Летом Вера Константиновна недорого сняла дачу в Токсове у финна с русским именем Илья Ильич. Они поселились на самом берегу небольшого озера, похожего на кривой нож. Время было тревожное, но Уля ничего не замечала. Голова у нее кружилось от озерной сырости, тумана и пения птиц, ей хотелось плакать сладкими слезами юности, никогда она не жила так полно и глубоко в предчувствии нечаянной любви и чуда. Она не могла сидеть спокойно, не могла читать, ее все время тянуло куда-то идти, петь, бежать, а то вдруг нападало блаженное оцепенение, созерцательность, задумчивость – девочка боролась с девушкой в ее юном существе, побеждая и проигрывая, но этой девочке больше не надо было превращаться в лесную козочку. Уля словно очеловечилась в то лето и впервые ощутила уверенность в себе… А Вера Константиновна пребывала, напротив, в растерянности: после того как госпиталь в Царском Селе оказался закрытым, царскую семью посадили под арест, а хромоногую Аннушку заточили в невскую крепость, привычная жизнь рухнула, и что делать дальше, как жить, она не знала. Постаревшая, подурневшая, она чувствовала, что вера в Бога, которой она жила и спасалась все эти годы, уходит из ее души, как из треснувшего сосуда.
Покуда Вера Константиновна находилась в окружении богомольных женщин с Гороховой улицы, она была религиозна, а когда все они оказались рассеяны и поражены, то рассеялась и вера, а в душе поселились прежние тоска, уныние, отчаяние. Их стало даже больше, и они сильнее на нее давили, как если бы злые духи отыгрывались на ней за те месяцы и годы, когда она им не принадлежала. Да и страшная, скандальная смерть старца пробудила в душе сомнение: а может, и не праведным был сей человек? Может быть, правы были люди, которые писали в газетах и в дешевых брошюрках о его похождениях, о гнусности и разврате? О бесстыжей Аннушке, его полюбовнице? Может быть, это она, Вера, чего-то не видела, не знала или ее это не коснулось? Или того хуже – коснулось, только, завороженная, обвороженная, она не поняла, что именно? А ударило по ее падчерице, которая голову потеряла и живет себя не помня. Что если и в самом деле был этот человек страшным магнетизером, подчинившим себе глупого царя и развратную царицу? Посланником темных сил, большевистским агентом, масоном, германским шпионом? Да и с ней самой – что происходило на Гороховой улице? Кому поклонялась она и кому служила? Кто благословил ее? Ведь пойди она сейчас к любому попу и расскажи про свое послушание у темного мужика с колдовскими глазами, поведай про свои мысли, желания, страхи, поп ее отругает, каяться заставит, от причастия на год отлучит и епитимью наложит и будет прав.
Наверно, и надо было пойти и покаяться, она и пошла бы, если б не чувствовала себя до такой степени опустошенной, что ей не хотелось вообще ничего делать. Лишь время службы в госпитале, когда она ни о чем, кроме своих обязанностей сестры, не заботилась, Вера Константиновна вспоминала как самое счастливое в жизни. А то, что видела теперь, ее ужасало и требовало выбора, поиска, ответа: как жить, куда жить, для чего, с кем.
Муж должен был давно прийти с войны, но он не возвращался и не писал. Вера Константиновна и не знала теперь, есть ли у нее муж. Было время, когда она ощущала его отсутствие очень остро, мучилась, молилась за него и ждала, представляла, как они будут жить, когда он вернется, но теперь образ механика стерся из ее памяти, выветрился из ощущений, и ей странно было думать, что когда-то она была замужней женщиной, страдала, сердилась, раздражалась, делила супружеское ложе, хранила верность и надеялась на его возвращение. Это было с кем-то другим, не с нею, это было в прошлой жизни, этого не было вовсе, но однажды под вечер на дачу в Токсове пришел неизвестный ей обходительный господин невысокого росту с аккуратной бородкой, передал ей деньги и коротко сказал, что Василий Христофорович жив и здоров, но прийти домой покуда не может, да и вообще никогда не сможет, так что она, если хочет, пусть устраивает жизнь по своему усмотрению, выходит замуж либо уезжает из Петрограда. Если желает за границу, то быстрее, потом может не получиться.
Вера Константиновна хотела заплакать, но сдержалась.
– С ним все хорошо? – спросила она, сцепив пальцы рук.
Гость внимательно на нее посмотрел и пощипал бородку:
– С ним не может быть хорошо. Вы разве не знаете?
– Я могу его увидеть?
– Нет.
– А Юля? Что мне делать с его дочерью? – выкрикнула она.
– Про это он ничего не сказал.
Вечерами, когда падчерица ложилась спать, Вера Константиновна раскладывала пасьянс и смотрела, что посоветуют карты. По деревне проходили шальные люди, в соседнем селе сожгли помещичий дом, дачников пока не трогали, но с некоторых пор Вера Константиновна стала избегать глядеть в глаза мужикам и бабам, зато чувствовала на спине их неподвижные тяжелые взгляды. В прежние годы она проваливалась в сон легко, однако теперь что-то изменилось с сознанием Веры Константиновны. Она просыпалась обыкновенно незадолго до восхода солнца и смотрела, как наливается светом утро, прислушиваясь к пению пробудившихся птиц. Что-то мешало ей уснуть, что-то не пускало в сон, словно она должна была прободрствовать эти лишние часы жизни, и сон вел себя как пугливый зверек, приближался к ней, но, стоило Вере Константиновне хотя бы чуть-чуть пошевелиться и подумать какую-нибудь свою мысль, зверек убегал, прятался, и ей приходилось подолгу лежать, чтобы заново подманить его к себе. «Я, наверное, скоро умру, – думала Вера Константиновна с равнодушным умилением. – Вот в такой же утренний час. Во мне завелась неизлечимая болезнь, я чувствую ее. Недаром же у меня выпадают волосы. Но это хорошо, что я умру. Мне давно пора умереть».
Так пыталась она себе внушить, готовила, смиряла себя, вспоминала детство, точно с ней что-то ужасное произошло, кто-то съел ее жизнь и она сделалась в свои неполные тридцать пять лет старушкой, живущей очень давно, и, как старушка, проводила времени больше с мертвыми, чем с живыми.
Недалеко от деревни располагалось финское кладбище. Вера Константиновна полюбила туда ходить. Она разглядывала аккуратные могилы незнакомых людей, читала надписи на крестах, размышляла о судьбах тех, кто здесь лежал: счастливы они были или нет в своей жизни, уходили из нее с радостью или огорчением и чем были утешены в пакибытии. Ее пустое сердце переполнялось сочувствием и соучастием, и она думала о том, что и сама скоро переселится на этот участок земли под высокими соснами и редкой травой, и какая-нибудь женщина будет здесь ходить, и ей станет так же утешительно и сладко, как было сейчас Вере Константиновне.
«Как хорошо, что у меня нет своих детей. Они бы удерживали меня тут, а так я чувствую себя совершенно свободной. Как все мудро, однако, устроено. Я плакала, ходила к врачам, к каким-то монахам, молилась, чтоб Господь мне послал детей, а теперь вот радуюсь тому, что одна и никто не мешает мне думать о смерти». Она ловила себя на мысли, что любит этих неизвестных ей, далеких, давно отошедших людей сильнее, чем нынешних, и они интереснее ей, чем ближние. Веру Константиновну тянуло на кладбище больше, чем в толпу, шум, в музыку, в сверкание огней, в огромный город, который когда-то казался ей таким притягательным, а теперь из него приходили смутные слухи о начавшихся погромах, о бесчинствах, о проливающейся крови и о предательстве революции, совершаемом кучкой негодяев. Но если Вера Константиновна была к этим известиям равнодушна и глуха, то душа ее падчерицы возмущалась и негодовала.
В конце июля в «Народной воле» Уля прочла гневную статью Легкобытова. Павел Матвеевич за эти месяцы превратился из наблюдателя в народного трибуна. Это было что-то поразительное. Человек, которого, казалось бы, ничего, кроме охоты, собак, гусей, уток и ружей, не интересовало, с уверенностью и страстностью писал о грозящем России большевизме. Уля не очень хорошо понимала, к чему именно он призывал и чего хотел, но чем ближе подбиралась осень, тем смутнее становилось на душе и все чаще звучало страшное слово «большевики».
Большевики разложили армию, большевики – враги революции, большевики – предатели и шпионы, большевизм – это страх и хаос, темная изнанка русской жизни, распутинство и хлыстовство. Если где-то в деревне крестьяне идут утром в церковь, а оттуда отправляются сжигать помещичьи дома – это большевизм, если грабят и убивают – большевизм, если запугивают и лгут – большевизм.
– Они абсолютны беспринципны. На словах ненавидят религию, а сами проповедуют фанатизм и нетерпимость. Используют в своих целях всех, кого придется, в том числе самых отъявленных своих врагов. Вот тебе, пожалуйста, пример. Перед самой войной они устроили побег из тюрьмы и переправили за границу некоего сектанта Исидора Щетинкина. А сегодня этот господин вернулся в Россию и раздает интервью, где поет соловьем, как страдал при проклятом царском режиме, и рекламирует свою препохабнейшую книжонку. А в ней пишет о том, что царица была неверна мужу и прижила сына от мужика. Казалось бы, что у них общего с этим изувером, лжецом, бывшим черносотенцем и погромщиком, по которому плачет виселица, и не одна? А я тебе скажу что. Поразительное соединение воли и низости. Они способны на то, на что обыкновенный человек с сыновьим чувством неспособен, – с презрением смотреть на смерть своих родителей и опустошение родной земли, – говорил Легкобытов, и его высокий голос дрожал, захлебывался; а потом те же слова разносились в его статьях, которые одни бранили, другие хвалили, но прекрасных слов говорилось и писалось так много, что цена на них упала, как на яблоки в урожайный год, и все объелись ими до оскомины.
Уля никого из большевиков не знала, но заранее ненавидела этих людей, и вся ее личная ненависть была направлена против врагов революции, а значит, ее счастья. Павел Матвеевич следил за политическим ростом своей юной подруги с не меньшим изумлением и азартом.
– Неужели ты отдала бы жизнь за то, чтоб убить Ленина или Троцкого?
– Отдала бы.
– И тебе не жаль своей молодости?
– Ни капельки. – Волосы ее разметались по плечам, сияли окруженные пороховыми пятнышками веснушек глаза, а он снова вспомнил, как три лета назад она сидела в лодке на Шеломи, обиженная, нахохлившаяся, – и как по-женски похорошела с той поры, такая близкая и еще более недоступная.
– Козочка, козочка, что с тобой станется? – бормотал Павел Матвеевич, и странная нежность слышалась ей в его голосе – та нежность, которая прежде выпадала только на долю его собак.
Теперь она наконец почувствовала себя материалом в этих легких, но очень уверенных руках – мешал лишь темно-синий глубокий сапфир, который просвечивал в полнолуние сквозь ее платье и о котором Легкобытов никогда не спрашивал, но подозрительно косился и в такие минуты смотрел на Улю насупленно, ревниво, хищно. От этого глаза ее мерцали сильнее обычного, а Павел Матвеевич темно и томно говорил про таинственную зеленую дверь, которая однажды откроется, и интересовался, отчего она не ведет личный дневник или альбом, как все барышни.
– Потому что я не такая, как все барышни.
– Ты часто думаешь о мужчинах?
Он спросил между прочим, шутливо, на правах старого знакомого, но Уля почувствовала, что за этим вопросом стоит нечто большее, чем любопытство, и, вместо того чтобы оскорбиться, принять надменный вид, расплакаться иль отшутиться, как подсказывал бессознательный женский опыт, она сделала вид, что не поняла вопроса, и загадочно прикрыла глаза. И Павел Матвеевич посмурнел, напрягся, точно увидел ту козочку, что преследовала его в лесу и однажды подошла близко-близко.
Но странное дело: хотя она и чувствовала, как кипит его кровь, и сама от этого кипения приходила в волнение, он никогда не брал ее за руку, не попытался поцеловать, и, даже когда они приходили к нему домой, поднимаясь на последний этаж доходного дома, и он растапливал старенькую печь, и они ложились на оттоманку и смотрели на огонь, мечущийся в щелях между дверкой и кладкой, ничего меж ними не происходило.
Павел Матвеевич вел себя так, словно был не женатым мужчиной, а неопытным подростком, тем юношей, о котором некогда рассказывал на веранде, и она не знала, как ей с ним быть, чтобы не повторить судьбу известной ей женщины. Уля не была уверена в том, что хочет его поцелуев и прикосновений, но страшное любопытство ее томило. Пришла пора, когда она больше не следила за чужой взрослой жизнью, но сама в эту жизнь попала, однако как правильно распорядиться юностью, не знала, и ей было бы жаль, если бы эта юность прошла напрасно и она не использовала бы ее полностью. Только как подтолкнуть Легкобытова, чем привлечь его, Уля не знала тоже, а когда поднимала на него полные недоумения и чудной нежности глаза, вопрошающие «ну что ты? что с тобой? отчего ты медлишь? Ведь я же не могу первая…», охотник замолкал, отводил взгляд или отшучивался, и Улино томление становилось таким невыносимым, что ей хотелось его дразнить, вызывать ревность, молчать и не отвечать на вопросы или броситься бежать вскачь по улице, чтобы он снова поднял ружье и выстрелил ей вдогонку.
…Осенью, когда стало голодно, Павел Матвеевич помог Уле устроиться на службу в министерство продовольствия. Там она зарабатывала совсем немного денег, да и вопреки названию министерства из еды в нем ничего не давали. Каждый день Вера Константиновна вставала в пять часов и в предутренней мгле шла занимать очередь в булочную. Люди в очереди глухо ворчали, вспоминали февральские обещания властей, но на новый бунт сил ни у кого не было. Состарившаяся, закутавшаяся в платок, с навсегда опущенными уголками губ Вера Константиновна смотрела на прекрасно нарисованные на стенах булки, хлебы, кренделя, оставшиеся от дореволюционных времен, и была рада, если удавалось раздобыть сала и приготовить его падчерице, смешав с луком и чесноком, чтобы отбить несвежий дух. Она совершала все эти действия, которые едва ли пришли бы в ее хорошенькую головку несколько лет назад, машинально и жила в прошлом, страшась и настоящего, и будущего. Из красивой злой мачехи она превратилась в какую-то бесполую, бесхарактерную троюродную бездетную тетушку, у которой давно кончилось все женское и которой заботиться не о ком, так хоть дальней родственнице послужить, чтоб не совсем уж жизнь напрасная и пустая была, однако все ее заботы дальше, чем накормить, не идут. Так мнила себе о мачехе неунывающая, занятая собой одной Ульяна, но однажды, придя домой со службы в неурочный час, она увидела в коридоре пальто Легкобытова с бобровым воротником. Из гостиной, где стоял большой диван, раздавались приглушенные голоса.
Кровь бросилась Уле в голову. Она хотела ворваться в комнату, но какая-то сила сковала ее ноги, и Уля застыла возле двери. Похоже, подслушивать разговоры этой парочки стало для нее делом привычным. «А если они и вправду так не первый раз встречаются?» Уля даже не подозревала, до какой степени она может быть ревнива.
– Как быстро все кончилось, – говорил Павел Матвеевич бодрым голосом. – У всех были грезы, мечты, и революция была – как дитя весеннего света. Но вот она уж состарилась, собирает свою горькую жатву, и все снова в ссоре. Снова война и смертная казнь. Женские батальоны, Корнилов, Савинков и Керенский, утративший чутье, как старая больная собака. Крестьяне нынче говорят, что хорошо тому, кто не имеет дела с землей, солдаты – с войной, купцы – с торговлей, а я вам скажу от себя – со всяким настоящим. Вся Россия – как те калеки, что чаяли движения воды, и мы все среди них, беззащитные, слабые, безоружные.
– А как же ваше ружье?
– Я оставил его в деревне у Пелагеи. У меня теперь тяжелая казенная винтовка-трехлинейка, из которой я даже не знаю как стрелять. Хожу по ночам возле ворот дома, охраняю его от грабителей и думаю о том, что когда-то я так же бродил взад-вперед по своей тюремной камере и мечтал о революции. И вот она настала, а ничего в моей жизни не переменилось. А если и изменилось, то лишь в худшую сторону.
– Можно подумать, что в этом виновата революция, – сказала Вера Константиновна раздраженно.
– Это она сорвала людей с насиженных мест и погнала бог весть куда.
– Вас никто не гнал. Сидели бы в своих лесах. Почему вы не вернетесь в деревню? Не вы ли говорили мне, что покуда вы с Пелагеей – не пропадете, а если оставите ее, то погибнете?
– Я же не спрашиваю вас, отчего вы оставили своего мужа, – возразил Павел Матвеевич, – и почему он к вам до сих пор не вернулся. А за Полю вы не беспокойтесь. Она не пропадет. Кто угодно сгинет – вы, я, ваш супруг, – только не она. Весной вернулся ее сын. Дезертировал из армии, как многие. Они все сейчас в деревне землицу делят – боятся, как бы не обманули, хотя все равно обманут. Поймают мужика на землю, как рыбу на червяка. Но что же моя Пелагея? Встретила сына точно спартанка – велела ему идти обратно на войну. Так и сказала: неважно, кто там – царь, не царь, иди, Алеша, и защищай русскую землю, чтобы немец сюда не пришел.
– А в Петрограде немцев ждут, – сказала Вера Константиновна угрюмо. – Те самые люди, которые три года назад громили германское посольство, мечтают о немцах как о своих избавителях. Вот придут немцы и наведут порядок. А я, если они посмеют сюда войти, убивать их стану.
– За что?
– Им не место в этом городе.
– Вы все-таки поразительно с ней похожи, – пробормотал Легкобытов.
– С кем?
– С Ульяной.
Двое замолчали, только слышно было, как с легким шелестом то ли ложатся на ломберный столик карты, то ли опадает чья-то одежда, и Улино сердце так забилось, что казалось, этот стук доносится за дверь, еще мгновение – и она распахнула бы ее, но, заглушая все посторонние звуки, холодно и отчужденно заговорила Вера Константиновна:
– Павел Матвеевич, вам не кажется неприличным ходить в наш дом после того, что было?
– А разве что-то было?
– А разве нет?
– Было, не было. И потом, какие в наши времена приличия?
– Для воспитанных людей приличия от времен не зависят.
– Значит, я невоспитанный. Вы это из-за Ульяны?
– И из-за нее тоже.
– Улюшка мне как племянница. Что бы ни случилось, она все равно остается дочерью моего несчастного друга.
– Вот ради того, чтобы не усугублять его и мое несчастье, я прошу вас оставить его дочь в покое. Юлия уже не ребенок, но еще очень молода, а вы все равно на ней не женитесь.
– А вы хотели бы, чтоб я на ней женился?
– Побойтесь Бога, у вас жена, двое своих детей и пасынок.
– С женой мы не венчаны, а детям я нужен постольку, поскольку даю им денег. А как денег не стало…
– На что же вы собираетесь тогда жениться?
– Вы так спрашиваете, точно и в самом деле решили выдать вашу падчерицу замуж.
– Да, решила, – отвечала Вера Константиновна с вызовом. – Это единственное и последнее, что я должна для нее сделать. Она мне, слава богу, не дочь. Слава богу, потому что в этой стране иметь своих детей безответственно. Но все равно я отвечаю за нее до тех пор, пока она живет в этом доме.
– За кого же, позвольте спросить, вы хотите ее отдать? За графа? За банкира? Или за пролетария?
– За хорошего человека, который бы ее любил и за нее отвечал. Она достойна быть счастливой, потому что умна, благородна и в высшей степени порядочна. Не говоря уже о том, как красива. И счастлив будет тот, кто назовет ее своей невестой и женой. Единственное, чего я желала бы для нее, – чтоб муж увез ее за границу, и как можно быстрее.
– Ну да, – пробормотал Легкобытов. – Скоро из России начнут вывозить самое ценное – картины, камни, лошадей, женщин. Вам не жаль того, что здесь все опустеет?
– Мне жаль, что вы ее смущаете и сбиваете с толку. И не ее первую. И не вы первый.
– Вы о том безумце? Да, это было очень опасно, – нахмурился Легкобытов и забарабанил пальцами по столу. – К счастью, он ей больше не угрожает.
– Зато теперь опасны вы.
– Опасен не я, опасно мое ремесло, – возразил Павел Матвеевич. – Что поделать, если Ульяну к нему тянет? Это ведь тоже талант особого рода, и, быть может, даже более драгоценный и редкий, чем талант художника.
– Прок-то от этого таланта какой? – произнесла Вера Константиновна горестно.
– Великий прок! – воскликнул Легкобытов. – И этот дар так же грешно закапывать в землю, как и все другие таланты. В жизни писателя есть неуловимое понятие – муза. Это необязательно та женщина, на которой он женат или которая ему принадлежит, но она – та, без кого его жизнь невозможна.
– А кончается все одним, – сказала Вера Константиновна злобно и смешала карты.
– Только если этого пожелает сама муза, – рассмеялся Легкобытов. – Вот вы же не захотели.
– А при чем тут я? У вас ведь уже есть одна муза, которой вы поклялись в вечной верности. Жизнь были готовы отдать, чтоб только ее увидеть.
– Откуда вам это…
– Мне кажется, – произнесла Вера Константиновна задумчиво, – мы, как грибы в грибнице, связаны, заражены одними мыслями. Я это почувствовала однажды. И про вас, и про себя, и про мужа. И про Юлию. Нашими мыслями пронизано пространство вокруг нас, и иногда в сумерках бывают такие часы и такие места, когда они становятся видны. На кладбищах, например. Они похожи на пыльцу. Или на семена. А иногда на маленьких мушек или мотыльков. Вы никогда не замечали?
– Я на кладбища…
– Да, да, я знаю. Вы их боитесь. Напрасно. На кладбища надо ходить. Особенно если жить подольше хотите. Я потому и бросила, что не хочу, – проговорила она бессвязно. – А что вы так побледнели? Вам душно? Что вы там шепчете, ничего не слышно. Надо окно открыть или дверь. Но я совсем другое теперь хочу сказать. Вот вы так любили ту женщину, так страдали, так жаловались на свое одиночество, что это даже вызывало у меня уважение. Сначала раздражение, насмешку, а потом нет, я вас стала ценить.
– Я что-то этого не замечал.
– Потому что вы невнимательны к людям, я давно это поняла. Вас ничего, кроме своего «я», не интересует, это, должно быть, тоже профессиональное, не обижайтесь, но все равно мне хотелось вас утешить, я вам сочувствовала, сопереживала, я вами гордилась – вашей преданностью, вашей стойкостью, тем, что есть вот такой человек среди нынешних писателей и поэтов. Один такой. А теперь что ж – отрекаетесь? Поменять решили? Помоложе музу нашли? Посвежее? И тоже для того, чтобы попользоваться на время и бросить? Как все стать вздумали?
– Что вы на меня нападаете, точно подранок какой-то? – вскричал Павел Матвеевич нервно. – Опять оскорбить хотите?
– Это вы меня оскорбляете.
– Чем?!
– Тем, что разрушаете образ целомудренного странника, верного возлюбленного, рыцаря, охотника, лейтенанта…
Она вдруг раскраснелась, размечталась так, что стала снова женственной, живой и прелестной, как в последнее предвоенное лето, и, почувствовав это, опустила голову, отчего сделалась еще милее. И Павел Матвеевич тоже это почувствовал и дрогнул.
– Нет, вы все-таки очень жалеете, что у нас с вами так вышло, – произнес он тихо. – Или не вышло. И себя мучаете, и другим покоя не даете. Но ведь еще, кажется, не поздно, да? Или…
Улино сердце снова забилось так, что аккуратный шов на ее груди набух и из него засочился тонкий ручеек крови. Она не видела, как Вера Константиновна в гневе подняла руку и, недолго подержав в воздухе, бессильно ее опустила, вмиг снова постарев. Павел Матвеевич не сдвинулся с места. Прошла томительная, пустая, как бесконечность, минута.
– Или нет, – произнес Легкобытов утвердительно, и было непонятно, чего в его голосе больше – облегчения или сожаления. – Что ж, нет так нет. Но я буду с вами откровенен. Вы почему-то вызываете у меня желание быть откровенным, как никто другой, хотя мне и не нравится, как вы вторгаетесь в мою жизнь.
– Можно подумать, мне нравится, как вы вторглись в мою.
– Вас и в самом деле все еще интересует та дама?
– Да. Мне кажется… она мне словно сестра… У меня ведь не было никогда сестры, а если бы была…
– Что за странный интерес к кому угодно, только не к себе? Так ведь вся жизнь мимо пройдет. Но той, другой, здесь больше нет и уже никогда не будет. Только моей вины в этом нет. Это не я ей изменил, она – мне.
– Если муза изменяет творцу, не означает ли это, что тот, к кому она ушла, оказался талантливей? – сказала Вера Константиновна жестко.
– Вы и вправду думаете, что жестяные поделки этого фокусника, его игрушечные кораблики с разноцветными парусами и картонные скрипки пьяных музыкантов будут цениться дороже моих подлинных вещей? – усмехнулся Павел Матвеевич. – Только если люди окончательно сойдут с ума и потеряют вкус к жизни. Но она изменила нам обоим.
– Как это?
– Уехала в Вильну и стала там блудницей.
– Зачем? – опешила Вера Константиновна.
– Чтобы предсказывать чужую смерть, – произнес Павел Матвеевич сухо. – Не исключаю, что рано или поздно это происходит со всеми музами. Такая вот метаморфоза. И если вы опять скажете, что я в ней виноват, не стану этого отрицать, но теперь я меньше всего хотел бы с этой женщиной встретиться. А что касается вашей возлюбленной падчерицы…
– Да?
– Мне нравится Уля, очень нравится. Я не нахожу в ней, правда, ни большого ума, ни особого благородства, она не слишком хорошо воспитана, ее манеры оставляют желать лучшего, у нее, в отличие от вас, совсем нет вкуса, она ужасно одевается, в голове у нее черт знает что, но при этом она действительно прелестна, дика, в ней много жизни и души, и меня к ней, не стану скрывать, влечет необычайно, но…
– Что?
– Я не могу до нее дотронуться.
– И слава богу. Этого только не хватало. Но почему?
– Потому что она невинна. Это ведь так?
– Вы, по-моему, совсем, мой милый, распустились. Откуда мне знать подобные вещи? – ответила Вера Константиновна резко.
– Да, разумеется. Она вам не может доверять. И никому не может. Бедная девочка не знает, что ей с собой делать. Для девушки в ее возрасте это самое опасное. А я не знаю, что мне делать с ней. Простите, но я буду снова о себе. Такова уж моя натура, и ее не переиначить. Вот ведь какое странное дело, – произнес Легкобытов раздумчиво. – Мне сорок пять лет. Большая часть жизни уже прожита. Тем более в нынешней России, где никто не знает, что с нами случится завтра, и откуда лично мне пути нет. Я не могу жаловаться на свою долю, я много охотился, видел людей, пережил сильную любовь и сильную страсть, я добился признания, мне есть чем удивить потомков после смерти, и если завтра меня не станет… Я этого не боюсь, нет. Я уже и так достаточно и хорошо пожил. Однако у меня никогда не было девственницы и, верно, уже не будет. На Страшном суде девушки станут говорить обо мне: «Он спасал нашу честь», – и этим свидетельством продлят мою жизнь. Невинность меня останавливает, хотя другого на моем месте только подхлестнула бы. Но я не другой. Пройдет время, не знаю, сколько и буду ли я жив, но когда Уля…
– Боже мой, боже мой, какой ужас вы говорите! – воскликнула Вера Константиновна. – Уля! Уленька!
Она крикнула так, точно догадывалась, знала, что девушка слышит их разговор, и Уля отпрыгнула от двери с той опрометчивостью и резвостью, с какой взбиралась в отрочестве на шеломские кручи и скакала по лесным дорогам, и на ее покрасневшем лице играла смесь ужаса, обиды, стыда и торжества.