму. И я сказала:
– Хорошо! Я выйду замуж за двоюродного брата.

 

У мамы тут же высохли слёзы. Мама стала уверять меня, что это ненадолго. И фамилию менять не обязательно. А чтобы паспорт был чистый, без штампов о браке и разводе, его можно будет потом просто поменять.
Мне было всего шестнадцать лет – скоро-скоро исполнится семнадцать, – я окончила школу и поступила на первый курс института. И всё это было для меня не так просто, как казалось моей маме. Для меня это было чертовски непросто! Все эти паспорта, ЗАГСы… Но я не могла предать маму. Я никого не могла предать. Я однажды уже предала. И вот лучше бы я лягушку дохлую съела, чем предала. Честно говоря, я куда охотнее съела бы лягушку, чем вышла замуж – пусть сто раз фиктивно! – за своего двоюродного брата. Я бы даже, пожалуй, съела кучу свежего говна, чтобы не выходить за него замуж. Но я не могла предать мою маму.
Когда мы с ним пошли подавать заявление, тётенька в ЗАГСе долго уговаривала нас подумать. Тётенька говорила, что, конечно же, у нас можно жениться в семнадцать (столько уже исполнилось двоюродному убожеству) и в шестнадцать (столько было мне на момент подачи заявления). И что любовь, и всё такое, это понятно, но!.. Тётенька в ЗАГСе драконила нас два часа, с сомнением глядя на чистенькую, голубоглазую, белокурую меня и на моего двоюродного брата, серого, бесцветного, всего в каких-то фурункулах и порхах. Причём надо понимать – говорила только я. Двоюродному брату-дураку моя мама запретила вообще рот открывать. И пообещала ему за это дать сто рублей. А за всю эту авантюру – триста. Поэтому он согласился и молчал. Тётенька в ЗАГСе спросила, где и как мы учимся и на какие деньги собираемся жить. Я назвала весьма престижный вуз, куда уже поступила, и сказала, что мой жених учится в автодорожном техникуме (хотя к тому моменту его оттуда уже выгнали, и он слонялся то в поисках – якобы! – работы, то на каких-то сомнительных побегушках у вонючего бурдюка). ЗАГСовая тётенька попросила «молодого человека» выйти и ещё полчаса ездила мне по ушам про то, какая я красивая и умная, и что я могу ей сейчас не поверить, но она точно знает, что мне ни в коем случае нельзя выходить замуж за «такое ничтожество!». Боже мой, мне хотелось обнять эту тётеньку из ЗАГСа и разрыдаться на её выдающейся груди! Как это всё было унизительно. Но мне нельзя было предавать маму, которой нужна была третья комната в новостройке на окраине. И я со всем отмеренным мне актёрским мастерством убеждала тётеньку, что я люблю своего жениха. Мне даже удалось подавить рвотные позывы. Потому что мне нельзя было предавать маму. Через полчаса тётенька, вздохнув глубоко и печально, позвала из коридора «жениха» и выдала нам бланк заявления. «Жених» икнул, рыгнул, испортил воздух и сделал две ошибки в собственной фамилии, про всё остальное уже промолчу. Нам даже дали пригласительный в свадебный салон. На прощание ЗАГСовая тётенька сказала, что, если кто-то из нас (тут она выразительно посмотрела на меня) или даже оба мы передумаем, – можно не приходить. И вообще, она будет очень рада, если мы передумаем и не придём в назначенное время регистрировать наш брак. Потому что мы ещё очень молоды, и… И всё такое. Очень правильное. Я и сама так думала. Мне в какой-то момент захотелось признаться тётеньке, что всё это не по-настоящему, а понарошку. Фиктивно! И чтобы она не переживала! Что никогда я, разумеется, не буду выходить замуж всерьёз за подобное ничтожество. Тем более что конкретно это ничтожество – мой двоюродный брат. Но мама сказала мне, что если я хоть где-то хоть полслова, хоть полвзгляда, хоть полсмешка – то у мамы будут крупные неприятности. И у мамы, и у папы, и у всех нас. Я не хотела всем нам даже мелких неприятностей, что уж говорить о крупных. И не могла предать маму. Но и тётеньку из ЗАГСа мне было жалко. Потому что она искренне переживала, что бы там ни говорили о бюрократах. По тётеньке прямо чувствовалось, что такие голубоглазые белокурые юные девушки, студентки престижных вузов, не просто не должны, но и не могут выходить замуж за подобный генетический и общественный отброс, каковым и являлся мой двоюродный «жених». Я всё знала и понимала. Тётенька знала не всё – и поэтому не могла понять. Я осознавала это и, чтобы не предать маму, предавала этого совершенно постороннего искреннего человека в его хоть и совершенно посторонних, но искренних душевных движениях и переживаниях за меня.
Тем не менее ровно через положенное время мы пришли «жениться». То есть – регистрировать брак. Этому говну сказали, что дадут ему триста рублей, только если он хотя бы умоется и козявки из носа не будет в ЗАГСе выковыривать. Свидетелями взяли сына вонючего бурдюка и тётю Олю (у которой уже тоже была фамилия вонючего бурдюка). Тётенька (слава богу, другая, более равнодушная) проговорила свои протокольные слова про ячейку общества, а мы с двоюродным отбросом обменялись фальшивыми кольцами. И вот когда исполняющая обязанности регистрации брака тётенька сказала, что мы объявляемся мужем и женой и можем поцеловать друг друга, это фурункулёзное нечеловекообразное кинулось на меня и поцеловало взасос. Это было настолько мерзко, что меня тут же стошнило. Я реально наблевала на пол в торжественном зале регистрации брака. Тётя Оля в качестве взрослой свидетельницы извинилась за меня и сказала торжественно-равнодушной тётеньке:

 

– Девочка уже в положении… Ну, вы понимаете.

 

А сын вонючего бурдюка скабрезно ухмыльнулся.

 

Вот таким был мой первый поцелуй, надо признаться. Насколько бы постыдным это ни было. Я до того ни с кем не целовалась. У меня были и друзья, и ухажёры, но я ни с кем не целовалась. Никто до этого убогого отброса не слюнявил меня в губы и не засовывал мне язык в рот.
Моя мама так никогда и не узнала, каким был мой первый поцелуй. Она считала, что я давно целуюсь. А я не могла предать маму. Не могла ей рассказать тогда (потому что тогда бы она мне не поверила) – и так никогда и не смогла, потому что предавать нельзя никогда (да и всё равно бы она мне не поверила).
Всё это было отвратительно. Я весь день полоскала рот водой. А вечером даже прополоскала рот коньяком. Когда уже и мама, и папа спали. Прополоскала и выплюнула. А потом прополоскала и проглотила. А чтобы мама не заметила, что коньяка в бутылке меньше, – я долила туда чаю. Так уже очень давно проделывал с коньяком тёти Оли мой двоюродный брат-дурак-муж, так почему бы мне не проделать такого с коньяком моей мамы? Могла бы мне и сама налить. В конце концов, за наш с двоюродным убожеством фиктивный брак мама получает вожделенную третью комнату, убожество получает триста рублей, так отчего бы мне не получить хотя бы пару рюмок коньяка? Я подумала – и ещё раз прополоскала рот. Коньяк был тёрпким и больно жалил слизистые, но больше всего на свете мне хотелось сжечь именно слизистые свой ротовой полости, чтобы навсегда вытравить из них тошнотное, брезгливое воспоминание. Будь жив Руслан Михайлович, он бы сказал мне что-то короткое, ёмкое и очищающее. Но его давно убил рак гортани. А я жива – и мне надо сжечь слизистые. Четвёртая рюмка коньяка абсолютно лишила рот чувствительности. И бесчувствие это было блаженным и отдавало дубовой бочкой, майским ливнем и одиночеством. Я подумала, что было бы неплохо взять всю бутылку и поехать на Восьмую станцию Черноморской дороги под старую вишню. И наесться вишнёвой смолы. И пусть бы всю ночь шёл дождь, смывая с меня необходимость быть хорошей и умной девочкой и – главное! – самую гадкую из самых гадких необходимостей: никогда не предавать маму. Но даже это не вернуло бы мне убитый моей собственной мамой мой самый первый поцелуй. Под ещё одну рюмку, опрокинутую через бесчувственные губы в онемевший рот, я подумала, что зря я не захотела целоваться с Игорем с Советской Армии, когда уже была в девятом классе, а он уже успел развестись со своей кривлякой. Он тогда как-то заметил, что я – настоящая красотка, а мой родной старший брат посмотрел на него свирепо. А под следующую рюмку в меня снова проникло давно похороненное «навсегда». И меня стошнило. Но уже вежливо – не на пол в кухне. А в туалете – в унитаз. Я вполне себя контролировала, и даже это снова из ада восставшее «навсегда» не было таким гадким, как мой первый поцелуй. Который уже навсегда останется моим первым поцелуем. Пусть формально и для протокола – но первым. Я долго лежала с этими мыслями в ванне, а после полночи читала на кухне журнал «Юность». Повесть «Преподаватель симметрии» . Это меня немного отвлекло. Ещё в ванне я открыла на случайной странице:

 

«… Ничьё, как и та погода, которую напоминало: покинутый Рай. Дьявол! какое непохожее яблоко ты мне подсунул…
Я сгрыз его и не заметил. Дику я мог обнять, поцеловать – вот она, она ждала этого. Она хотела стать моей. А моя уже была эта бумажная Елена, которой не было. “Сумасшедший! идиот!” – проклинал я незнакомца и тут же понимал, что проклятья эти точнее всего относятся ко мне самому…»

 

Я была раздавлена, страшно пьяна, и мне было так плохо, как не было ещё никогда. Но тем не менее я с интересом читала повесть. Которая много позже превратится в роман-эхо. Роман, который написал несуществующий Э. Тайрд-Боффин о ещё менее существующем Урбино Ваноски. Мне было интересно читать написанное несуществующим о несуществующем. Я понимала, что это – моё. Только возможность создать из несуществующего существенное может помочь мне избавиться от рецидива «навсегда». Я вылезла из ванны, надела мамин махровый халат, в пятнадцатый, наверное, раз почистила зубы и вернулась на кухню. Читать. В доме – в нашей однокомнатной большой квартире – все крепко спали. Почитав, я взяла из новой пачки вкусно пахнущий кохинор, наточила его скальпелем, как всегда делали и папа, и старший брат, достала из (почему-то?!) середины аккуратной стопки страшно дефицитную бумагу формата А4 и стала писать о несуществующем. Это была выдумка, и эта выдумка была большей правдой, чем любая из правд. Потому что настоящей, справедливой и логичной правдой может быть только выдумка. Любая из правильных жизненных правд – не более чем протокол.

 

Мама и папа получили трёхкомнатную квартиру на окраине. В спальном районе.
Мой брат переехал со своей бесцветной девицей (у которой было совершенно бесцветное имя) в нашу однокомнатную квартиру.
Тётя Оля, ворча, отписала мне одну восьмую дома, а вовсе не половину. Неустанно повторяя, что она это делает не из-за меня, а лишь потому, что меня любил дедушка, – то есть в память о своём отце. И чтобы моя мама даже и не думала в этом доме хоть что-то получить. Да и эта одна восьмая – слишком щедро, и лишь в память… Далее – по новой, в разнообразных вариациях. Я таскалась с тётей Олей по БТИ, по исполкомам и по нотариальным конторам, хотя мне не нужна была одна восьмая трупа. Но она очень нужна была моей маме. А я не могла предать маму. Мама, в свою очередь, ворчала, и зудела, и скандалила мне в уши про то, что у них с сестрой было сестринское (это что-то вроде джентльменского) соглашение о том, что половина дома – мамина. А не эта одна восьмая – моя. Потом я вышла замуж в первый раз – по-настоящему. А когда развелась – никогда не вернулась в трёхкомнатную квартиру на окраине. Потому что у меня никогда там не было отдельной моей комнаты. Не было и быть не могло. Потому что своя отдельная комната – она там, где тебя не могут предать. Мне не нужна была отдельная комната в квартире на окраине, где я бы только и делала, что беспокоилась о том, чтобы не предать свою маму. Я вышла замуж во второй настоящий раз – но там оказалось так скучно, что даже самые отвратительные события стали казаться тем, чем и должна быть жизнь, – событиями. А потом я вышла замуж в третий раз, и у меня появился мой один-единственный муж, наш один-единственный ребёнок и наш живой, тёплый и уютный дом. Это может показаться парадоксальным, но единственное, о чём я прошу бога по форме и без, – чтобы это было навсегда.
Мой старший брат женился на своей бесцветной девице. Смешно, но хотя он и жил с ней достаточно долго, но женился он на ней именно тогда, когда у меня был медовый месяц моего первого настоящего брака. (Мой первый настоящий муж очень сердился, что я не люблю целоваться. Моему второму настоящему мужу было всё равно. Мой третий (единственный настоящий!) муж потратил немало времени, ласки, нежности и, подозреваю, нервов и жизни, чтобы научить меня целоваться, любить и выбить из меня своей безусловной, безмерной, вселенской любовью всякую прочую дурь.) Мне тогда было очень обидно, что мой единственный родной старший брат не подождал меня какой-то смешной месяц. Не подождал свою любимую младшую сестрёнку. Впрочем, тут уместнее будет написать «некогда любимую». Позже мой брат развёлся с бесцветной девицей и оставил ей некогда нашу однокомнатную квартиру. Хотелось бы, конечно, приписать это благородству брата. Но мама приписывала это изворотливости бесцветной девицы. Полагаю, что правда – даже протокольная – где-то между. Детей у моего брата и бесцветной девицы не было. Позже мой брат женился на нотариусе с ребёнком. В нотариусе не было никакого сэспенса – один сплошной хоррор. Такой же хоррор был в ребёнке нотариуса. И ещё больший хоррор – в маме нотариуса. Родив совместно с нотариусом белокурого голубоглазого мальчика, который куда больше походил на меня, на мою маму и на Мишель Мерсье, чем на кареглазую черноволосую нотариуса-еврейку, мой брат с нотариусом развёлся – и подарил своего сына Митю, обладающего воистину аристократической бабушкиной внешностью, нашей маме. Надеюсь, мальчик Митя будет хорошим человеком. Потому что наличие маленького диктатора – счастье для воспитания духа. Это всем известно. В любом случае – я не зря фиктивно выходила замуж за двоюродного дурака – у голубоглазого белокурого мальчика Мити есть своя отдельная комната. Она, что правда, не очень его выручает, потому что от какой-то неврологической симптоматики его уже лечили. Неврологическую симптоматику он приобрёл, когда мой старший брат разводился с Митиной мамой-нотариусом. Маленького Митю, которому во время развода было только четыре, – водили в суд «давать показания». Для протокола. Ну а потом маленький мальчик Митя отправился жить к моей маме и моему папе – его бабушке и дедушке. В трёхкомнатную квартиру на окраине, в спальном районе. Хотя у моего старшего брата уже давным-давно есть несколько неплохих квартир в центре. В одной из них он живёт с совсем новой девицей, уже сразу его женой. Она моложе моего старшего брата на двадцать лет и уже родила ему девочку, которую он назвал в честь нашей мамы. И дочь моего брата получилась полной тёзкой нашей мамы. Потому что моего старшего брата назвали в честь дедушки. А мальчик Митя так и живёт у нашей мамы, своей бабушки, потому что он не нужен ни своей маме, ни своему папе, ни – тем более! – новой совсем молодой папиной жене, у которой уже есть своя маленькая родная дочка. Моя мама, Митина бабушка, говорит, что Митю надо лечить от неврологической симптоматики. Это очень справедливо и логично. Нелогично и несправедливо тут только то, что Митя скорее бы вылечился от неврологической симптоматики в колонии для малолетних, чем под чрезмерно заботливым и беспокойным крылом одиночества, похожего на раковую опухоль или на моё «навсегда».
Тётка Ольга подала на меня в суд за ту одну восьмую, ею же отписанную мне часть некогда дедушкиного и бабушкиного дома. (Сын вонючего бурдюка женился, настрогал подряд троих детей, и понятно, что тётя Оля с вонючим бурдюком ни в какие трёхкомнатные квартиры не переехали, а остались жить в трупе бывшего нашего дома вместе с моим двоюродным братом-исчадием. Вонючий бурдюк оказался запойным и куда хуже дяди Коли. Есть, вероятно, у некоторых женщин такая карма: выходить замуж за алкоголиков. Причём каждый последующий алкоголик куда хуже предыдущего – такое у этой кармы железное правило.) Я несколько раз приходила на судебные заседания, а потом устала от бессмысленности происходящего. Бессмысленности и бесперспективности. И написала моему старшему брату доверенность на ведение этого дела со стороны ответчика – то есть меня. Истцом в протоколах по этому делу именуется моя тётка Ольга. Последний раз я слышала об этом деле давно. Однажды я даже попила с тётей Олей чаю и даже коньяку и сходила с ней на море. С тех пор я не только не знаю, но и даже знать не желаю, что стало с одной восьмой трупа. Моему брату она интересна в виде квадратных метров, потому что эта одна восьмая трупа находится в очень престижном районе на самом берегу моря.
Мой двоюродный брат-дурак годам к тридцати пяти женился по-настоящему на какой-то здоровенной деревенской девке – и тоже привёл её под крышу дома-трупа. Чуть позже она родила мёртвого ребёнка. И в этом оказалась виновата я, хотя уже давно не только не жила в городе, но даже была гражданкой другой страны. Не логично. Но тётя Оля звонила моей маме и говорила, что молодая деревенская жена брата-дурака родила мёртвого ребёнка, потому что я колдунья, и по всему дедушкиному дому находятся мои колдовские записки, написанные мною ещё в детстве, потому что уже тогда я была колдунья, и мальчик-сосед напротив умер из-за меня, а ещё меня очень любил бывший зэк, и только я могла с ним общаться, хотя он был бешеный, и только поэтому он прожил ещё два года, хотя врачи ему говорили, что от своего рака гортани он умрёт максимум через пару месяцев… И что она, тётя Оля, пошла в церковь при монастыре и поставила за меня, свою родную племянницу, свечку. За упокой. Н-да… Но вот это, пожалуй, логично. Всё что забавно – логично. Таким задумывался этот мир. А я давным-давно успокоилась по поводу этих давным-давно имевших не одно место, совсем не одно время и отнюдь не одно действие событий. К тому же до меня потом доходили через третьи руки сведения, что эта же жена моего двоюродного дурака родила живого и здорового ребёнка. И если этому помогла свечка за упокой меня – то я только рада, вот вам крест и честное моё колдовское слово!
И как по мне, что ставь памятники или не ставь памятники, бей поклоны – не бей поклоны, по форме молись как положено, или как маленькая подружка Серёжки, – без разницы. Потому что бога нет. Есть мы. Мы – плохие или хорошие – иногда исключительно по нашему отношению к квартирному вопросу. Мы и, конечно же, наша память, будь она неладна! Потому что иногда, казалось бы, мелочь – обещали, но не сделали, казались родными – а оказались дураками, – а забыть невозможно, хоть до беспамятства коньяком упейся.
Но всё это – суды с родной тёткой, которую в детстве я считала ещё одной своей матерью (не второй, а ещё одной!); люди, с лёгкостью разоряющие родовые гнёзда, но готовые угробить полжизни за лишний десяток квадратных метров; человеки, чей талант к мнительности и лицедейству на порядки превосходит их потребность в любви и искренности, – и всё такое прочее… Это с одной стороны. А с другой – я. Теперь многое знающая о крови, и не только о ней. Я, совершившая в жизни много хорошего и немало плохого. Я, бывавшая одновременно и нелогичной, и справедливой. Я, поступавшая последовательно неверно… Что остаётся? Только выпить коньяка за то, чтобы наши дома сохраняли душу после нашей смерти. Выпить коньяка и, пожалуй, даже закусить шоколадом. Потому что жизнь с коньяком и шоколадом гораздо приятнее, чем жизнь без коньяка и шоколада. Вот сейчас со своей единственной дочерью пойду в свой кабинет и там, в окружении множества книг, среди которых на почётном (но уютном!) месте – том Беранже, изданный в Тифлисе в год 1893-й, – мы с ней за это и выпьем…

 

Это, может быть, будет потом. Может быть.

 

А пока мне семнадцать. Семь утра. Порт. Я сижу на швартовочном кнехте и смотрю в тёмную осеннюю воду. Мои слёзы о навсегда утраченном правильномпервом поцелуе тонут в сизой ноябрьской волне. Через несколько минут я перестану надрывно, безысходно и бессильно страдать (а как ещё страдают в семнадцать?) и попытаюсь отследить недолгий путь хоть одной своей срывающейся и падающей в море слезы. И ещё немножко пореву из-за очередной невозможности, подсунутой мне жизнью. Потом вспомню, что в восемь у меня утренний кофе на парапете Приморского бульвара с парнем, которого я безумно люблю (а как ещё любят в семнадцать?), и побегу вверх по Потёмкинской лестнице. Побегу стремительно, боясь опоздать неизвестно куда, торопясь неизвестно к кому (а как ещё бегают, боятся и торопятся в семнадцать?). И оказавшись наверху, внезапно обрету на губах вязкий, тёрпкий привкус вишнёвой смолы и вспомню твёрдые слёзы, валяющиеся в пыли. И равнодушно взирающих на них взрослых, даже не понимающих, о чём это я всегда внезапно, нелогично, непоследовательно и безо всякого повода плачу. И почувствую себя сбесившимся демоном, желающим только одного – спилить старое дерево. И может быть,когда-нибудь до демона дойдёт, что не надо пилить старые деревья – надо сажать новые. И он, может быть,станет… Нет-нет, не ангелом! Ангел – это такой здоровый мужик с каноническим иудейским ликом, с крыльями, в платье и с мечом с гравюры Густава Доре «Изгнание Адама и Евы из рая»… Демон, может быть,станет – всего лишь человеком. Быть человеком – для человека более чем достаточно. И товарищ Бог, может быть,порадуется, что демон стал всего лишь человеком – и не судится за дедовский дом, потому что во всего лишь человеке и так достаточно порченого, чтобы пачкаться ещё и о квартирный вопрос. Или, там, о присвоение порядковых номеров поцелуям.
Я сосредотачиваюсь на том, чтобы тот, кто ждёт меня на парапете Приморского бульвара, не догадался о том, что я не умею целоваться. Мне семнадцать – и именно это кажется сейчас самым важным. Сейчас – это именно здесь и сейчас, прямо под Дюком. Где-то между колоннадой и Тёщиным мостом я принимаю решение навсегда выйти замуж лишь за того, кто, целуя меня, ощутит вязкий, тёрпкий привкус вишнёвой смолы. И сразу перестаю любить того парня, что ждёт меня на парапете с термосом кофе. Ну, во всяком случае – безумно… Но парень-то всё равно хорош, красив и всё такое. Пусть будет. Пусть всё, что может быть, со мной – будет, чёрт возьми!

 

Подмосковье, июнь – июль 2012

notes

Назад: Предательство
Дальше: Примечания