Этот сон Исидор видел каждую ночь. Он снова бежит с каторги, вздрагивая от любого шороха, ночует не на постоялых дворах, не в гостинице, а в каких-то хлевах, овинах, несколько раз ему кажется, что вот-вот полиция схватит его. О его побеге уже раструбили в газетах, уже ищут его как особо опасного преступника, пытаются угадать маршрут его бегства, толкуют про Китай и Иран, а он упрямо стремится в Россию, он не доверяет тем, кто его сопровождает, ему кажется, они все время ведут за его спиной свою игру и в любой момент могут сдать его. Он нервничает, плохо спит, у него дрожат руки, но, когда наконец ему остается последнее – в небогатой петербургской квартире на Литейном проспекте переодеться в женское платье и уже оттуда бежать за границу, приходит хозяин, муж той женщины, что это платье носила, берет в руки хлыст и начинает его стегать. От боли и наслаждения Исидор просыпался и заранее ненавидел весь ожидавший его долгий день, тоску, пустоту, которая повторится завтра опять, и так будет до самого последнего вздоха.
Расстрига никогда не думал, что будет страдать без России. Никогда он не предполагал, что северная страна, куда его вывезли и которая поначалу ему понравилась своей аккуратной, опрятной бедностью, вызовет раздражение и ему станет тоскливо на чистых улицах небольшого городка на берегу студеного моря со сделанными из камня на сотни лет домами. Ему казалось, что на этом пространстве нет жизни. Этой жизни не было ни в лавках, возле которых не толпился народ и не бродили пьяницы, ни в местных кабачках, где крепко выпивали по выходным дням, но никогда не дрались, ни на продутой холодным ветром площади с ратушей. Иногда он заходил в кирху, но и там его отпугивали строгость и пустота. Среди этих людей едва ли удалось бы ему стать законоучителем. Не пошли бы к нему эти гордые, суховатые женщины, не понесли бы своих детей, не сделались бы его учениками и послушниками эти мужчины. Никто бы не защищал его от полиции или местных властей, если бы он вздумал с ними повздорить, никто из этих законопослушных людей не понял бы, что такое чан кипящий, и не стал бы в этот чан бросаться, точно здесь, в этом чуждом холодном мире, странным образом сбывалось реченное некогда епископом Феофилом: ничего никому не проповедуй, кайся и молись, молись и кайся, и больше ничего.
Деньги, переданные ему людьми, которые его сюда перевезли, скоро кончились. Он попросил новых, ему дали немного и сказали, что больше, пока он не напишет книгу про хлыста и царицу, не дадут. Их жадность так возмутила и оскорбила его, что он хотел швырнуть бумажки господину с аккуратной бородкой и пригрозить ему: «Пойду и сдамся».
Швырять деньги он не стал и угрозу свою не озвучил, но запомнил, и в минуты особой тоски она утешала его. Он представил, как это произойдет и о его возвращении напишут в газетах. «Иеромонах-расстрига Исидор принес покаяние перед Государем и матерью Церковью». Пусть даже посадят, вернут в арестантские роты, но он успеет пережить тот миг известности, без которой он не мог теперь жить, как застарелый наркоман без морфия. Но еще больше и острей он страдал оттого, что рядом с ним не было женщин. Похотливый, разжигающийся от одной мысли, от одного мелькнувшего в голове образа или воспоминания, Исидор испытывал необычайные муки плоти, но пойти к проститутке не мог. В соседнем большом портовом городе продажных женщин было немало, они жили на улицах, примыкающих к морю, и иногда он ездил туда, но всякий раз что-то останавливало его. Покупать женщину за деньги ему не позволяла не жадность, не стыдливость, не боязнь подцепить дурную болезнь, а неведомое чувство, которое он не умел объяснить, но ближе всего оно было к брезгливости. Исидор не мог допустить, чтобы его чистое красивое тело соприкоснулось с телом нечистым, чтобы его драгоценное семя упало туда, где не раз смешивались другие мужские семена. Иногда он смотрел на платье, в котором сбежал за границу, и с ненавистью и одновременно вожделением думал о женщине, что его носила. Он ненавидел мужчину, которому эта женщина принадлежала, и однажды в припадке ярости разодрал платье, мучительно представляя, как сделал бы это на ней… Чтобы хоть как-то похоть унять, стал много пить, а вместе с тем и есть и за несколько месяцев растолстел, обрюзг. Ел и пил он ночами, а днем тусклыми безжизненными глазами смотрел вокруг себя. Учить тарабарский язык, на котором тут говорили, он не собирался и все чаще думал о том, что зря согласился на побег, жил бы и жил в этих ротах, среди своих. Можно было бы попробовать тайно перейти границу обратно, но он боялся не того, что его поймают, не тюрьмы, он боялся мести со стороны темных людей.
Осенью Исидору пришлось пойти работать на рыбный завод, и за несколько недель он так пропах рыбьим запахом, что не мог отмыться. Никто из местных жителей с ним не сходился, несколько русских эмигрантов держались от него обособленно и после того, как однажды позвали его в гости, больше не приглашали. Что он такого в этих гостях наделал, чем не понравился, он не знал, но тоска его не проходила, не притуплялась, а выжирала что-то внутри его большого тела, и чем больше расстрига наполнял это тело жиром и мясом, тем жаднее солитер, заведшийся внутри него, становился. Однако больше всего Исидор скучал не по большому городу, который жестоко с ним обошелся, не по монастырю в Царицыне, откуда его изгнали, и даже не по сырому женскому телу – без всего этого, оказалось, можно было прожить или чем-то заменить, – он скучал по тому арапчонку, что уловил его в свои сети, а теперь то ли оставил на чужбине подыхать, то ли арапчонка в эту страну не пустили, задержали на границе вместо самого Исидора, взяли в заложники, а может быть, он и сам не захотел сюда ехать. И Исидор ощутил острое чувство не богооставленности, о котором когда-то рассказывал ему один печальный и надменный от своей печали философ в царицынском монастыре – и монах не мог взять в толк, о чем тот говорит и печалится и что вообще этому человеку с близорукими глазами и холеной бородкой нужно, – Исидор переживал странное, невероятное, непостижимое ощущение того, что оставлен своим личным бесом. Однако оно, это чувство, принесло расстриге не свободу, не радость, а такой ужас и пустоту, какие Исидор и помыслить не мог и искал, чем их заглушить, что придумать такое, что еще сказать, чтобы уже не слава, не власть, а обычный арапчонок к нему вернулся.
И причиной всему был человек, который должен был быть убит, но уцелел. Уцелел там и тогда, когда никаких шансов на личное спасение у него не было. «Дура косая, идиотка. Кинжал она взяла. Шилом надо было его пропороть. Засадить чалдону так, чтоб не вытащили, кишки намотать», – лихорадочно шептал он, ругая Фионию, и глядел на мрачное море, и взрезал одну за другой холодную скользкую треску и навагу.
Море погружало его в мысли смутные, мрачные, он вспоминал донскую степь, жару, вспоминал свой монастырь, серый Петербург, просторный дом на Каменном острове, и на сердце накатывала злоба. А может, и права была мать, когда не хотела отпускать его учиться в Петербург. Остался бы на своем хуторе, женился бы, нарожал детей, стал бы обычным священником. Как много у него было тогда свободы. А теперь? Он чувствовал себя в узком коридоре, по которому гнала его судьба, и у этой жизненной катастрофы был один виновник – тот, кто правил теперь Россией, кто спал с императрицей и был отцом наследника. И чем дальше шла жизнь, тем больше понимал Исидор, что, погубив душу, он хотел бы здесь, при жизни, хоть что-то взамен получить, а и взамен ему ничего дано не было, и это оскорбляло его нечестностью, но вместе с тем сулило надежду, что все еще, может быть, поправится, не кончится так глупо и бессловесно.
А потом настала зима, от которой, ему казалось, он просто сойдет с ума. Здесь было так северно, что несколько недель подряд почти не бывало света. Хуже, чем в темном, но хотя бы ненадолго брезжащем светом декабрьском Петербурге. Он сидел в пустой холодной тьме и думал: наверное, это и есть ад.
Ночами Исидор пытался писать свою книгу, но у него ничего не получалось. Он садился перед листом бумаги, и все мысли, что у него были, покидали его, а оставалась лишь ненависть, но, как оказалось, ненависти недостаточно, чтобы писать. Он вспоминал, с какой легкостью находил слова, когда произносил проповеди, говорил о божественном, ругал смутьянов, выискивал масонов и обличал неверных, как гладко у него тогда все выходило, но теперь кто-то – или что-то – отнял у него эту способность, и Исидор припоминал взгляд окающего мужичка. Посмотрит такой на тебя острым глазом, посмотришь ты на него…
Иногда привозили газеты из России. Он просматривал их с жадностью, надеясь отыскать хоть слово о себе, но о нем ничего не писали. Его забыли, точно ничего и не было – никаких скандалов, ни судов, ни грязных статеек, ни его блистательного побега в желтом холстинковом платье через границу. Зато чалдон не сходил с шуршащих страниц. Хлыста было запрещено называть по фамилии, но все понимали, о ком идет речь, когда расписывали его приключения. Скандал в московском ресторане «Яр». Выступление протоиерея Филоненко в Государственной думе. Новый обер-прокурор Синода Самарин пообещал, что покончит с распутицей в Церкви. Новый министр внутренних дел Щербатов займется расследованием драки на корабле «Товарпар», следовавшем из Тюмени в Покровское, где чалдон напился и стал безобразничать. Звонкоголосый иерей Востоков писал старенькому московскому митрополиту Макарию: «Россия на краю пропасти. Злой развратник, хлыст – докапывает России могилу», – и требовал от Макария ответа. Старец Фома желал объяснений от обер-прокурора Синода и грозил тому скорой отставкой и судом. Новый начальник русской контрразведки генерал Батюшин обнаружил в деле скандального варнака германский след и измену национальным интересам России. Все накалялось, сжималось, и – ничего не происходило. Все хлыстовы недруги изгонялись, уходили, садились в тюрьмы, замолкали, а он продолжал свои радения, безнаказанный, наглый, сильный.
Отчего никто его не остановит? Отчего не соберутся оскорбленные им женщины, их мужья, отцы, сыновья и не задушат гадину? Почему все выпало делать одному Исидору? Или гадина эта кому-то нужна? Нет, дело не в чалдоне, понял он однажды с обжигающей ясностью. Все дело в том, кто ему потворствует. Слабый, безвольный царь, подкаблучник, бледный полковник, по манию хлыста ставший главнокомандующим русской армии. Разве такой государь нужен сегодня России? Ей нужен другой. Тот, кто никого и ничего не боялся и не слушал. Тот, кто знал, что внутри страны враги, предатели, тати, и не побоялся их устрашить с помощью своих верных. Казней, крови, слез – ничего не побоялся и через все переступил. Этот царь такого мужичонку не то чтоб во дворец не пустил, он бы приказал его бить плетьми, вырвать ноздри и на каторгу бессрочную отправить. И всю заразу, все предательство, всю трусость он бы каленым железом выжег. Вот какой нужен государь России. Вот при ком была бы у нас другая церковь, и тогда он, Исидор, не стал бы снимать с себя сан, не пускался б в разврат, а твердо защищал бы веру, царя и Отечество. Это по вине Николая он пал до того, что стал жить по чужой милости. Разве допустил бы такое унижение тот великий царь? «А хлыст, – думал он, мрачно читая газеты, – с евреями водится. Банкир Рубинштейн, банкир Манус, адвокат Слиозберг, ювелир Симанович, барон Гинцбург, раввин Мадэ, личный секретарь Арон Симанович. Евреям пособляет, освобождает их от службы в армии, вытаскивает из тюрем, а они ему щедрые деньги платят. Мне б так платили. Хитрый, хитрый гад. Ласковое теля. «Эх, владыка, владыка, – вспоминал Исидор саратовского епископа, – как вы-то этого не разглядели, как допустили на пару с Феофилом, чтоб к такому царю да такого вепря пустить? Ваша ж идея была. Вы мечтали, чтобы царь-государь православный с народом объединился, к истокам духовным припал и вдохновился. Вот и припал. Вот и вдохновился до того, что вас всех в опалу отправил».
А газеты продолжали писать. «Еще одна жертва похоти сластолюбивого старца… доколе русское общество… невинная гимназистка… дочь боевого русского офицера… подпоили и бросили… разврат… серый автомобиль… девочка с Конногвардейского бульвара… “Вилла Родэ”…»
На Исидора смотрела полураздетая девочка с большими испуганными глазами – ее сфотографировали в каком-то ресторане, было видно, что она не понимает, что с ней происходит, и оттого растерянности на ее нежном лице больше, чем стыда. Это был не женский, но детский, невинный взгляд, от которого у любого человека дрогнуло бы сердце, но у Исидора он вызвал острый приступ ненависти и вожделения. Эти глаза, этот облик были настолько нестерпимыми, что Исидор в ярости порвал газету и увидал арапчонка. Он сидел на краю причала, там, где еще недавно горланили жирные чайки, ежился от холода, одиночества и глядел на эмигранта с жалостью и недоумением, но Щетинкин почувствовал, что вся стесненность его исчезла, и он стал писать – стремительно, быстро, как если бы кто-то водил его рукой.