Вере Константиновне она тоже ничего не рассказывала, хотя порою сталкивалась с вопрошающим взглядом мачехи, в котором непонятно, чего больше было: женского любопытства, беспокойства или страха. Эта холодная и так странно переменившаяся женщина, приведя падчерицу в дом на Гороховой, свое дело сделала, а все остальное, по Улиному разумению, ее не касалось, и дочь механика не замечала, как в действительности страдала, терзалась ее мачеха от обиды, по сравнению с которой все прежние переживания Веры Константиновны, все эти «я ль на свете всех милей?» казались невинной забавой. Почему с девчонкой он проводит времени больше, чем с ней, горько спрашивала она себя. Почему Юля безо всякого волнения поднимается по лестнице доходного дома и легко переступает порог квартиры, а взрослая, знающая себе цену женщина трепещет, как девочка? Да, она все понимала, она не могла быть подружкой его дочерям, но каким-то обострившимся звериным чутьем, в ней проснувшимся, Вера Константиновна подозревала иное и бесилась пуще прежнего. А он это видел, не одобрял ее и в наказание еще дальше отодвигал от себя. И то же самое чувствовала и Акилина, которая прямо ее третировала, и Аннушка, смотревшая не то с насмешливостью, не то с жалостью, отчего сестре милосердия хотелось разбить тарелку о голову царской фрейлины. Странная вещь: кто бы сказал Вере Константиновне еще несколько месяцев назад, что в ее жизни возникнет человек, от которого она будет до такой степени зависеть, ловить его взгляд, слово, переживать из-за того, что он уделяет ей недостаточно времени или же бывает сух! И ладно бы это был аристократ, князь или известный поэт либо художник – косматый, косноязычный мужик в шелковой поддевке и скрипучих сапогах, от которого пахло кислой капустой и дорогим вином, возымел над нею власть, пленил и томил ее, словно к чему-то приуготовляя. А она, больше всего на свете ценившая независимость и свободу, требовала от него еще большего для себя плена, большего послушания, наказания, унижения. Ждала, ждала, потеряв последний стыд, сгорала и перегорала. И если бы она была одна такая!
Все они, приходившие в этот дом, кружились вокруг него, все зависели, говорили правду и плутовали, лукавили и были искренними, лживыми, истеричными и надрывными; между ними выстраивались не очень понятные отношения, у каждой из них была своя зависть и своя ревность, и ни деньги, ни происхождение, ни положение в обществе, ни срок пребывания в окружении известного лица ничего не значили – нечто другое играло здесь роль. Но что именно, Вера Константиновна понять не могла, и оттого ее раздражение лишь усиливалось. И страшная мысль, что их всех тут обманывают, всех для чего-то используют – но для чего? – закрадывалась в ее голову, и хотелось уйти отсюда, но и уйти сил не было.
А Уля этого ничего не ведала. Она замечала, что иногда в квартире мелькают красивые дамочки, но хозяин относился к ним с той мерой небрежного покровительства, которая граничила с неуловимой насмешливостью. Уля ничего не знала об отношениях, которые его с ними связывали, и, хотя много сплетен о том прежде слыхала, была уверена: даже если что-то непристойное там и было, ни одну из этих женщин он не вынуждал себя любить. Скорее – не всех отталкивал, принимая то, что ему шло. И доброе, и злое, и спасительное, и губительное. Он остро чувствовал людей, которые хотели им пользоваться, но никогда их не прогонял, хотя и близко до себя не допускал. Все его устремления сводились к тому, чтобы привести интересы различных людей в соответствие друг с другом и никого не обидеть.
Большинство в его окружении составляли женщины, но приходили не только они, просто женщины вели себя гораздо живее. Они точно заряжались его энергией, как если бы вокруг обожествляемого ими человека сложилось электрическое поле и каждый, кто в него попадал, начинал быстрее двигаться и больше говорить.
Поначалу находившийся в центре этого поля казался Уле стариком, но с удивлением она узнала, что ему всего сорок шесть лет и он ненамного старше и ее отца, и Павла Матвеевича Легкобытова. Однако пропасть лежала между этими людьми. Он если и был тщеславен, то каким-то иным, не личным тщеславием, любя смирять гордых и возвышать кротких, он проповедовал любовь, но походил не на пророка, не на проповедника, а на крестьянского старосту, на грамотного управляющего при царском доме, хотя даже на упоминание государя, государыни, великих княжон и наследника на Гороховой было наложено негласное табу. Его дочери были знакомы с царскими детьми, но ничего о них не рассказывали.
Только однажды, точно предупреждая Улин вопрос, Варя заметила:
– Они папу очень любят. Он добрый, он учит их Бога любить.
«А меня не учит, зато хочет, чтоб я учила», – подумала она без обиды, мельком, но, привыкшая за всем следить, прислушиваться и приглядываться к тому, что делается в доме, Уля однажды услыхала разговор хозяина с Акилиной.
– Давеча та нищенка опять приходила. Хотел ей денег дать – не взяла.
– А зачем приходила?
Он что-то тихо, невнятно произнес, и Уля напряглась изо всех сил, чтобы расслышать.
– …успокоилась как будто, а потом все равно корить стала, что не так-де веду себя. Им ведь не угодишь. В Писании что сказано? – возвысил он голос. – Кому уподоблю человеки рода сего, и кому подобни? Подобни суть отрочищем, седящим на торжищах, и приглашающим друг друга, и глаголющим: пискахом вам, и не плясасте: рыдахом вам, и не плакасте. Мы играли вам на свирели, а вы не плясали, мы пели вам печальные песни, и вы не рыдали.
Акилина что-то негромко возразила, но он с досадой перебил ее:
– Да знаю я это все. Знаю, что вы хотите меня в монастырь заточить. И Аннушка о том же. Все уши мне прожужжала: поди да поди в обитель, там хорошо, там Бога славят. А здесь о тебе-де злословят, здесь убьют-де тебя. Не пойду я ни в какой монастырь, сожрут меня там чернецы. Отравят, ибо ненавидят меня. А за что ненавидят? За то, что я за афонских монахов вступился, когда Антоний Волынский на них попер? Они-то все промолчали. Не нравится им, что я всюду суюсь? Так ведь если меня отсюда вынуть, все еще быстрее прахом пойдет. Терпения ни у кого нету. А нам бы чуть-чуть потерпеть, и сжалится над нами Господь. Ты молчи, Акилина. Я знаю, чья ты и чего хочешь, но прогонять тебя не стану. Попустил тебя Господь в этот дом – живи, только помни, что бывает с теми, кто двум господам служит. А мне не мешай, я как свое дело здесь сделаю, так и уйду, и никто никогда не найдет меня. Ну а ты что, коза, тут делаешь?
Уля хотела отступить в тень, но было поздно.
– А ты какая любопытная. Ну, что мне скажешь?
– Про что? – спросила она, опасливо косясь на сердитую Акилину.
– Про то, что слыхала. Ну, уезжать мне али оставаться? Вот как скажешь – так и сделаю.
Он смотрел на нее пронзительными глубокими глазами, и Уля вдруг почувствовала то же самое, что в лунную ночь перед войной, как если бы от нее снова зависело, куда покатится огромный мир дальше. И человек напротив нее это тоже знал. Он бросал ее слова, как жребий, как монетку – какой стороной упадет.
– Не уезжайте никуда, – пискнула она и подумала, что он должен будет ее похвалить, но никакой улыбки на заросшем лице не появилось.
– О своем думаешь, коза, – сказал он невесело. – О своем. Вот и все так. Отец-то не пишет? – Он приблизился к ней, как в ту самую первую их встречу, но ничего, кроме тревоги, она не ощутила.
– Нет.
– Знаю, что нет. Чай, тоскливо тебе?
– Очень.
– Вот и мне тоскливо.
Она с удивлением вскинула на него глаза: представить, чтобы этот человек испытывал смятение, тоску, уныние, было невозможно.
– Молишься за него?
– Молюсь.
– Пойдем вместе помолимся.
– С вами?
Никогда прежде молиться с собой он ее не звал. Уля была подружка его дочерей, даже не подружка, а бесплатная бонна, учительница, репетиторша, но никакого отношения к той взрослой, молитвенной жизни, которая в квартире происходила, она не имела.
Они прошли в дальнюю комнату с темными образами и лампадами, где она прежде никогда не бывала, и он замер перед иконой, вытянувшись, выстроившись вверх и словно приподнявшись над полом, а потом стал отбивать земные поклоны. Уля повторяла за ним и считала, но после десятого сбилась со счету и уже механически крестилась, опускалась на дрожащие колени, стукалась лбом об пол, шатаясь, вставала и снова падала. Ее качало, кружило по комнате, как если бы пол в обычной петербургской квартире превратился в палубу попавшего в шторм корабля, но он этого не замечал. С ним происходило что-то странное – он нимало не уставал, напротив, его движения становились все более быстрыми, отрывистыми, хлесткими, уверенными, и все его худощавое крепкое тело мелькало, как спицы в колесе. Руки, ноги, туловище – сливались, множились, рябили в глазах, точно он был каким-то индусским божеством или вот-вот в такого Шиву превратится.
Уле сделалось страшно. Захотелось выбежать прочь из этой комнаты, но постепенно, подчиняясь его ритму, она тоже стала двигаться быстрее, пытаясь совпасть с его движениями. Кровь глухо билась в ее висках, пот застилал глаза, откуда-то появились силы, и она истово кланялась, не думая ни о чем, но точно растворяясь в этом замкнутом пространстве и испытывая невероятную сладость, какой прежде никогда не знала. Это было похоже на то, что переживала она во сне, когда мчалась по приильменской равнине, но чувство было острее, глубже, и она понимала, что еще немного – и ее тело сорвется с места, подхваченное ветром, исходившим от этого человека, и она ударится о стены, пол или потолок, как залетевшая в окно птица, и забьется; но поверх этого она чувствовала и другое: эту молитву услышат, и она поможет тому, кому эта помощь сейчас особенно нужна, он не погибнет там, на далекой войне, он останется жив, они выпросят, вымолят его, потому что этот новый, неизвестный ей, таинственный человек уверенно ведет ее в молитвенной буре своим опытным, изведанным путем и не позволяет сбиться в сторону.
– Ну хватит, коза. – Он поднялся сильный, свежий, с прилипшими ко лбу волосами. – Таперича к Роде поедем.
– К какому Роде?
– В ресторан за городом.
– Вы что? – испугалась она. – Мне нельзя в ресторан.
– Со мной все можно.
На улице сгущались ранние ноябрьские сумерки, мороз сменился сильным ветром, казалось, хотел идти снег, и красивое серое ландо ехал по запруженным петербургским улицам, обгоняя извозчиков. На них смотрели то ли с завистью, то ли с неодобрением прохожие, мрачного вида господин злобно махнул палкой с набалдашником, и было непонятно, возмущен ли он автомобилем или же теми людьми, что в нем находились. Но чем быстрее, вырвавшись за Неву, они мчались, тем веселее Уле становилось, она узнавала скорость, мелькание деревьев, человеческих лиц и больше не боялась того, что ее увидят, она не боялась ничего. Снег ударил по ним из всех орудий, как только они оказались за городом. Налетел внезапно, так что вмиг все смешалось, верх и низ, земля и небо, и Уля подумала, что они никуда не доедут, заблудятся, пропадут в этой снежной круговерти, но за несколько минут этого полета было не жалко и пропасть. Однако, не снижая скорости, машина неслась вперед, как если бы ее водитель видел дорогу сквозь снежные заносы, и его сторонились обозы, повозки, экипажи, сани и пешие странники. Они свернули с шоссе, и в метельном снегу возникла окруженная остроконечными черными елями просторная нарядная деревянная дача, где их уже ждали. Уля вошла внутрь роскошного помещения так же легко и привычно, как вошла бы в собственный дом.
То, что происходило дальше, девочка помнила смутно. Она быстро захмелела от шампанского, ела мало, но жадно пила, потому что ей хотелось пить, беспричинно смеялась и через пелену смотрела, как танцует сильный, некрасивый, жилистый, скандальный мужик в малиновой рубахе в окружении других мужчин и женщин, как поет цыганский хор, что-то выкрикивают люди, плачут, рыдают, хохочут… Ей тоже хотелось веселиться вместе со всеми, и она ворвалась в этот круг, где еще отчаянней, надрывней звучала музыка, и слышно было, как в тон ей свистит за окном метель, заметая по самую крышу не только «Виллу Родэ», но и весь город, страну и мир. В какой-то момент хорошо освещенный дом погас, публика ахнула, но тотчас же лакеи внесли свечи, и веселье стало еще острей и безоглядней.
В темном таинственном пространстве было так уютно и хорошо, что Уля почувствовала себя в полной без-опасности. Ни мадам Миллер, ни классная дама, ни мачеха с ее ревностью ни за что сюда не проберутся, она убежала от них, ускакала, как когда-то убежала прочь по крутому берегу Шеломи от Павла Матвеевича Легкобытова. С Улей почтительно, как со взрослой, заговаривали незнакомые мужчины, и она весело им отвечала, все казались ей чрезвычайно приятными, доброжелательными людьми, даже толстяк с пшеничными бакенбардами, который был на обеде в ее первый день на Гороховой, показался милым, обаятельным человеком. Он издалека погрозил ей пухлым пальчиком с перстнем, и она засмеялась и погрозила ему в ответ. Голова у нее кружилась, она плохо соображала и совсем не поняла, почему и как очутилась в небольшой комнате, где горело несколько свечей и странный запах ударял в голову, мешаясь с алкоголем.
Толстяк исчез, вместо него появился другой, незнакомый ей пожилой господин. Его опытные, ласковые руки раздевали ее так умело и деликатно, что она даже не замечала, как спадает с нее одежда, но краешком сознания понимала, что ведет себя неприлично, и в этой тягости вдруг зазвучал высокий голос Легкобытова. Он пронзил ее голову тонкой иглой, уколол и вырвал из дурмана, воспоминание обожгло, отрезвило ее, и Уля стала отчаянно биться и кричать, а потом вырвалась и побежала по коридорам в залу.
Свет включился внезапно, выставил ее на позор перед всеми людьми, среди которых она различала только того, кто ее сюда привез. Никогда она не видела этого человека в таком гневе. Он был сильно пьян, тяжело дышал, руки у него дрожали, на лице выступил пот, вышитая рубаха была порвана, он страшно закричал, и вцепился в толстяка, и принялся бить его по лицу, до крови, откуда-то в комнате сразу возникло множество других людей, лакеи, швейцары, шум, брань, угрозы, вспышки фотоаппарата, направленные прямо на ее лицо, жадные, слепящие, звон разбитой посуды, свист полицейских, но этого она уже не видела.
Когда возвращались, снег прекратился, на улице рассвело, машина ехала очень мягко, но Уле казалось, что они несутся по ухабам, у нее страшно болела голова, ее мутило, и сквозь эту муть доносилось сокрушенное:
– Недоглядел я за тобой, девка. Недоглядел. Моя вина.
Он велел остановить машину у церкви и, только что страшный, неистовый в хмельном кураже и в гневе, снова натянулся, как тетива, трижды наклонился до земли и скрылся в храме.
В гимназию Уля в тот день не пошла. До самого вечера ее тошнило, а мачеха сидела подле нее, меняла тазы и гладила ее по голове. Руки у мачехи были прохладные, мягкие, а глаза такие испытующие, что Уле сделалось неловко. Она чувствовала, что мачеха хочет задать ей какой-то вопрос, но не решается, и Уля догадывалась о том, что именно хочет Вера Константиновна спросить, но делала вид, что ничего не понимает… А Вера Константиновна, истолковав ее смятение по-своему, вдруг заплакала, и Уля прижалась к ней, чувствуя ее соленые слезы на губах, и не заметила, как уснула.