Но то было уже совсем другое время. И слезы ее быстро высохли, и горечь прошла. В тот месяц, когда случилась революция, Уле исполнилось восемнадцать лет, и, хотя питалась она плохо и спала мало, природа брала свое: стало тесно последнее гимназическое платье, из которого рвалось наружу не только ее тело, но и душа, и ничто не могло этому росту помешать. Революция казалась ей пламенем, беззаконной, блуждающей кометой, в хвосте которой легко и радостно можно было сгореть. Она идеально совпала с Улиной молодостью, принеся с собой, как ветер, свободу и легкость. Этот ветер носил ее душу, Уля ходила на все митинги и демонстрации, и ей страшно они нравились – нравился высокий, похожий на журавля Керенский, революционные речи, тысячные манифестации, знамена, лозунги, портреты и братание людей. Она любила смотреть на восторженное, колышущееся и странно послушное людское море, управляемое чьей-то чудесной светлой волей. Гул толпы отзывался в ее ушах музыкой, и было неловко вспоминать, как на этой площади она хотела умереть за царя, пусть даже была не одна такая, и те самые люди, что некогда были готовы душу положить за государя, теперь, нацепив красные банты, ликовали и поздравляли друг друга с тем, что кровавого монарха больше нет и вместе с ним ушла предательская темная сила, которая иссушала Россию и не давала ей победить в войне. Если тогда все были обмануты и ослеплены старой властью, то теперь прозрели, освободились, и победа стала совсем близкой. Небольшой шаг отделял от нее вольных граждан воскресшей России, все было готово к торжеству: накрыты столы, украшены стены, созваны гости и приглашен оркестр, запаздывал только хозяин дома, а в магазинах меж тем откуда-то снова появился хлеб, народ стоял в очередях за газетами и бумажными цветами, которые солдаты лепили себе на грудь.
Спорили о будущем устройстве России, и Уля была, конечно, за республику. Она полюбила слово «товарищ», с которым офицеры обращались к извозчикам, а барышни к приказчикам, пела вместе со студентами и курсистками «Марсельезу» и «Интернационал», участвовала в похоронах жертв революции на Марсовом поле, забрасывала цветами машины с вождями, а когда однажды увидала на улице торопливо идущих Матрену и Варю, перешла на другую сторону. Уля сама не смогла бы объяснить себе, почему так поступила, но интуитивно почувствовала, что эта встреча была бы и ей, и ее бывшим ученицам неприятной, ненужной, лишней. Сестры остались в прежней жизни, а она сдала экзамен и перешла в новую, и лишь однажды смутила Улю одна нищенка, нестарая, но очень дурно одетая женщина, которая шла и ругала солдат за то, что они и царя земного, и Царя небесного позабыли. Интеллигентов нищенка не ругала – что с них взять? – она ругала простолюдинов, и Улино сердце екнуло при виде безумной, цеплявшейся за рукава и полы солдатских шинелей. Та встретилась с Улей взглядом, ее глаза расширились, потемнели, она хотела что-то сказать, но в следующий момент толпа их разъединила.
– Питиримку везут, митрополита!
По Невскому проспекту в открытом сером автомобиле в окружении ухмыляющихся матросов с винтовками ехал скорбный человек с длинной седой бородой, в белом клобуке и с орденами на святительском облачении. Уля узнала в нем человека, который приходил на Гороховую. Митрополит не поднимал глаз и казался похожим на лося, попавшего в трясину и замученного слепнями. Толпа кричала, гикала и плевалась.
– Гришкин прихвостень! Позор! Долой!
Громче всех кричал красивый послушник с красным бантом на груди, а старик, сталкиваясь с его взглядом, еще ниже опускал голову, и губы у него прыгали и дрожали.
Несколько дней подряд Уля искала в толпе глазами нищую женщину, но, сколько ни высматривала ее, нигде не находила, зато однажды на одном из митингов повстречалась с мадам Миллер.
В первую минуту Ульяна забоялась: революция революцией, но порядков в гимназии никто не отменял и разрешения гимназисткам ходить на публичные собрания не давал, однако лицо у начальницы было такое печальное, что ученический испуг миновал и Уля сама подошла к директрисе.
– Как все не вовремя, мадемуазель, – пробормотала мадам Миллер, глядя куда-то за нее. – Были б вы чуть постарше или, наоборот, помоложе. А так – в самую пасть к зверю лезете.
– Я здесь случайно, я мимо шла, – стала на всякий случай оправдываться Уля.
– И ведь ничем вас уже не остановишь, ничем. Не удержишь. Пока сами себе лоб не расшибете. Как же быстро вы изменились, – покачала она головой и прибавила безо всякого выражения: – А я скоро уезжаю.
– Куда?
– Не знаю. Далеко. В Австралию, быть может.
– А как же гимназия? Вы же говорили, что в ней вся ваша жизнь.
– Говорила. Я много чего говорила, – произнесла мадам Миллер с горечью. – Только не будет скоро тут никаких гимназий. И вам будет казаться, мадемуазель, что все, чему вас учили, было лишнее и вам никогда не потребуется. Но это не так. Что бы ни случилось, не забывайте ничего и живите, живите, а меня простите за назидательность.
– Вот и он то же самое говорил, – вырвалось вдруг у Ули. – Чтоб я жила и жизни не боялась.
– Кто говорил?
– Он. Которого убили. – Она опустила голову и сказала шепотом: – Тот, к кому вы ходили тогда из-за меня.
Лицо мадам Миллер исказила судорога.
– Его надо было раньше убивать! – выкрикнула она хрипло. – Убить, а убийц въяве наказать и втайне отпустить, наградив. Я же предупреждала, я говорила – все это, все из-за него. Это безумие, окаянство, подлость, низость вся – он дорогу открыл.
– Зачем вы так? Вы же его совсем не знали, – произнесла Уля с укором.
– Я по делам его сужу.
– Он ничего дурного не хотел. Он…
– Да какая разница, чего он хотел, – оборвала ее мадам Миллер. – Господи, что за напасть! С живым плохо было, с мертвым – еще хуже сделалось. И государь с государыней и детьми в темнице из-за него томятся. Его грехи искупают. И вся кровь, которая здесь прольется, на него ляжет. Да и вас, мадемуазель, боюсь, тоже запачкает, – прибавила она и, отшатнувшись от Ули, не разбирая дороги, как слепая, натыкаясь на прохожих, пошла по улице.
А Уля так и осталась стоять, глядя на начальницу с сожалением и печалью, но безо всякого осуждения. Ей были непонятны эти тревоги и страхи. Ученица последнего класса гимназии на Литейном проспекте не просто верила, но знала наверное, как знала предметы, по которым ей предстояло сдавать экзамены, что все жертвы уже принесены и искуплены, скоро в России все станет совсем хорошо, вернется отец и наступит другая жизнь. Обновленная, очищенная от всего фальшивого, дряхлого, условного и бессильного, и снова будут Шеломь и Высокие Горбунки, снова будет стремительный бег по остожьям, только теперь уже, наверное, без Алеши. Алеша вошел в список горьких потерь, как теряются люди во время шторма или землетрясения, но тем ближе становятся друг к другу те, кто уцелел.
Про другого своего товарища Уля ничего не знала, однако прежней грусти из-за его отсутствия не ощущала. Он как будто отпустил ее или – права была его практичная подруга-жена – взял все, что можно было взять, но Уля не чувствовала себя ни оскорбленной, ни обкраденной, ни опустошенной.
Однажды она прочитала в газете, что освобожденный революцией из царской тюрьмы известный беллетрист Савелий Круд отправился в экспедицию к Северному полюсу вместе с исследователем Арктики Рудольфом Казакевичем на «Цесаревиче Алексее», спешно переименованном в «Свободу». Ничего более противоположного, чем убежденный южанин Круд и Северный полюс, невозможно было вообразить. Однако в газете были напечатаны фотография небритого Савелия в капитанской фуражке и короткое интервью.
«Я отправляюсь навсегда в неизвестность, чтобы не видеть хорошо известного. Прощайте все, кто меня не услышал».
Она прочла эти слова как скрытый упрек или последнее приглашение совершить побег, но ни в какую горнюю, дальнюю страну уходить не собиралась. Слишком много происходило здесь невероятного и нового, отчего Уля о своем мечтательном товарище забыла, и лишь иногда какая-то дрожь ее охватывала и чудился вдалеке звон Крудовых колокольчиков, и тогда она с легкой тоской смотрела в небо и замирала, и в душе возникало сожаление, но оно оказывалось нестойким. Еще несколько раз она читала весной в газетах короткие статьи о том, что «Свобода» движется в сторону Земли Франца-Иосифа и рассчитывает вернуться к осени в Мурманск, а потом все упоминания о судне прекратились.
Гораздо чаще Уля видела теперь Легкобытова. Незадолго до революции Павел Матвеевич поселился в Петрограде на Васильевском острове. Он устроился на работу в редакцию большой либеральной газеты, приобрел пенсне и дорогое перо, вылечил зубы и больше не говорил ни об охоте, ни о собаках, ни об утраченных женщинах или сектантах, но зато охотно рассуждал о министрах Временного правительства, земельной реформе и рассказывал о том, что в деревнях самыми активными элементами оказались уголовники.
– В Горбунках едва не убили отца Эроса. Бедняга никак не мог отучиться поминать государя и всю августейшую семью на ектенье. Ему бы надо сказать «за благоверное Временное правительство», а он как дойдет до этого места, так и отцыкнется. И начинает по старинке: «За благоверного государя императора». А кругом народ собирается и проверочный молебен ему устраивает. Когда-нибудь зарежут, как барана. И никто ведь не вспомнит, как он деревню от засухи перед войной спасал. А в имении князя Люпы мужики общипали павлина и пустили бегать голым. Страшный, дикий, утробный народ. Но каким ему еще быть, если интеллигенция первая побежала труса праздновать? Если генералы царя предали. Да и архиереи наши. Вот ответьте мне вы, верующая русская женщина, чадушко православное, – поворачивался он к скорбной Вере Константиновне. – Хоть один из наших державных попов либо их начальников за государя вступился? Слово доброе сказал про него? Подвиг его оценил? Жертву велию добровольную, им принесенную? Впрочем, нет, один-то как раз вступился. И знаете который? Саратовский епископ, тот самый, кого этот царь в тринадцатом году повелел в Жировецкий монастырь в ссылку отправить. У него единственного совесть проснулась и мужество нашлось. А остальные либо отмалчиваются, либо митингуют. И Фомка ваш митингует, православной революции требует, обновления церковного – не иначе как в патриархи метит. Но неужели же из-за одного невинно убиенного скандального мужичонки, про которого толком-то никто и не знает, каким он был на самом деле и в чем виноват, вся церковь достоинство позабыла? Они же его возвеличили, они к царю привели, а теперь ладно б глаза долу опускали, каялись или прощения просили, молились за упокой души убиенного – нет же, первые в него каменья бросают, словно сами без греха. Стыда ни на ком нет.
Вера Константиновна отрывалась от шитья, поднимала на Павла Матвеевича спокойные, близорукие глаза и ничего не отвечала. Однако он и не ждал от нее никаких слов. Он говорил и ничего не слышал. Охотник, казалось, был рад и не рад тому, что революция свершилась, душа его была чем-то воодушевлена и смущена, и на Улю он смотрел также двойственно и странно: и дружески, и плотоядно одновременно. Постригший бороду и волосы, помолодевший, весь какой-то новый, непривычный в городской обстановке и в обычной одежде, он приходил на Литейный, пил крепкий горячий чай с конфетами, которые сам приносил, и рассказывал новости. Новостей было так много, что Павел Матвеевич едва с ними справлялся.
От тех имен, которые он называл, у Ули кружилась голова, и она думала о том, как ей фантастически повезло, что она живет в революцию. Всё, что собиралось, нагнеталось в русском воздухе в предыдущие годы и десятилетия, всё, что давило, мучило спертостью и духотой, нерешенными вопросами, запретами, обидами, невозможностью жизни, наконец прорвало удерживающие преграды и, живое, освобожденное, сверкая, шумя, понеслось по улице, сметая по пути ненужное, мелочное, случайное. Эти месяцы стали наградой за всю ее тоску, смятение, уныние, отчаяние; Уля со счастливой улыбкой говорила о том Павлу Матвеевичу, он ей охотно поддакивал, любовался, и только Вера Константиновна своего давнего спутника по шеломским прогулкам избегала, но он и не стремился с нею разговаривать. Все внимание Легкобытова предназначалось теперь другой. Крепкий, солидный мужчина приглашал Улю в синема, угощал пирожными и провожал до дому, словно уже считался ее женихом, и Уля не понимала, как ей быть.
Если бы не революция, она никогда бы не решилась прогуливаться по Невскому под руку с мужчиной, который мало того, что ей в отцы годился, но был с ее отцом дружен, имел жену и детей и в чьего пасынка она была когда-то влюблена. Но теперь можно было все. Уля казалась себе более взрослой, зрелой и умудренной, ниже и реже звучал ее голос, загадочнее мерцали глаза, и собственный смех казался резким, чужим. Она не знала, нравится ей Легкобытов или нет, но ей нравилось, что она нравится ему, что она способна вызывать интерес у этого умного, много повидавшего человека, живущего глубокой, насыщенной жизнью. Он не обещал ей ничего несбыточного, он вообще ничего не обещал, иногда бывал насмешлив и даже груб, высмеивал ошибки в ее речи, ее неразвитость, наивность, детское любопытство, но было в этом лесном человеке нечто такое, что тянуло ее к нему и заставляло прощать все обиды.
Уля даже одевалась так, чтобы выглядеть не вчерашней гимназисткой, но молодой дамой. Подолгу стояла перед зеркалом, то так то эдак закалывала волосы, распускала их и собирала в тугой узел, досадовала на веснушки, хотя теперь они придавали ее лицу еще больше теплоты и нежности; она мерила те немногие платья, что у нее имелись, мечтала о новых и раздумывала, не намекнуть ли Легкобытову на необходимость помочь обновить гардероб или не попросить ли у него золотые часики к именинам, но странно всплывали в ее сердце Крудовы слова о женщинах-манекенах.
«Неужели и я стала такой же?»
Иногда Улю подмывало рассказать Павлу Матвеевичу и про Круда, и про возлюбленную охотника, но что-то останавливало ее – словно это было теперь уже лишнее, и Уля чувствовала, что нити какого-то странного романа сходятся в ее руках и от нее будет зависеть, куда этот роман потечет. Но та женщина была в нем больше не нужна. «Как он там говорил? Чистое поле глазасто, темный лес ушаст, отжившая мечта становится ядом. Вот и не стоит отравлять ничьих воспоминаний…»
Рассказала она Павлу Матвеевичу только про Гороховую улицу.
– Так ты его знала?! – воскликнул он с жадностью. – Неужели? Ах, если бы ты меня с ним свела, если бы. Ах, как жаль… Как бы я хотел с ним встретиться, спросить, узнать… не успел…
– Не думаю, что он захотел бы с вами встречаться.
– С Р-вым захотел же, – сказал Легкобытов, и зубы его скрипнули.
И Уля вспомнила, как однажды на Гороховую пришел когда-то уже встречавшийся ей на Невском невзрачный господин с рыжей бородкой, много курил, долго рассуждал, убеждал, горячился, раздражался, спорил и услыхал в ответ на свои возражения: «Кто знает, как Господь нами распоряжается и для чего задумал. Вот был у тебя ученик, ты его выгнал, зло на него затаил. А он на тебя. Простить друг друга не можете. А так станется, что он потом о тебе позаботится и могилку твою сохранит».
– Могилку сохранит, – повторил Павел Матвеевич благоговейно, приняв как поручение. – И больше ничего?
– Ничего.