– Вы доблестно сражались, и немецкое командование обещает не только сохранить вам жизнь, но и оказать почет и уважение.
Немецкий генерал говорил через переводчика, и в контуженную голову Комиссарова его гладкие слова вливались словно яд.
– Сейчас вас посадят в вагоны и отправят в тыл, где вы получите кофе и бутерброды. Каждый желающий может написать письмо домой и сообщить своим родным, что находится в безопасности и его жизни ничего не угрожает. Если у кого-то не имеется бумаги и перьев, вы можете получить их у младших офицеров.
Немецкая санитарная рота, вытянувшись цепью, пошла подбирать раненых. Со стороны леса раздавалась артиллерийская стрельба. Стреляли свои. Красноречивый генерал исчез, и механик подумал, каким счастьем было бы погибнуть от этих снарядов, но раскаты становились все реже, дальше, глуше, и на поляне, где их окружили, сделалось тихо. Комиссаров в который раз ощупал одежду: личное оружие у него отобрали, и исполнить свое обещание не попадать в руки врага он не мог. Хотелось плакать от бессилия, унижения, позора, но, когда он огляделся по сторонам, ему показалось, что почти никто из его солдат этого стыда не испытывал. Напротив, они расслабились и почувствовали облегчение и доверие к своим завоевателям. Кто-то закурил, кто-то нервно засмеялся. «Ах ты господи, что же это такое? Почему так светит солнце, зачем оно так ярко светит, это стыдно… зачем он так с нами говорил… кофе, бутерброды, сигареты… и они поверили, дурачье… какое же темное беспробудное дурачье, стадо…»
Он лежал на теплом мху в полузабытьи, не чувствуя, как по его телу ползут жадные лесные муравьи, и снова переживал окончившийся бой, свое страшное одиночество, когда рядом не осталось никого, переживал промедление, когда можно было успеть выстрелить себе в голову, но он не выстрелил. Что это было – страх, надежда, что побежавшие солдаты вернутся, не бросят своего командира? Да, надо было стрелять, но не в немцев, а в них, чтобы их остановить, а если бы не получилось, то в себя, но он ошибся и стал добычей. И этот благородный генерал, который не понимал, как унизительно звучат для русского офицера его слова. Немец не пытался намеренно Комиссарова оскорбить – тем более оскорбленным чувствовал себя плененный человек. «Вот ты корил другого, а теперь сам лежишь растянувшись и на самом деле маленький. Такой маленький, что тебя не страшно и похвалить», – вспомнил он и почувствовал кровь на разбитых губах.
Над ним склонилось круглое безусое лицо.
– Попить не желаете, вашбродь?
Он оттолкнул чужую руку и отвернулся.
– Худо совсем нашему прапорщику, – сказал солдатик, отходя, и Комиссаров стискивал зубы, но не во сне, а наяву, чтобы не закричать.
Те, кто умели писать, воспользовались предложением генерала, те, кто не умели, попросили своих товарищей помочь им, но, как только они закончили, высокий немец со впалыми щеками собрал листки с такой же деловитостью, с какой это сделал бы школьный учитель, и, не стесняясь присутствия пленных, стал быстро просматривать написанное.
«Разведка, – кольнуло механика, – выуживают сведения. Как же все просто, до обидного просто. Дурачье!»
– А вы ничего не желаете передать своим домашним, господин прапорщик? Что это у вас? Книга? Я очень люблю вашу литературу. Достоевского, Толстого, Тургенева, Чехова, – перечислял он красивым звучным голосом имена писателей, как если бы официант в ресторане называл блюда. – А вы кого предпочитаете? Дайте-ка я посмотрю.
Немец говорил почти без акцента, должно быть, он жил в России много лет, а может быть, и родился здесь.
– Вам эта книга ничего не сообщит, – сказал Василий Христофорович злобно, прижимая к себе подарок Р-ва.
– Давайте, давайте.
Немец впился глазами в строчки, покраснел, а потом вдруг засмеялся и подозвал своих товарищей. Он с листа переводил, вызывая хохот и брань у тех, кто его слушал. Книга пошла по рукам, немцы плевались в нее, рвали страницы, подбрасывали, пинали, а потом передали переводчику, и тот учтивым жестом вернул ее прапорщику:
– Вы нас изрядно повеселили. Не смею забирать себе этот трофей. Нам он действительно ничего ценного не сообщит, а вам да послужит утешением в неволе. Вам теперь придется молиться о том, чтобы ваш славный государь поскорее капитулировал и вы смогли вернуться домой.
Василий Христофорович рванулся, чтобы ударить его, но немец перехватил руку русского:
– Ну-ка тихо! Раньше геройствовать надо было.
…Начался дождь и шел все время, пока они ступали по разбитой дороге. Ночевали в сыром сарае на краю небольшой деревни. Народу набралось столько, что трудно было повернуться. Только легли и забылись сном, как раздалась команда выходить и идти дальше. Несколько часов простояли под дождем в темноте, потом двинулись вперед и шли несколько дней, сопровождаемые рослыми кирасирами на холеных лошадях. На третьи сутки у Комиссарова начался жар, и сквозь бред он видел, как немцы отнимают у пленных сапоги, одежду, как раздают хлеб, как толкают друг друга русские солдаты, боясь, что не всем достанется, и организованные германцы бьют их прикладами. Говорили, что их всех повезут в Берлин и как военный трофей проведут по городу.
Василий Христофорович легче согласился бы умереть, чтобы ничего этого не видеть, но кому-то было нужно, чтобы он жил и терпел унижение от германского конвоя, от врачей, которые называли его симулянтом, от лагерных надзирателей, но более всего от своих собственных солдат, от армии, которая разлагалась у него на глазах. Он вглядывался в их лица и не мог ничего понять. «Они считают, что спаслись. Что самое страшное позади. Они не хотят победы. Им плевать на все, кроме себя».
Он думал об этом все время, когда его уже отделили от солдат и поместили вместе с младшими офицерами, но и здесь Василий Христофорович с ужасом наблюдал за тем, что офицеры оказались немногим лучше нижних чинов. Многие из них не горевали из-за того, что попали в плен. Плен и для них означал спасение, они были готовы вынести его тяготы, потому что знали: немцы хоть и строги, но если соблюдать правила, которые они установили, то можно уцелеть. А потом их переправят домой через Красный Крест, к тому времени и война, глядишь, закончится, и никто не станет спрашивать, как они оказались в плену, никто не накажет за малодушие, хотя половина из них могли бы не сдаваться и не сдавать своих солдат. «Надо всех офицеров, кто попал в плен, разжаловать в солдаты. А потом вернуть в армию, и пусть кровью смывают позор. Надо наказывать их семьи, надо делать так, чтобы дети стыдились своих отцов. И первым среди этих наказанных буду я. Но прежде скажу тебе, государь: нельзя так командовать армией, как командуешь ты. С ними нельзя ни мягко, ни благородно – они понимают только силу, страх и жестокость».
Он много думал о царе в последнее время, представлял его склонившегося над военными картами, выслушивающего своих генералов, принимающего решения, от которых зависела судьба России. Василию Христофоровичу казалось, что если думать напряженно, целенаправленно, то эти мысли не рассеются, не исчезнут, а дойдут до того, кому они предназначены. Ведь если существует злобный духовный волк, то должны быть и другие, добрые существа, способные перенести от человека к человеку важные, сокровенные, полезные мысли, которые сообщал механику его опыт.
«Государь, государь, ты не должен бояться крови, даже невинно пролитой, пусть не смущается твое сердце никакими жалобами и упреками. Тебя никто не осудит даже за несколько тысяч безвинно пострадавших людей, но тебя проклянут за поражение в этой войне. Ты должен быть решительным, властным и мудрым, не слушать ничьих советов, не поддаваться ни на какие уговоры и предостережения, а идти до конца».
Василий Христофорович ни с кем не делился своими мыслями, ни с кем не сходился, и его никто не трогал, считали чудаком, гордецом, мизантропом. Он единственный не ждал писем из дома, потому что не писал их, запретил себе писать домой, не имея на это морального права как человек, попавший в плен. Прапорщик приучил себя к одиночеству и сиротству и контролировал свои сны, свои чувства, чтобы даже тень, слабый намек на образ жены и дочери не коснулись его и близкие люди не были бы мысленно осквернены тем местом, где он теперь находился. И странное дело: здесь, в неволе, ему удавалось то, что не получалось на свободе, – овладеть своим сознанием, как если бы мысленному волку не было хода за колючую проволоку. Василий Христофорович ощущал, как внутренне очищается, но это очищение лишь усиливало его страдания и презрение к самому себе и к людям, которые его окружали.
Барак жил своей жизнью, в нем молились, пели, ставили спектакли, по утрам делали гимнастику, ели лук и чеснок, чтобы не заболеть цингой, обсуждали, что происходит в России, болтали про царя и про царицу, про отчаянного удачливого мужика, который государыню обворожил, скучали, добывали вино и устраивали посиделки, много говорили про женщин, рассматривали порнографические карточки, хотя все знали, что их приносят сами немцы, а вместе с ними и пропагандистскую литературу. Днем в бараке смеялись, а ночью плакали во сне и скрежетали зубами; все было здесь перемешано – и русский Бог, и русский черт, и русская воля, и русская покорность, бунт и кротость, и невозможно было провести ту черту в сердце человека, которая отделяла бы доброе от злого.
Однажды случился побег. Убежали трое офицеров, про которых Василий Христофорович меньше всего мог подумать, что они на побег способны, и в первый момент он ощутил нечто вроде острой обиды: почему его с собой не позвали, почему ему не доверились? Немцы всех допросили. Допросили и Комиссарова, и он вызывающе, не скрывая ненависти к своим дознавателям, проговорил, что убежал бы сам, если бы не раненая нога, но как ни напрашивался Василий Христофорович на наказание, ему ничего не сделали.
Неделю спустя беглецов поймали, вернули в лагерь и зачитали приговор.
– Согласно конвенции о военнопленных мы не имеем права наказывать вас за побег, – объявил им через переводчика комендант лагеря, – но мы имеем право наказать вас за порчу имущества.
– Какого имущества? – угрюмо спросил кто-то.
– Порванной одежды и поврежденной колючей проволоки.
Появился врач и на глазах у всех перерезал беглецам сухожилия.
Комиссаров думал об одном: убить себя – дело самое простое, он этого не боялся, но прежде должен был сделать другое. Если не удалось с пользой прожить жизнь, надо хотя бы постараться с пользой умереть. А для этого выздороветь и убить немцев, убить как можно больше – с этой мыслью о мщении только и можно было жить. Убить тех, кто мучает людей, травит их газом, сбрасывает бомбы на санитарные поезда, презирает других и не стесняясь называет лагерь военнопленных зверинцем.
Кажется, он об этом не только думал. Кажется, кричал, оскорблял охрану, надзирателей, дрался и сумел дать волю тому буйству, что мучило его в довоенной жизни, но ему по-прежнему все сходило с рук. Почему? Он этого не мог понять, этого не мог понять никто, Василия Христофоровича не просто теперь сторонились, но избегали, боялись, видели в нем провокатора, и он был готов броситься на кого-нибудь из немцев и в горло ему вцепиться, он смерти искал, а потом успокоился, странное оцепенение им овладело. Он почувствовал, что ему сделалось все равно, будет он жить или нет, принесет родине пользу или умрет бесславно, бессловесно, как животное на скотобойне.
Однажды в лагерь приехала делегация Красного Креста, и среди приехавших оказалась русская сестра милосердия. Она подходила к каждому раненому, передавала подарки от государыни, и Комиссарову вдруг почудилось – нет, этого не могло быть, но ему почудилось, – что это Вера, и он ощутил, как страшная, слабая, теплая волна поднялась из глубины его существа, смыла лед и захлестнула его и он не может ничего с этой волной поделать. То, что скопилось в нем за месяцы фронта и плена, прорвалось криком, рыданием, истерикой, от которой вздрогнули и пленные, и охранники, и сестры милосердия.
Это была не Вера, это была женщина, совсем на нее не похожая, и он не понимал, как мог ошибиться. Зато она что-то поняла, подошла к нему и положила руку на его голову:
– Не надо стесняться. Вы плачьте, плачьте, вам легче станет. Вам надо плакать. Да у вас жар какой. Вас в больницу нужно срочно отправить. – Она прислонила ухо к его груди и в гневе подняла голову: – Его слушал кто-нибудь? У него хрипы в легких. Почему его здесь держат? Почему не лечат? – обратилась она к старшему из охраны. – По какому праву вы себе позволяете бесчеловечное отношение к пленным? Не можете больных содержать – отдайте его мне.
– Это невозможно, мадам.
– Отдайте! Одного, мне его одного отдайте. Это мой муж, муж! – выкрикнула она судорожно. – Скажите им, что он мой муж!
– Пойдемте, сударыня, пойдемте, – заговорил торопливо швейцарский врач, – вы ему все равно помочь не сможете, только хуже сделаете.
Наутро Комиссаров не встал. Уступив, он уже больше не мог держаться и покатился вниз, в слабость, слезы, жалость к себе. Василий Христофорович был уверен, что на этот раз немцы его не простят, заставят подняться и отыграются на нем, отомстят, но они стояли в отдалении, смотрели на него с испугом, а вечером отправили в тифозный барак. Сначала его одного, потом еще нескольких офицеров, потом еще – в лагере началась эпидемия, и было понятно, что ходу назад из этого барака не будет.
«Вот и хорошо, – думал он в бреду, – скорей бы умереть и ничего не видеть, молотилка, веялка, сломалась, засорилась… сор, мусор, грязь… и больше ничего… Звездное небо, звезды – это души умерших, земля живым, а небо мертвым, решетка, веялка… Шалишь, брат, не видать тебе никакого неба…»
Какой-то глумливый усатый человек померещился ему в забытьи. Он был одет в желтое холстинковое платье Веры Константиновны, которое было ему мало, смотрел на Комиссарова наглым взглядом и страшными словами поносил его жену. Василий Христофорович хотел грубияна вздуть, но, сколько ни хватал его руками, в пальцах оставалась пустота. Он метался по кровати, кричал, угрожал, пока не прибежали какие-то люди и не привязали его к кровати ремнями.