Книга: Человек без свойств (Книга 1)
Назад: 105 Возвышенной любви не до шуток
Дальше: 115 Кончик твоей груди как лепесток мака

111
Для юристов не существует полусумасшедших людей

Как бы то ни было, у преступника часто бывает очень легкая жизнь, если сравнить ее с напряженной умственной работой, к которой он принуждает ученых. Обвиняемый просто извлекает выгоду из того, что переходы от здоровья к болезни в природе нечетки; а юрист в таком случае вынужден утверждать, что «доводы в пользу и против способности индивидуума проявить свою волю или понять преступный характер своего действия перекрещиваются и взаимно уничтожаются в такой мере, что по всем правилам логики получается лишь проблематическое определение». Ибо по логическим причинам юрист постоянно имеет в виду, что «когда речь идет об одном и том же преступлении, ни в коем случае нельзя признавать возможности смешения двух состояний», и не допускает, чтобы «в отношении физически обусловленных психических состояний принцип нравственной свободы растворился в туманной неопределенности эмпирического мышления». Он не извлекает своих понятий из природы, а пронизывает природу огнем мышления и мечом нравственного закона. И по этому поводу вспыхнул спор в том, созванном министерством юстиции комитете по обновлению уголовного кодекса, куда входил отец Ульриха; но понадобились некоторое время и некоторые напоминания о необходимости исполнить сыновний долг, чтобы Ульрих вполне усвоил изложенное его отцом со всеми приложенными материалами. Его «твой любящий отец» — ибо так подписывал он и самые горькие свои письма — настаивал на том, что признавать невиновным частично больного следует только тогда, когда можно доказать, что среди его бредовых идеи были такие, которые — не будь они бредовыми идеями — оправдывали бы его действие или отменяли наказуемость такового. Профессор же Швунг — может быть, потому, что он сорок лет был другом и коллегой старика, что должно ведь в конце концов привести когда-нибудь к стычке, настаивал на том, что такое лицо, у которого состояние вменяемости и невменяемости, поскольку юридически они существовать бок о бок не могут, следуют, быстро чередуясь, одно за другим, должно быть признано невиновным только в том случае, если в отношении какого-то отдельного желания можно доказать, что именно в момент этого желания обвиняемый был не в состоянии с ним совладать.
Таковы были исходные позиции. Неспециалисту легко заметить, что в секунду поступка не проглядеть момент здоровой воли преступнику не менее трудно, чем идею, которая, может быть, обосновала бы его наказуемость; но ведь в задачи правосудия не входит избавлять людей от необходимости думать и трудностей нравственного поведения! А поскольку оба ученых были одинаково убеждены в высоком достоинстве права и ни один не мог привлечь на свою сторону большинство комитета, они обвиняли друг друга сперва в заблуждении, а потом, в быстрой последовательности, также и в нелогичности, намеренном непонимании и отсутствии идеалов. Сперва они делали это в лоне нерешительного комитета; но потом, когда заседания из-за этого застопорились, стали откладываться, а наконец и вовсе прекратились надолго, отец Ульриха написал две брошюры: «и загрязненные источники правоопределения», а профессор Швунг подверг их критике в журнале «Юридический ученый мир», каковой Ульрих тоже нашел среди приложений. В этих полемических сочинениях во множестве встречались «и» и «или», ибо надлежало «прояснить» вопрос, можно ли соединить обе концепции союзом «и» или же их следует разделить союзом «или». И когда после долгого перерыва комитет снова составил некое лоно, в нем уже выделились партия «и» и партия «или». Но кроме того, была и партия, выступившая за простое предложение, чтобы мера ответственности и вменяемости возрастала и уменьшалась прямо пропорционально затратам психической энергии, которой хватило бы для совладания с собой при данных патологических обстоятельствах. Этой партии противостояла четвертая, настаивавшая на том, что первым делом надо исчерпывающе решить, вменяем ли вообще преступник; ведь уменьшение вменяемости логически предполагает наличие вменяемости, а если преступник в какой-то части вменяем, то наказан он должен быть целиком и полностью, потому что другого уголовно-правового способа уловить эту часть нет. Против этой партии выступила еще одна, которая, признавая самый принцип, подчеркивала, что природа, создающая и полусумасшедших людей, его не придерживается; поэтому приобщить их к благодати права можно лишь отказом от уменьшения их вины, но учитывающим обстоятельства смягчением наказания. Так образовались еще партия вменяемости и партия ответственности, и когда они тоже достаточно разделились, тогда только и вскрылись аспекты, расхождений еще не вызвавшие. Конечно, ни один специалист не ставит сегодня своих доводов в зависимости от доводов философии и теологии, но как перспективы, то есть будучи чем-то столь же пустым, как пространство, и все же сдвигая предметы, как и оно, обе эти претендентки на конечную мудрость всюду вторгаются в мнение специалистов. И таким образом тут тоже тщательно обходимый вопрос, можно ли считать нравственно свободным каждого человека, стал в конце концов перспективным центром всех разногласий, хотя и находился за пределами их объекта. Ведь если человек нравственно свободен, то наказанием его подвергают практическому принуждению, в которое никто не верит теоретически; если же не признавать его свободным, а считать местом встречи необратимо связанных естественных процессов, то наказанием можно вызвать в нем действенное отвращение к проступку, но нельзя вменять ему этот проступок в нравственную вину. Из-за этого вопроса возникла, стало быть, еще одна партия, предложившая разделить преступника на две части — на зоологически-психологическую, совершенно не касающуюся судьи, и юридическую, хоть и сконструированную, но в правовом отношении свободную. К счастью, это предложение ограничилось теорией. Трудное дело — воздать справедливости по справедливости вкратце. Комиссия состояла примерно из двадцати ученых, которые, как легко сосчитать, могли занять несколько тысяч позиций в отношении друг друга. Законы, подлежавшие улучшению, применялись с 1852 года, речь, стало быть, шла, помимо всего, о чем-то очень давнем, что нельзя опрометчиво заменить чем-то другим. И вообще, устанавливая незыблемое право, нельзя следовать за всеми скачками господствующей в данное время духовной моды, — как верно заметил один из членов. С какой добросовестностью приходилось работать, видно как нельзя лучше из того, что по статистическим данным примерно семьдесят человек из ста, совершающих нам в ущерб преступления, уверены, что ускользнут от учреждений нашей правозащиты; ясно, что тем внимательнее надо отнестись к пойманной четверти! Конечно, с тех пор все это могло немного улучшиться, да и, помимо того, было бы неверно видеть цель этого отчета в высмеивании ледяных узоров, которые разум в головах правоведов доводит до великолепнейшего цветения, над чем уже потешалось столько людей с оттепелью в голове; напротив, мужественная суровость, высокомерие, моральное здоровье, неприступность, благодушие, то есть сплошь свойства души и, в большой своей части, добродетели, которых мы, как говорится, надо надеяться, не утратим, — вот что мешало ученым участникам пользоваться своими умственными способностями без предрассудков. Они обращались с мальчиком по имени человек по образцу школьных наставников, как с младшим, доверенным их опеке, которому нужно быть только внимательным и послушным, чтобы делать успехи, а вызывалось это не чем иным, как домартовскими — речь идет о марте 1848 года — политическими эмоциями предшествовавшего им поколения. Спору нет, психологические знания этих юристов отстали примерно на пятьдесят лет, но такое часто бывает, когда часть собственного поля знаний приходится обрабатывать орудиями соседа, и такое отставание при удобном случае быстро наверстывается; но что постоянно отстает от своего времени, отстает, потому что к тому же еще и немножко кичится своим постоянством, — это сердце человека, и особенно человека основательного. Никогда разум не бывает таким сухим, твердым и замысловатым, как тогда, когда у него есть маленькая старая сердечная слабость! Она-то в конце концов и привела к взрыву. Когда стычки достаточно ослабили всех участников и стали помехой дальнейшей работе, умножились голоса, предлагавшие заключить соглашение, которое выглядело бы примерно так, как выглядят все формулы, когда непримиримое противоречие нужно замазать красивой фразой. Выла тенденция сойтись на том известном определении, по которому вменяемыми называют преступников, способных по своим интеллектуальным и нравственным свойствам совершить преступление; то есть ни в коем случае не тех, у кого этих свойств нет, а это определение беспримерное, обладающее тем преимуществом, что задает преступникам очень много работы и, пожалуй, позволило бы соединять право на арестантскую одежду с докторским званием. Но тут, перед лицом грозящей мягкости юбилейного года и перед лицом определения, округлого, как яйцо, которое он принял за брошенную в него ручную гранату, отец Ульриха совершил то, что назвал своим сенсационным обращением к социальной школе. Социальная концепция говорит нам, что о преступном «выродке» судить нужно вообще без морализаторства, только с точки зрения его вредности для человеческого общества. Из этого следует, что он должен быть тем вменяемей, чем он вреднее; а из этого, в свою очередь, с железной логикой следует, что самым как бы невиноватым преступникам, то есть душевнобольным, по природе своей наименее подверженным исправительному воздействию наказания, должны грозить самые суровые наказания, во всяком случае более суровые, чем здоровым, чтобы сила устрашения была одинаково велика. Естественно было ждать, что. теперь-то уж у коллеги Швунга не найдется возражений против этой социальной концепции. Так оно, кажется, и было, но именно поэтому он прибег к средствам, давшим отцу Ульриха непосредственный повод тоже сойти с пути юриспруденции, заносимого песком новых бесконечных споров в комитете, и обратиться к сыну, чтобы использовать теперь его связь с высокими и высшими кругами, которую сам же и устроил ему, для пользы правого дела. Ибо реакция коллеги Швунга состояла в том, что вместо какой-либо попытки объективного опровержения он тотчас же злобно прицепился к слову «социальный», в очередной своей публикации заподозрив его в «материализме» я зараженности «прусской государственностью». «Дорогой сын, — писал отец Ульриха, — я, конечно, тотчас же указал на романское, а тем самым никак не прусское происхождение идей социальной школы правоведения, но вряд да это возымеет действие после столь клеветнического доноса, с дьявольской злобностью спекулирующего на том впечатлении, для верхов несомненно отталкивающем, которое не преминет произвести упоминание о материализме и Пруссии. Это уже не упреки, от которых можно защищаться, а распространение настолько невообразимого слуха, что в верхах едва ли станут проверять таковой и необходимость вообще заниматься подобными вещами может навлечь на невинную жертву такую же дурную славу, как на бессовестного доносчика. И вот я, всю жизнь презиравший всякие черные ходы, вынужден настоятельно просить тебя…» И так далее, на чем это письмо и заканчивалось.

112
Арнгейм приобщает своего отца Самуила к богам и принимает решение завладеть Ульрихом. Солиман хочет подробнее узнать о своем царственном отце

Арнгейм позвонил и велел найти Солимана. Он давно уже не испытывал потребности беседовать с ним, и сейчас этот сорванец слонялся где-то в отеле.
Наконец возражения Ульриха задели Арнгейма за живое.
Конечно, от Арнгейма никогда не ускользало, что Ульрих работает против него. Ульрих работал бескорыстно; он действовал как вода на огонь, как соль на сахар; он стремился лишить Арнгейма влияния, почти не хотя этого. Арнгейм был уверен, что Ульрих злоупотребляет даже доверием Диотимы, чтобы делать неблагоприятные или насмешливые замечания насчет него.
Он признался себе, что ничего подобного с ним давно не случалось. Обычный метод его успехов перед этим пасовал. Ибо воздействие большого и цельного человека сходно с воздействием красоты; оно так же не выносит отрицания, как воздушный шар не выносит, чтобы его сверлили, а статуя — чтобы ей надевали шляпу на голову. Kрaсивая женщина становится некрасивой, если она не нравится, и большой человек, если на него не обращают внимания, становится, может быть, чем-то большим, но он перестает быть большим человеком. В этом Арнгейм признался себе, правда, не этими словами, но думал он так: «Я не выношу возражений, потому что только разуму возражения на пользу, а тех, у кого есть только разум, я презираю! « Арнгейм полагал, что ему нетрудно обезвредить своего противника каким-нибудь образом. Не он хотел расположить к себе Ульриха, влиять на него, воспитывать его, вызывать у него восхищение. Чтобы облегчить себе это, он убедил себя, что любит его глубокой и противоречивой любовью, хотя никаких оснований для такой убежденности привести бы не мог. Ему нечего было бояться со стороны Ульриха и нечего было ждать от него; в лице графа Лейнсдорфа и начальника отдела Туцци друзей у неге и без того не было, он это знал, да и вообще все шло, хотя и несколько медленно, так, как ему хотелось. Противодействие Ульриха сходило на нет под воздействием Арнгейма, оставаясь как бы неземным протестом; единственное, на что его, кажется, хватало, состояло, может быть, в том, что оно откладывало решение Диотимы, несколько сковывая решительность этой замечательной женщины. Осторожно обнаружив это, Арнгейм лишь улыбнулся. Грустно или ехидно? Такие различия в таких случаях не имеют значения; он находил справедливым, чтобы рациональная критика и возражения его противника, не зная того, работали на него, Арнгейма; это была победа более глубокого дела, одна из чудесно ясных, саморазрешающихся сложностей жизни. Арнгейм чувствовал, что это была петля судьбы, связывавшая его с более молодым Ульрихом и заставлявшая его, Арнгейма, идти на уступки, которых тот не понимал. Ибо Ульрих не поддавался ни на какие ухаживания; он был, как болван, безразличен к социальным преимуществам и то ли, казалось, не заметил, то ли не оценил предложения дружбы.
Было нечто такое, что Арнгейм называл остроумием Ульриха. Отчасти он подразумевал под этим неспособность умного человека признать преимущества, которые предлагает жизнь, и приспособить свой дух к великим предметам и возможностям, сулящим достойное и прочное положение. Ульрих демонстрировал смешное противоположное мнение, что жизнь должна приспособляться к духу. Арнгейм мысленно видел перед собой Ульриха; такого же роста, как он сам, моложе, без мягкостей, которых он не мог скрыть от себя на собственном теле; что-то безоговорочно независимое было в лице; он приписывал это, не без зависти, тому, что за Ульрихом стояли поколения аскетов-ученых, ибо так представлял он себе его происхождение. Лицо это было беспечнее в отношении денег и производимого впечатления, чем то позволительно потомкам преуспевающей династии специалистов по облагораживанию отбросов! Но чего-то в этом лице не хватало, Жизни в нем не хватало, ужасающе не хватало следов жизни! В момент, когда Арнгейм донельзя ясно представил это себе, он так встревожился, что понял еще раз, до чего неравнодушен он к Ульриху; лицу этому почти можно было предсказать беду. Он задумался над этим двойственным ощущением зависти и озабоченности; то было печальное удовлетворение, какое, вероятно, испытывает тот, кто достиг безопасности трусостью, и вдруг мощная волна зависти и неодобрения выметнула вверх мысль, которую он бессознательно искал и от которой бессознательно же старался уйти. Он подумал, что Ульрих, пожалуй, такой человек, что пожертвовал бы не только процентами, но и всем капиталом своей души, если бы обстоятельства потребовали этого от него! Да, как ни странно, и это тоже Арнгейм подразумевал под остроумием Ульриха. В тот миг, когда он вспоминал найденные им самим слова, ему стало совершенно ясно: представление, что человек может отдаться своей страсти настолько, чтобы она как бы вырвала его в безвоздушное пространство, показалось ему остроумной шуткой! Когда Солиман прошмыгнул в комнату и стал перед своим господином, тот забыл, зачем позвал его, но почувствовал успокоение от присутствия живого и преданного существа. Он шагал по комнате с замкнутым видом, и черный диск лица негритенка поворачивался вслед за ним. — Сядь! — приказал Арнгейм, остановившись в углу, повернулся на каблуке и начал: — В одном месте «Вильгельма Мейстера» великий Гете с известной страстностью дает рецепт правильной жизни, оно гласит: «Думать, чтобы действовать; действовать, чтобы думать!» Ты это понимаешь? Нет, этого тебе, пожалуй, не понять…— ответил он сам себе и снова умолк. «Это рецепт, содержащий всю мудрость жизни, — подумал он, — а тот, кто хочет быть моим противником, знает только одну его половину — думать!» Ему пришло в голову, что и это тоже можно подразумевать под «обладать лишь остроумием».
Он распознал слабость Ульриха. «Остроумие» — от слова «ум», мудрость заключена в самом языке, указывающем на интеллектуальное происхождение этого свойства, на его созерцательную, эмоционально бедную природу; остроумный всегда умничает, всегда выходит из положенных границ, у которых человек чувства останавливается. Так история с Диотимой и цельность капитала души виделись в более отрадном свете, и, думая об этом, Арнгейм сказал Солиману:
— Это правило, в котором содержится вся мудрость жизни, и, следуя ему, я забрал у тебя книги и приучаю тебя работать! Солиман ничего не ответил и сделал пресерьезное лицо. — Ты несколько раз видел моего отца, — спросил вдруг Арнгейм, — ты его помнишь? Солиман счел уместным выкатить белки глаз, и Арнгейм задумчиво сказал: — Знаешь, мой отец почти никогда не читает книг. Как, по-твоему, сколько лет моему отцу? — Он снова не стал дожидаться ответа и продолжил сам: — Ему уже за семьдесят, а он еще причастен ко всем делам, сколько-нибудь важным для нашей фирмы! Затем Арнгейм снова стал молча ходить взад и вперед.
Он испытывал неодолимую потребность говорить о своем отце, но не мог сказать все, что думал. Никто не знал лучше, чем он, что и его отцу порой не удавались дела; но никто не поверил бы ему, что это так, ибо прослывший Наполеоном выигрывает и свои проигранные сражения. Поэтому для Арнгейма никогда не существовало другой возможности утвердиться рядом с отцом, чем избранная им возможность поставить дух, политику и общество на службу делу. Старого Арнгейма, казалось, и впрямь радовало, что молодой Арнгейм так много знал и был такой умелый; но когда надо было решить какой-нибудь важный вопрос, — а его много дней выясняли и рассматривали с производственно— и финансово-технической, с идейно— и хозяйственно-политической сторон, — отец благодарил, нередко приказывал противоположное тому, что ему предлагали, и отвечал на все доводы, которые ему приводили, только беспомощно-упрямой улыбкой.
Даже директора часто качали головами по этому поводу, но раньше или позже каждый раз оказывалось, что старик так или иначе был прав. Это выглядело примерно так, как если бы старый егерь или проводник по горам посовещался с метеорологами, а потом принял бы решение, руководствуясь предсказаниями своего ревматизма; и, в сущности, это было совсем не удивительно, ибо еще в ряде вопросов ревматизм надежнее, чем наука, и важна в конце концов не точность прогноза, потому что все равно в жизни все всегда выходит иначе, чем ты представлял себе, главное — это хитро и упорно приноравливаться к ее строптивости. Не так уж и трудно было, стало быть, понять Арнгейму, что старый практик знает и умеет делать много такого, чего теоретически предвидеть нельзя, и все же это был решающий для него день, когда он обнаружил, что у старого Самуила Арнгейма есть интуиция.
— Знаешь, что такое интуиция? — спросил Арнгейм сквозь свои мысли, словно нащупывая тень оправдания своей потребности говорить об этом. Солиман напряженно моргнул, как то делал, когда его допрашивали по поводу поручения, о котором он забыл, и Арнгейм еще раз быстро поправился. — Я сегодня в очень нервном состоянии, — сказал он, — конечно, ты не можешь этого знать! Но слушай внимательно то, что я тебе сейчас скажу: зарабатывание денег ставит нас, как ты можешь представить себе, в положения, которые не всегда красивы. Эти вечные старания все скалькулировать и из всего извлечь прибыль противоречат манере жить с размахом, выработанной более счастливыми эпохами. Из убийства умудрились сделать аристократическую добродетель храбрости, но сомневаюсь, чтобы что-либо подобное удалось сотворить с калькуляцией; в ней нет настоящей доброты, нет достоинства, нет глубокого естества, деньги все превращают в понятия, они неприятно рациональны; когда я вижу деньги, я поневоле, понятно это тебе или нет, думаю каждый раз о недоверчиво проверяющих пальцах, о шуме и крике, о большой сметке, а всего этого я одинаково терпеть не могу.
Он замолчал и опять погрузился в одиночество. Он вспомнил своих родственников — как они, когда он был ребенком, гладили его по голове и говорили при этом, что у него хорошая головка. Головка, созданная для счета. Он ненавидел такой взгляд на вещи! В блестящих золотых монетах отражался разум выбившейся вверх семьи! Он презирал бы чувство стыда за свою семью, напротив, именно в высших кругах он с благородной скромностью отмечал свое происхождение; но разума своей семьи он боялся, словно разум этот, как слишком шумная речь и быстрая жестикуляция, есть некая семейная слабость, делающая его, Арнгейма, на вершинах человечества невозможным.
Тут, вероятно, и коренилось его почтение к иррациональному. Аристократия была иррациональна — это звучало почти как насмешка над недостатком разума у аристократов, но Арнгейм знал, что он имел в виду. Ему достаточно было подумать о том, что как еврей он не стал офицером запаса; а поскольку, как Арнгейм, он не мог занять и скромное положение унтер-офицера, его просто-напросто признали негодным к военной службе, и поныне еще он отказывался видеть в том лишь недостаток разумности, ибо отдавал должное связанной с этим чести. Это воспоминание дало ему повод обогатить свою речь к Солиману несколькими фразами.
— Возможно, — продолжил он с того места, где остановился, ибо, несмотря на все свое отвращение к этому, был методичен, — возможно и даже вероятно, что аристократия не всегда означала именно то, что мы называем сегодня аристократическим образом мыслей. Чтобы заполучить земли, на которых потом строился ее аристократизм, ей надо было, наверно, быть не менее расчетливой и старательной, чем нынешний коммерсант, возможно, что дело коммерсанта делается даже честнее. Но в земле заключена сила, пойми, то есть она была заключена в самом клочке земли, в охоте, в войне, в вере в небо и в земледелии — словом, в физической жизни этих людей, меньше шевеливших головой, чем руками и ногами, в близости природы заключена была сила, сделавшая их в конце концов достойными, благородными, чуждыми всему низкому.
Он подумал, не сказал ли он лишнего из-за своего настроения. Если Солиман не понял смысла этой речи, то после слов его господина почтение мальчика к аристократии могло уменьшиться. Но тут произошло нечто неожиданное. Солиман, уже некоторое время беспокойно ерзавший на стуле, прервал своего господина вопросом.
— Простите, — спросил он, — мой отец царь?
Арнгейм посмотрел на него озадаченно.
— Я ничего об этом не знаю, — ответил он наполовину строго, наполовину весело. Но пока он глядел на серьезное, почти гневное лицо Солимана, им овладело что-то похожее на растроганность. Ему нравилось, что этот мальчик ко всему относился серьезно; «у него совершенно нет юмора, — подумал он, — и, в сущности, в нем много трагического»; почему-то ему показалось, что отсутствие юмора равнозначно весомости и полноте жизни. Мягко, поучающим тоном продолжал он: — Маловероятно, что твой отец царь, скорее, по-моему, у него было какое-нибудь более низкое занятие, ведь я же нашел тебя в труппе жонглеров в приморском городе.
— Сколько я стоил? — с любопытством прервал его Солиман.
— Ну, дорогой, как я могу сегодня помнить это? Во всяком случае, немного, я думаю. Безусловно, немного! Но что тебе до всего этого? Мы рождаемся на свет, чтобы создать себе свое собственное царство! На будущий год я, может быть, отправлю тебя в коммерческое училище, а потом ты смог бы начать учеником в какой-нибудь из наших контор. От тебя, конечно, зависит, чего ты добьешься, но я буду держать тебя в поле зрения. Ты мог бы, например, впоследствии представлять наши интересы там, где с цветными уже как-то считаются; действовать тут следовало бы, конечно, очень осторожно, но все же тот факт, что ты черный, мог бы дать тебе кое-какие выгоды. В ходе своей деятельности ты только и поймешь в полной мере, какую пользу принесли тебе годы, проведенные под моим непосредственным надзором, но одно я могу сказать тебе уже теперь: ты принадлежишь к расе, еще сохраняющей что-то от благородства природы. В средневековых рыцарских сказаниях черные цари всегда играли почетную роль. Если ты будешь культивировать в себе черты духовного благородства, достоинство, доброту, откровенность, мужество быть правдивым и еще большее мужество воздерживаться от нетерпимости, ревности, недоброжелательности и мелкой нервной злобности, которыми отмечено сегодня большинство людей, если тебе это удастся, ты наверняка сделаешь коммерческую карьеру, ибо наша задача — доставлять миру не только товары, но и лучшую форму жизни. Арнгейм давно не говорил с Солиманом так доверительно и потому чувствовал, что при постороннем слушателе это выставило бы его в смешном свете, но никаких посторонних тут не было, а кроме того, все, что он говорил, было лишь поверхностью более глубоких ассоциаций, которые он держал про себя. Так, например, то, что он говорил об аристократическом образе мыслей и о становлении аристократии, одновременно двигалось дальше внутрь в прямо противоположную направлению его слов сторону. Там у него напрашивалась мысль, что с тех пор, как мир стоит, ничто еще не возникало исключительно из духовной чистоты и добрых порывов, а все только из подлости, которая со временем стачивает себе рога, так что в конце концов из нее даже и получаются эти великие и чистые помыслы! Совершенно ясно, — думал он, — что становление аристократических родов, точно так же как превращение мусороуборочного предприятия в мировой концерн, отнюдь не основано только на отношениях, связь которых с повышенной гуманностью несомненна, и все-таки в одном случае возникла серебряная культура восемнадцатого века, а в другом случае возник Арнгейм. Таким образом, жизнь недвусмысленно ставила перед ним задачу, которую вернее всего, по его мнению, выразил бы глубоко противоречивый вопрос: какая мера подлости необходима и допустима, чтобы создать величие помыслов?.. А между тем в другом слое мысли его время от времени следовали за сказанным Солиману об интуиции и рационализме, и Арнгейм вдруг очень живо вспомнил о том, как он впервые объяснил отцу, что тот делает свои дела с помощью интуиции. Обладать интуицией принято было тогда у всех, кто не мог как следует оправдать своих действий разумом; это играло примерно ту же роль, какую играет теперь способность к высоким темпам. Все, что делалось неверно или, по правде сказать, не удавалось до конца, оправдывали тем, что это создано для интуиции или благодаря ей, и пользовались ею и для приготовления обеда, и для писания книг; но старому Арнгейму ничего не было известно об этом, и он с искренним удивлением взглянул на сына. Тот ликовал. «Зарабатывание денег, — сказал он, — требует от нас мышления, которое не всегда благородно. Между тем вполне вероятно, что мы, большие дельцы, призваны для того, чтобы при следующем повороте истории взять на себя руководство массами, а мы не знаем, будем ли мы духовно способны на это! Но если что-либо в мире может дать мне мужество перед лицом такой возможности, то это ты, ибо тебе дарованы прозорливость и воля, какими в великой древности обладали цари и пророки, которых направлял еще бог. Как ты берешься за дело — это тайна, и я сказал бы, что все тайны, не поддающиеся вычислению, одного ранга, будь то тайна мужества, тайна открытия или тайна звезд!» С обидной отчетливостью Арнгейм увидел сейчас памятью, как после первых его фраз поднятый к нему дотоле взгляд старого Арнгейма снова погрузился в газету, откуда потом ни разу уже не поднимался, когда сын говорил о делах и об интуиции. Такими отношения между отцом и сыном оставались всегда, и третьим слоем мыслей, как бы холстом этих картин памяти, Арнгейм отдавал себе в этом отчет и сейчас. В большей отцовской талантливости дельца, постоянно его угнетавшей, он видел что-то вроде исполинской силы, для более сложного сына недостижимой, и тем самым исключал этот образец из области своих тщетных усилий, одновременно выправляя себе грамоту об аристократическом происхождении. Благодаря этой двойной уловке он не оставался внакладе. Деньги превращались в сверхличную, мифическую силу, которой под стать только сама первозданность, и он приобщал своего родоначальника к богам, в точности так, как это делали древние воины, которым их мифический предок, несмотря на весь трепет перед ним, казался, наверно, немного все-таки примитивным по сравнению с ними. Но в четвертом слое он ничего не знал об улыбке, витавшей над этим третьим, и продумывал в точности ту же мысль еще раз серьезно, размышляя о роли, которую он надеялся еще сыграть на земле. Такие пласты мышления не надо, конечно, понимать буквально, словно они находятся один над другим, как разные глубины или слои почвы, это всего лишь способ выразить проницаемые, наплывающие с разных сторон токи мысли под воздействием сильных противоречий в чувствах. Ведь всю жизнь Арнгейм испытывал и почти болезненную неприязнь к остроумию и иронии, проистекавшую, вероятно, от немалой наследственной склонности к ним. Он подавлял эту склонность, потому что она всегда была для него квинтэссенцией неаристократизма и плебейского интеллектуализма, но именно сейчас, когда чувства его были самыми аристократическими и прямо-таки враждебными интеллекту, она сказывалась в отношении к Диотиме, и когда его чувства словно бы стояли на цыпочках, его часто манила дьявольская возможность уйти от своих возвышенных переживаний с помощью одной из тех метких острот о любви, которые ему доводилось слышать из уст низких или грубых людей. И, вынырнув сквозь все эти пласты на поверхность, он вдруг удивленно посмотрел на мрачно-внимательное лицо Солимана, похожее на черную грушу для бокса, на которую обрушилась непонятная мудрость жизни. «В какое смешное положение ставлю я себя!» — подумал Арнгейм. С неспящими глазами заснуло, казалось, на стуле тело Солимана, когда его господин кончил эту одностороннюю беседу; глаза пришли в движение, а тело не шевелилось, словно еще ждало слова, которое его разбудит. Арнгейм заметил это и прочел во взгляде негра жадное желание узнать поточнее, какими интригами можно сделать слугу из царского сына. Этот словно бы выпустивший когти взгляд заставил его сразу же вспомнить того младшего садовника, который обокрал его коллекции, и он со вздохом сказал себе, что ему, Арнгейму, всегда, наверно, будет недоставать простого инстинкта приобретательства. Ему вдруг показалось, что эта догадка приложима и к его отношениям с Диотимой. С мучительным волнением почувствовал он, что от всего, к чему прикасался, он отделен на вершине своей жизни какой-то холодной тенью. Это была не простая мысль для человека, только что установившего правило, что думать нужно для того, чтобы действовать, и всегда стремившегося освоить все великое и отметить печатью собственного значения все, что поменьше. Но тень между ним и предметами его желаний легла вопреки его воле, которой у него всегда хватало, и, к своему удивлению, Арнгейм с уверенностью подумал, что тень эта связана с теми нежными, как свет, ознобами, которыми была окутана его юность; словно из-за неверного обращения с ними из них возник тончайший слой льда. Только на вопрос, почему этот лед не таял даже перед отрешенным от мира сердцем Диотимы, ответа у него не было; но как очень неприятная боль, только и ждавшая прикосновения, тут ему снова вспомнился Ульрих. Арнгейм вдруг понял, что на жизни этого человека лежала та же тень, что и на его жизни, но оказывала там другое действие! Среди страстей человеческих страсть мужчины, которого раздражает ревностью естество другого мужчины, редко ставят на верное, подобающее ей по ее силе место, и открытие, что его бессильная досада на Ульриха, если копнуть глубже, похожа на встречу не узнавших друг друга братьев, было чувством очень сильным и вместе благотворным. С любопытством разглядывал Арнгейм натуры их обоих в этом сравнении. Грубый инстинкт приобретательства, стремление извлечь из жизни как можно больше выгод отсутствовали у Ульриха в еще большей мере, чем у него, а возвышенный инстинкт приобретательства, желание проникнуться всем достоинством и всей важностью бытия отсутствовали у него прямо-таки досадным образом. У этого человека не было потребности в весомости и вещественности жизни. Его объективное усердие, в котором ему нельзя было отказать, не рвалось к обладанию чем-либо! Арнгейму это напомнило бы даже его служащих, если бы от их бескорыстности в работе бескорыстие Ульриха не отличалось каким-то необычайным высокомерием. Скорее то был одержимый, не желающий быть держателем и владельцем. Возникала, пожалуй, и мысль о добровольно нищем борце. Можно было, кажется, говорить и о человеке до мозга костей «теоретическом»; только это тоже было неверно, потому что его вообще нельзя было назвать «теоретическим» человеком.
Тут Арнгейм вспомнил, что однажды ясно заявил ему, что его мыслительные способности отстают от практических его способностей. А если посмотреть на него с практической точки зрения, то этот человек был совершенно невозможен. Так, уже не в первый раз, направлялись мысли Арнгейма то туда, то сюда, но, несмотря на сомнения в себе самом, владевшие им сегодня, он никак не мог признать превосходство Ульриха в каком-либо отдельном вопросе и пришел к заключению, что решающее различие состоит, вероятнее всего, в том, что Ульриху чего-то недостает. Однако было в этом человеке в целом что-то неистраченное и свободное, и Арнгейм, помедлив, признался себе, что это напоминало ему не больше не меньше как «тайну целого», которой обладал он сам и которую, чувствовал он, ставил под вопрос тот, другой. Ведь как же можно было бы, если бы дело шло только о доступном меркам разума, проникнуться при виде столь далекого от действительности человека тем же жутковатым чувством «остроумия», которого Арнгейм научился бояться, когда оно появлялось в связи с таким слишком уж основательным знатоком действительности, как его отец! «Значит, этому человеку чего-то недостает в целом!» — подумал Арнгейм, но, словно то было лишь другой стороной этой уверенности, ему почти сразу же и совершенно непроизвольно подумалось: «У этого человека есть душа!» Этот человек обладал еще не растраченной душой; поскольку догадка эта была интуитивной, Арнгейм не смог бы точно указать, что он имеет в виду; но каким-то образом это подразумевало, что каждый человек, как он знал, растворяет со временем свою душу в разуме, морали и великих идеях, причем это необратимый процесс; а у его друга-врага процесс этот не дошел до конца, оставалось что-то наделенное двусмысленной прелестью, не поддававшейся точному определению, но проявлявшейся в том, что это «что-то» вступало в необычные связи с элементами из сферы всего бездушного, рационального и механического, которые уж никак нельзя было причислить к культурным ценностям. Когда Арнгейм все это обдумывал и сразу же приспособлял к стилю своих философских трудов, у него, конечно, не было ни секунды времени, чтобы признать что-либо из этого заслугой Ульриха, хотя бы единственной его заслугой, так сильно было впечатление, что сделано открытие; это он сам, Арнгейм, создал эти представления, и он казался себе маэстро, открывающим в еще не поставленном голосе блестящие возможности. Его мысли охладило лишь лицо Солимана, который, видимо, уже долго смотрел на него и теперь решил, что настало время продолжить расспросы. От сознания, что не каждому дано совершать открытия с помощью такого маленького немого полудикаря, у Арнгейма усилилось счастливое чувство, что он единственный, кто знает тайну своего врага, хотя тут многое еще было темно и в смысле дальнейших последствий неясно. Он чувствовал только любовь, испытываемую ростовщиком к своей жертве, в которую вложен его капитал. И может быть, именно зрелище Солимана вдруг внушило ему умысел привлечь к себе этого человека, показавшегося ему по-иному воплощенным приключением собственного «я», привлечь к себе во что бы то ни стало, любой ценой, пусть даже, если понадобится, усыновив его! Он улыбнулся по поводу этого поспешного подкрепления намерения, форма которого еще должна была созреть, и одновременно заткнул рот Солиману, чье лицо содрогалось от трагической жажды знания, таким приказом:
— Ну, довольно теперь, и отнеси госпоже Туцци цветы, которые я заказал. Если у тебя есть еще какие-либо вопросы, мы можем, пожалуй, подумать об этом в другой раз.

113
Ульрих беседует с Гансом Зеппом и Гердой на смешанном языке пограничной области между сверхразумным и не вполне разумным

Ульрих воистину не знал, что сделать для исполнения желания отца, требовавшего от него, чтобы он, возлюбив социальную школу, подготовил почву для личных переговоров с его сиятельством и другими высокопоставленными патриотами, и потому навестил Герду, чтобы начисто выкинуть это из головы. Он застал у нее Ганса, и Ганс тотчас же пошел в наступление.
— Вы взяли под защиту директора Фишеля?
Ульрих уклончиво ответил вопросом, сказала ли ему об этом Герда.
Да, Герда сказала ему об этом.
— Что дальше? Хотите услыхать почему?
— Я прошу об этом! — потребовал Ганс.
— Это не тая просто, милый Ганс.
— Не называйте меня «милый Ганс»!
— Ну, тогда, значит, милая Герда, — он повернулся к ней, — это совсем не просто. Я уже донельзя много говорил об этом и думал, что вы меня поняли.
— Я и понимаю вас, но я вам не верю, — ответила Герда, стараясь, однако, тем, как она это сказала и как при этом на него посмотрела, придать своему союзничеству с Гансом что-то примирительное для Ульриха. — Мы не верим вам, — тотчас же прервал Ганс этот более приятный ход разговора, — что вы действительно такого мнения. Вы это где-то подхватили!
— Что?! Вы имеете в виду то, о чем… чего нельзя выразить толком?спросил Ульрих, сразу поняв, что наглое замечание Ганса относится к тому, о чем он говорил с Гордой с глазу на глаз.
— О, это можно прекрасно выразить, если действительно так думать!
— Мне это не удается. Но я могу рассказать вам одну историю.
— Опять история! Вы, похоже, рассказываете истории, как старик Гомер! — воскликнул Ганс еще наглее и самоуверенней.
Герда просительно посмотрела на него. Но Ульрих пропустил его возглас мимо ушей и продолжал: — Однажды я был очень влюблен; лет мне было примерно столько, сколько вам сейчас. Влюблен был я тогда, в сущности, в свою любовь, в свое изменившееся состояние и меньше в женщину, которая для этого требовалась; тогда я узнал все то, из чего вы, ваши друзья и Герда делаете свои великие тайны. Вот история, которую я хотел вам рассказать. Ганс и Герда были смущены тем, что история оказалась такой короткой. Герда, помедлив, спросила: «Вы были однажды очень влюблены?..»— и тут же огорчилась, что так, со страшным девчоночьим любопытством, спросила при Гансе. Но Ганс прервал ее: — Зачем нам вообще говорить о таких вещах! Расскажите нам лучше, что поделывает ваша кузина, попавшая в руки духовных банкротов.
— Она ищет идею, которая показала бы миру дух нашей родины во всем его великолепии. Не хотите ли вы помочь ей каким-нибудь предложением? Я вполне готов сыграть роль посредника, — ответил Ульрих.
Ганс презрительно усмехнулся.
— Почему вы делаете вид, будто не знаете, что мы будем мешать этой кампании?
— Да почему, собственно, вы так негодуете на нее?
— Потому что она есть великая гнусность, направленная против немецкого духа в этой стране! — сказал Ганс. — Неужели вы действительно не знаете, что развивается многообещающее ответное движение? Внимание немецкого национального союза обращено на намерения вашего графа Лейнсдорфа. Гимнастическая ассоциация уже выступила с протестом против оскорбления немецкого духа. Федерация оруженосных братств в австрийских высших учебных заведениях выскажется на днях против грозящего ославянивания, и союз немецкой молодежи, в котором я состою, не успокоится, даже если нам придется выйти на улицу! — Ганс сидел выпрямившись и рассказывал это не без гордости. Тем не менее он прибавил: — Но все это, конечно, не имеет значения! Эти люди переоценивают внешние обстоятельства. Вся штука в том, что здесь вообще ничего никогда не удастся.
Ульрих спросил, по какой причине.
— Великие расы, все как одна, создали себе свой миф уже в самом начале своей истории; а существует ли австрийский миф? — спросил Ганс в ответ. Австрийская прарелигия? Австрийский эпос? Ни католическая, ни протестантская религия здесь да возникли; книгопечатание и традиция живописи пришли из Германии; династию поставляли Швейцария, Испания, Люксембург; технику — Англия и Германия; самые красивые города, Вена, Прага, Зальцбург, построены итальянцами и немцами, военное дело устроено по наполеоновскому образцу. У такого государства не должно быть никаких собственных затей; спасти его может только одно — присоединение к Германии. — Ну, вот, теперь вы все знаете, что хотели о нас узнать? — заключил Ганс.
Герде было неясно, следует ли ей гордиться им или стыдиться его. Ее тяга к Ульриху в последнее время снова оживилась, хотя вполне человечное желание играть самой какую-то роль ее более молодой друг удовлетворял лучше. Странное дело, эту девушку смущали два противоречивших одно другому влечения — стать старой девой и отдаться Ульриху. Это второе влечение было естественным следствием любви, которую она чувствовала уже много лет, любви, однако, которая не вспыхивала пламенем, а робко тлела в ней; и ощущения ее были похожи на ощущения, свойственные любви к недостойному, когда оскорбленная душа мучится презренной тягой к физической покорности. В странном противоречии с этим, а может быть, в простой и естественной связи, как тоска по покою, находилось предчувствие, что она никогда не выйдет замуж и все ее мечтания кончатся тем, что она будет вести одинокую, спокойную и деятельную жизнь. Это желание не было порождено убеждениями, ибо ясного взгляда на то, что касалось ее самой, у Герды не было; желание это было скорее одной из тех догадок, что осеняют наше тело порою раньше, чем наш разум. Влияние, оказываемое на нее Гансом, было тоже связано с этим. Ганс был невзрачный юноша, костистый, хотя невысокого роста и не крепкий, он вытирал руки о волосы или об одежду и то и дело гляделся в круглое, в жестяной оправе карманное зеркальце, потому что его постоянно беспокоил какой-нибудь гнойничок на неухоженной коже его лица. Но точно такими представляла себе Герда первых римских христиан, которые, несмотря на преследования, собирались под землей в катакомбах; разве что карманного зеркальца у них не было. «Точно такими» подразумевало ведь не тождественность всех деталей, а некое общее, глубинное чувство ужаса, связывавшееся у нее с представлением о христианстве; вымытые и умащенные язычники нравились ей всегда больше, но быть заодно с христианами означало жертву, которую непременно надо было принести своему характеру. Высшие требования приобрели таким образом для Герды неприятный привкус затхлости, очень подходивший к мистическим настроениям, область которых открыл ей Ганс. Ульрих знал эти настроения как нельзя лучше. Надо, может быть, благодарить спиритизм за то, что он своими смешными, напоминающими дух умерших поварих донесениями из потустороннего мира удовлетворяет грубую потребность черпать ложками если не бога, то хотя бы духов, как кушанье, которое, скользя в темноте по глотке, наполняет ее ледяным холодом. В более древние времена эта потребность вступать в личный контакт с богом и его спутниками, что происходило будто бы в состоянии экстаза, давала, несмотря на свое тонкое и отчасти диковинное оформление, все-таки смесь грубо земного поведения с переживаниями крайне необычного и неопределимого состояния интуитивной проницательности. Метафизическое было погруженным в это состояние физическим началом, отражением земных желаний, ибо верили, что видят в нем то, относительно чего современные представления заставляли горячо надеяться, что это удается увидеть. Но как раз представления интеллекта меняются и становятся недостоверными со временем; если бы сегодня кто-нибудь вздумал рассказать, что бог с ним говорил, больно схватил его за волосы и поднял к себе или не вполне понятным, но весьма сладостным образом проник в его грудь, то этим определенным представлениям, в которые он облекает свое переживание, никто не поверил бы, и, уж конечно, не поверили бы профессиональные слуги бога, ибо, как дети разумного века, они испытывают вполне человечный страх перед тем, что их скомпрометируют исступленные и истеричные приверженцы. Вследствие этого остается либо считать иные, весьма отчетливые и распространенные в средние века и в языческой античности переживания химерами и патологическими явлениями, либо предположить, что в них содержится что-то не зависящее от мифической связи, в каковую это до сих пор всегда ставили, чистое, так сказать, ядро переживания, ядро, которое было бы достоверно, даже если подойти к нему со строгими эмпирическими критериями, и потому, само собой разумеется, представляло бы чрезвычайную важность задолго до того, как настанет очередь второго вопроса — какие следует сделать из этого выводы относительно наших отношений с потусторонним миром.
И в то время, как вере, упорядоченной богословским разумом, приходится вести жестокую борьбу с сомнениями и возражениями разума ныне господствующего, голое, очищенное от всех традиционных терминологических оболочек веры, освобожденное от всех религиозных представлений, глубинное ощущение мистической связанности, которое вряд ли можно назвать исключительно религиозным, — это ощущение, кажется, и в самом деле невероятно распространилось, и оно-то и составляет душу того многообразного иррационального движения, что, как заплутавшаяся при свете дня ночная птица, мечется по нашей эпохе. Гротескной частицей этого многообразного движения был бурлящий кружок, в котором играл свою роль Ганс Зепп. Если перечислять идеи, — чего, однако, по царившим там воззрениям делать нельзя было, ибо идеи не терпят числа и сметы, — если перечислять идеи, сменявшие одна другую в этом обществе, то первым делом надо было бы назвать робкое и вполне платоническое требование пробного и товарищеского брака, даже полигамии и полиандрии; затем, в области искусства, необъективный, направленный на общезначимое и вечное взгляд, который тогда, именуясь экспрессионизмом, презрительно отворачивался от грубого внешнего проявления, от оболочки, от «пошлой наружности», верное отображение которых считалось почему-то у предыдущего поколения революционным; с этой абстрактной задачей передать, не заботясь о внешних деталях, непосредственно «сущность» духа и мира вполне уживалась, однако, и задача самая конкретная и самая ограниченная, а именно задача национального искусства, к которому, как считали эти молодые люди, обязывало их благоговейное служение своей немецкой душе; и так, в хаотическом беспорядке, обнаружились бы и другие, подобранные на дорогах эпохи великолепные веточки и травинки, из которых можно выстроить гнездо духу, но среди которых пышные представления о праве, долге и творческой силе молодежи играют настолько большую роль, что о них надо упомянуть подробнее.
Нынешнее время, считалось там, не знает права молодежи, ибо до совершеннолетия человек почти бесправен. Отец, мать, опекун могут его одевать, кормить, предоставлять ему кров, как им заблагорассудится, могут наказывать и, по мнению Ганса Зеппа, губить вконец, лишь бы они не переступали далекой границы определенной статьи уголовного кодекса, защищающей ребенка разве что в духе защиты животных. Он принадлежит родителям, как раб — хозяину, и является в силу своей материальной зависимости собственностью, объектом капиталистической эксплуатации. Эта «капиталистическая эксплуатация ребенка», описание которой Ганс где-то вычитал, а потом разработал сам, была первым, чему он научил свою удивленную и дотоле вполне благополучно жившую у себя дома ученицу Герду. Христианство облегчило лишь иго женщины, но не дочери; дочь влачит жалкое существование, потому что ее силой отчуждают от жизни; после этой подготовки он преподал ей право ребенка строить свое воспитание по законам собственной натуры. Ребенок — существо творческое, потому что растет и творит самого себя. Он — существо царственное, потому что диктует миру свои представления, чувства и фантазии. Он знать не желает о случайном готовом мире и строит собственный мир идеалов, У него своя собственная сексуальность. Взрослые совершают варварский грех, губя творческие способности ребенка похищением его мира, удушая их мертвечиной традиционных знаний и направляя их на определенные, чуждые ребенку цели. Ребенок не стремится ни к какой цели, его творчество — это игра и нежное подрастание; если ему не мешать насилием, он не воспримет ничего, кроме того, что он воистину вберет в себя; каждый предмет, до которого он дотрагивается, живет; ребенок — это мир, космос, он видит конечное, абсолютное, хотя и не может выразить это; но ребенка убивают, уча его понимать цели и приковывая его к пошлой сиюминутности, которую лживо называют действительностью!
Так говорил Ганс Зепп. Когда он начал насаждать это учение в доме Фишелей, ему был уже двадцать один год, и Горда была не моложе. Кроме того, у Ганса давно но было отца, а с матерью, державшей небольшую лавку, на доходы с которой она кормила его и его сестер и братьев, он всегда был раскованно груб, так что непосредственного повода для такой философии подавленных, в защиту бедных детей, собственно, не было.
И, усваивая эту философию, Герда колебалась между мягким педагогическим интересом к воспитанию будущих людей и непосредственным воинственным использованием ее в отношении к Лео и Клементине. Ганс Зепп, однако, подходил к делу гораздо принципиальнее и провозгласил лозунг: «Мы все должны быть детьми!» То, что он так упорно настаивал на боевой позиции ребенка, объяснялось, вероятно, отчасти его ранним стремлением к самостоятельности, но главная причина была в том, что язык юношеского движения, тогда развернувшегося, был первым языком, который дал слова его душе и, как то и должен делать настоящий язык, вел от одного слова к другому и каждым говорил больше, чем ты, собственно, знаешь. Так и фраза, что мы все должны быть детьми, развивала важнейшие положения. Ребенку не нужно извращать и отметать свою сущность, чтобы стать матерью и отцом; это происходит только для того, чтобы быть «гражданином», рабом мира, связанным и «запрограммированным». Гражданство, таким образом, воистину старит, и ребенок противится превращению себя в гражданина — чем в устраняется трудность, заключающаяся в том, что в двадцать один год нельзя вести себя как ребенок: ведь борьба эта длится от рождения до старости и оканчивается лишь с разрушением мира гражданства миром любви.
Это была, так сказать, высшая ступень учения Ганса Зеппа, и все это Ульрих со временем узнал от Герды.
Это он, Ульрих, открыл связь между тем, что именовалось у этих молодых людей любовью, или еще содружеством, и следствиями какого-то странного, дико-религиозного или немифологического мифического состояния или просто, может быть, состояния влюбленности, которое задевало его за живое, о чем они не знали, потому что он ограничивался тем, что выставлял в смешном свете следы этого состояния в них. Так и сейчас он вступил в дискуссию с Гансом, прямо спросив его, почему он не хочет попытаться использовать параллельную акцию для содействия «содружеству отрешенных от своего „я“.
— Потому что это недопустимо! — ответил Ганс.
Из этого у них возник разговор, который произвел бы на постороннего странное впечатление своим сходством с беседой на жаргоне преступников, хотя жаргон обоих был не чем иным, как смешанным языком мирской и религиозной влюбленности. Предпочтительнее поэтому больше передавать смысл их беседы, чем приводить подлинные их слова. Выражение «содружество отрешенных от своего „я“ было придумано Гансом, но оно все-таки понятно. Чем более самоотверженным чувствует себя человек, тем светлее и сильнее становятся окружающие вещи, чем легче он делается, тем возвышенней себя чувствует, и состояния такого рода знает, наверно, каждый; не надо только путать их с резвостью, веселостью, беззаботностью и тому подобным, ибо это только их заменители для низкого, а то даже и порочного употребления. То, подлинное состояние следовало бы, может быть, вообще называть не возвышенным, а сбросившим панцирь — панцирь собственного „я“ — объяснял Ганс. Надо различать два крепостных вала, окружающих человека. Один преодолевается каждый раз уже тогда, когда человек делает что-то доброе и бескорыстное, но это лишь малый вал. Большой состоит в эгоизме даже самого самоотверженного человека; это просто-напросто первородный грех; каждое чувственное впечатление, каждое чувство, даже чувство самоотдачи в нашем исполнении таковы, что мы больше берем, чем даем, и от этого панциря своекорыстия едва ли можно как-то избавиться. Ганс привел примеры. Так, знание — не что иное, как присвоение чужого предмета; его убивают, разрывают на куски и пожирают, как животное. Понятие — это нечто убитое и ставшее неподвижным. Убеждение — это уже неизменимое, застывшее отношение. Исследование означает констатацию, утверждение. Характер означает косность, ленивое нежелание меняться. Знать человека — это все равно что больше не волноваться по его поводу. Заглянуть во что-то значит просто взглянуть на это. Истина есть успешная попытка думать объективно и бесчеловечно. Во всех этих отношениях налицо убийство, ледяной холод, потребность в собственности и окоченении, смесь своекорыстия с объективной, трусливой, коварной, ненастоящей самоотверженностью!
— И даже любовь, — спросил Ганс, хотя он знал лишь невинную Герду,разве она была когда-либо чем-то иным, чем желанием обладать или отдаться в расчете на обладание?!
Ульрих согласился с этими не вполне однородными утверждениями осторожно и с поправками. Верно, что даже страдание и самоотверженность сберегает полушку на черный день нам самим; бледная, грамматическая, так сказать, тень эгоизма не сходит ни с какого действия, пока не существует сказуемых без подлежащих.
Но Ганс горячо это отверг. Он и его друзья спорили о том, как надо жить. Иной раз они полагали, что каждый должен жить прежде всего для себя и лишь потом для всех; другой раз они были убеждены, что по-настоящему у каждого может быть только один друг, но этому опять-таки нужен какой-то другой друг, ввиду чего содружество представлялось им круговой связью душ, наподобие спектра или других сцеплений отдельных звеньев; но больше всего им нравилось верить в существование духовного, лишь затененного эгоизмом закона принадлежности к содружеству, внутреннего, огромного, еще не использованного источника жизни, которому они приписывали фантастические возможности. Даже дерево, борющееся в лесу и укрытое лесом, не может ощущать себя более смутно, чем ощущают сегодня чуткие люди темное тепло массы, ее движущую силу, невидимые, молекулярные процессы ее бессознательной сплоченности, напоминающие им при каждом вдохе, что и самый великий и самый малый не одни на свете; так было и с Ульрихом; он, конечно, ясно видел, что обузданный эгоизм, из которого строится жизнь, дает упорядоченную структуру, тогда как дыхание общности остается лишь символом неясных связей, и он лично склонялся даже к обособленности, но его странно задевало за живое, когда юные друзья Герды вещали о великой стене, через которую следует перебраться.
Ганс, то бубня, то рывками, перечислял догматы своей веры, глядя прямо вперед невидящими глазами. Неестественный разрез проходит через вселенную, деля ее, как яблоко, обе половины которого от этого засыхают. Сегодня приходится поэтому искусственным и противоестественным способом приобретать то, с чем некогда ты составлял одно целое. Но разрез этот можно уничтожить, как-то раскрывшись, как-то изменив свое поведение, ибо чем больше человек способен забыть, погасить себя, от себя отрешиться, тем больше освобождается в нем сил для содружества, как бы высвобождаясь из неверного соединения; и одновременно, по мере своего приближения к содружеству, он непременно становится все в большей мере самим собой; ибо, слушая Ганса, можно было также узнать, что степень подлинной оригинальности заключена не в суетной обособленности, а возникает из самораскрытия и через возрастающие степени участия и самоотдачи ведет, может быть, к той высочайшей степени содружества полностью поглощенных миром и отрешенных от своего «я» людей, какой можно достигнуть этим путем! Эти фразы, которые, кажется, ничем наполнить нельзя было, заставили Ульриха замечтаться о том, как дать им реальное содержание, но он только холодно спросил Ганса, как тот практически представляет себе это самораскрытие и все прочее. У Ганса нашлись грандиозные слова; трансцендентное «я» вместо чувственного, готическое «я» вместо натуралистического, царство сущности вместо мира явлений, безусловное переживание и тому подобные громкие существительные, которые он выдавал за квинтэссенцию своего неописуемого опыта, как то, кстати сказать, обычно практикуется в ущерб делу и для повышения его авторитета. А поскольку состояние, порою, быть может, даже часто мерещившееся ему, никогда не удавалось удержать дольше, чем на мгновения короткой задумчивости, он пошел еще дальше и заявил, что потустороннее открывается сегодня не яснее, чем внезапными вспышками, сверхфизическими картинами, которые, понятно, трудно задержать и осадком которых являются разве что великие произведения искусства; он заговорил о символах, — то было его любимое обозначение этих и других сверхъестественно огромных проявлений жизни, — и наконец о германской, дарованной тем, в ком течет германская кровь, способности создавать и созерцать символы, — так, с помощью величественного варианта формулы «старое доброе время», ему с удобством удалось объяснить, что прочное владение сущностью вещей есть утраченная современностью привилегия прошлого, а ведь это утверждение как раз и положило начало спору. Ульриха раздражала эта суеверная болтовня. Уже долгое время для него было нерешенным вопросом, чем, собственно, привлекает Ганс Герду. Она сидела рядом бледная, не принимая в разговоре деятельного участия. У Ганса Зеппа была великая теория любви, и, наверно, она, Герда, находила в ней более глубокий смысл собственного существования, Ульрих дал теперь новый поворот разговору, заявив — со всяческими возражениями против того, чтобы такие разговоры вообще велись! — что высший подъем, ощущаемый человеком, не возникает ни при обычном эгоистическом поведении, когда присваиваешь себе все, что встречаешь, ни, как утверждают его друзья, от того, что можно назвать усилением своего «я» через самораскрытие и самоотдачу, а есть, в сущности, спокойное, как стоячая вода, состояние, в котором никогда ничего не меняется. Герда оживилась и спросила, как он это представляет себе. Ульрих ответил ей, что Ганс, хотя он и облекал свои мысли иной раз в очень прихотливый наряд, говорил все время не о чем ином, как о любви; о любви святых, о любви отшельников, о любви, вышедшей из берегов желаний, которая всегда описывалась как расторжение, ослабление, даже извращение всех мирских отношений и, во всяком случае, означает не только чувство, но изменение мышления и восприятия. Герда посмотрела на него, словно проверяя, испытал ли он каким-либо образом — ведь он знал настолько больше, чем она, — и такое, или от этого втайне любимого человека, когда он сидел здесь с нею рядом как ни в чем не бывало, исходила та странная эманация, которая соединяет два существа при раздельности тел. Ульрих почувствовал проверку. У него было такое ощущение, словно он объясняется на чужом языке, на котором может бегло говорить дальше, но только внешне, потому что не чувствует в себе корней своей речи.
— В этом состоянии, — сказал он, — когда выходишь из границ, вообще-то поставленных твоему поведению, понимаешь все, потому что душа принимает лишь то, что относится к ней; в известном смысле ей уже заранее известно все, что она узнает, Любящие не могут сказать друг другу ничего нового; и такой вещи, как познание, для них не существует. Ибо любящий не узнает о человеке, которого он любит, ничего, кроме того, что этот человек каким-то неописуемым образом приводит его в состояние внутренней деятельности. А познать человека, которого он не любит, означает для него ввести этого человека в сферу любви, подобно тому как освещает солнце мертвую стену. А познать неодушевленный предмет не значит выведать его свойства одно за другим, а значит, что падает покров или уничтожается граница, не принадлежащие воспринимаемому миру. Неодушевленное, будучи неизвестным, но полным доверия, тоже вступает в товарищеский союз любящих. Природа и особый дух любящих заглядывают друг другу в глаза; это два направления одного и того же действия, это течение в двух направлениях и горение с двух концов. И познать человека или вещь безотносительно к себе — это тогда вообще невозможно; ибо, принимая к сведению, беря на заметку, что-то принимаешь, что-то забираешь у вещей, они сохраняют свою форму, но внутри нее как бы распадаются, превращаются в пепел, что-то из них уходит, испаряется, и остаются только их мумии. Поэтому и не существует истины для любящих; она была бы тупиком, концом, смертью мысли, которая, пока она живет, подобна дышащему краю пламени, где свет и мрак приникают грудью к груди. Как может стать ясным, осветиться что-то в отдельности, когда светится все?! Зачем милостыня уверенности и однозначности, когда все сплошь — изобилие? И как еще можно желать чего-нибудь для себя одного, хотя бы даже и самого предмета любви, изведав, как любящие уже не принадлежат самим себе, а должны дарить себя всему, что им встретится, — им, ставшим единым четырехглазым существом? Овладев этим языком, можно затем пользоваться им без труда. Идешь словно неся свечу, нежный луч которой падает то на один, то на другой узел жизни, и все они выглядят так, как будто в обыкновенном своем виде, при надежном будничном свете, они были лишь грубыми недоразумениями. Какой, например, невозможной кажется сразу поза слова «обладать», если отнести ее к любящим? Но разве есть что-то более изящное в желании «обладать» принципами? Или уважением своих детей? Мыслями? Самим собой? Эта грубая поза грузного зверя перед прыжком, зверя, готового подмять под себя свою жертву, есть, однако, по праву, главное и любимое выражение капитализма, и в позе этой как раз и видна связь между обладателями, владельцами, собственниками в буржуазной жизни и владельцами знаний и мастерства, в которых эта жизнь превратила своих мыслителей и художников, оставив где-то в стороне, одинокими братом и сестрой, аскетизм и любовь. И разве эти брат и сестра, когда они стоят вместе, не никчемны, не лишены цели — в отличие от полной целей жизни? Но слово «цель» — из лексикона стрелков. Не означают ли, стало быть, слова «не иметь цели» по своему первоначальному смыслу то же, что «но быть убийцей»? Достаточно, стало быть, пойти по следу языка, — заметенному, но предательскому следу! — чтобы увидеть, как везде грубо изменившийся смысл протиснулся на место более осторожных отношений, совершенно утраченных. Это какая-то связь, которую везде можно почувствовать, но нигде нельзя ухватить; Ульрих не пожелал развивать эту тему, но и на Ганса нельзя было быть в претензии за убежденность, что если потянуть в каком-то месте, то вывернется наизнанку вся ткань, да только чутье, которое указало бы это место, утрачено. Он снова прервал и дополнил Ульриха:
— Рассматривая эти ощущения как исследователь, вы увидите в них то же, что увидел бы и банковский служащий! Все эмпирические объяснения лишь кажутся объяснениями и не выводят из круга низшего, чувственно воспринимаемого знания! Ваша любознательность хочет свести мир всего-навсего к механической скукотище так называемых сил природы! Такого рода были его возражения; реплики. Он был временами груб, временами воспламенялся. Он чувствовал, что плохо отстаивал свою позицию, и винил в том присутствие этого чужого человека, не дававшего ему быть наедине с Гердой, ибо с глазу на глаз с ней те же слова прозвучали бы совершенно иначе, вознеслись бы, как сверкающие струи фонтана, как кружащие соколы, это он знал; он чувствовал, что у него сегодня, в сущности, большой день. В то же время он очень удивлялся и злился, слыша, как легко и подробно говорит Ульрих вместо него. В действительности Ульрих говорил отнюдь не как беспристрастный исследователь, он сказал гораздо больше того, на чем готов был стоять, хотя у него и не было впечатления, что он сказал что-либо, чему сам не верил. Кго окрыляла подавленная злость на это. Чтобы так говорить, нужно странно приподнятое, слегка горячечное состояние, а настроение Ульриха было промежуточным между таким состоянием и тем, которое вызывал вид Ганса с его жирными взъерошенными волосами, неухоженной кожей, некрасиво назойливыми движениями, в его потоком слов, в пене которого проглядывало все-таки что-то сокровенное, что-то вроде содранной словно бы с сердца кожи; но если быть точным, то Ульрих всю свою жизнь пребывал между двумя такими впечатлениями о* этой материи, он всегда был способен говорить о ней так же свободно, как говорил сегодня, и наполовину верить в это, но он никогда не выходил за пределы этой шутливой легкости, потому что не верил в смысл своих слов, и сейчас тоже его удовольствие от разговора было равно его неудовольствию от него. Но Герда не обращала внимания на насмешливые возражения, которые он потому, словно пародист, порою вставлял, а находилась только под впечатлением, что теперь он раскрылся. Она смотрела на него почти боязливо. «Он гораздо мягче, чем в том признается», — думала она, когда он говорил, и чувство, похожее на то, которое она испытала бы, если бы младенец искал ее грудь, обезоруживало Герду. Ульрих поймал ее взгляд. Он знал почти все, что происходило между нею и Гансом, потому что она была напугана этим и испытывала потребность облегчить свою душу хотя бы намеками, которые Ульрих легко мог дополнить. Они видели в обладании друг другом, обычно считающемся у молодых влюбленных целью, начало омерзительного духовного капитализма и думали, что презирают физическую страсть, но презирали и здравомыслие, находя его, как буржуазный идеал, подозрительным. Так возникла нефизическая или полуфизическая поглощенность друг другом; они пытались друг друга «утвердить», как они это называли, и чувствовали то трепетно-нежное единение душ, которое возникает оттого, что два человека глядят друг на друга, проскальзывают в волны, невидимо играющие в голове и груди другого, и в миг, когда они уверены, что понимают друг друга, чувствуют, что каждый носит другого в себе и неотделим от него. В часы не столь возвышенные они довольствовались, однако, и обыкновенным восхищением друг другом; тогда они только напоминали друг другу знаменитые картины и сцены и, когда целовались, удивлялись тому, что — повторяя одно гордое изречение — на них смотрят тысячелетия. Ибо они целовали друг друга; присущее любви грубое чувство корчащегося в теле «я» они хоть и объявляли таким же низменным, как корчи желудка, но их части тела не очень-то пеклись о том, что скажут их души, и прижимались друг к другу на собственную ответственность. Каждый раз после этого Ганс и Герда бывали и полной растерянности. Хрупкая их философия не устаивала перед сознанием, что никого нет поблизости, перед полумраком комнат, перед буйно растущей притягательной силой прижавшихся друг к другу тел, и особенно Герду — как девушка, она была старшей, — желание полноты объятия охватывало с такой простодушной мощью, какую, наверно, чувствует дерево, которому что-то мешает цвести весной. Эти половинчатые объятия, пресные, как детские поцелуи, и не имеющие границ, как ласки стариков, оставляли их каждый раз разбитыми. Ганс смирялся с этим легче, ибо смотрел на это, когда это проходило, как на испытание убеждений. «Нам не дано обладать, — учил он, — мы странники, шагающие от ступени к ступени»; а замечая, как Герда вся дрожит от неудовлетворенности, он, не колеблясь, усматривал в этом слабость, а то даже и рецидив негерманского происхождения и представлялся себе угодным богу Адамом, мужскому сердцу которого снова суждено быть отторгнутым от веры его бывшим ребром. Герда презирала его тогда. И потому, наверно, во всяком случае прежде, как можно больше рассказывала об этом Ульриху. Она подозревала, что мужчина сделал бы больше и меньше, чем Ганс, который, обидев ее, прятал, как ребенок, в ее коленях свое залитое слезами лицо; и, гордясь этим опытом и чувствуя в то же время, как он ей надоел, она посвящала в него Ульриха в боязливой надежде, что тот разрушит своими речами эту мучительную красоту.
Ульрих, однако, редко говорил с нею так, как она того ожидала, он обычно насмешливо охлаждал ее, ибо хотя Герда отказывала ему поэтому в доверии, прекрасно знал, что ей постоянно хотелось быть ему преданной и что ни Ганс, ни кто-либо другой не имели над ее душой такой власти, какую мог бы иметь он. Он оправдывал себя тем, что и любой другой настоящий мужчина на его месте подействовал бы на нее избавляюще после мутного грязнули Ганса. Но пока он все это обдумывал и вдруг соотнес и живо почувствовал, Ганс собрался с мыслями и попытался еще раз перейти в наступление.
— В общем, — сказал он, — вы совершили величайшую ошибку, какую вообще можно совершить; вы пытаетесь выразить понятиями то, что порой хоть чуть-чуть, а приподнимает мысль над понятиями; но в этом, наверно, и состоит разница между учеными мужами и нами. Сперва надо научиться этим жить, а потом уж, наверно, научишься думать об этом! — прибавил он гордо, и когда Ульрих улыбнулся, у него вырвалось карающей молнией: — Иисус был ясновидцем в двенадцать лет, ему не надо было стать сперва доктором наук!
Эти слова спровоцировали Ульриха, вопреки его долгу молчать, дать Гансу совет, выдававший осведомленность, которой он, Ульрих, мог быть обязан только Герде. Он возразил Гансу:
— Не знаю, почему вы, если хотите этим жить, не доходите в этом до конца. Я бы заключил Герду в объятия, отбросил бы все опасения своего разума и не разжимал объятий до тех пор, пока наши тела либо не испепелятся, либо, следуя за метаморфозой сознания, не превратятся в самих себя, как мы того и вообразить не можем!
Ганс, уколотый ревностью, взглянул не на него, а на Герду. Герда побледнела и смутилась. Слова «я бы заключил Герду в объятия и не отпускал» произвели на нее впечатление тайного обещания. В этот миг ей было совершенно безразлично, как наиболее последовательно представить себе «другую жизнь», и она была уверена: захоти Ульрих по-настоящему, он сделал бы все так, как следовало бы. Ганс, разгневанный предательством Горды, которое он чувствовал, отрицал, что то, о чем говорит Ульрих, удастся: не та эпоха, заявлял он, и первые души в точности так же, как первые аэропланы, должны пускаться в полет с горы, а не с равнинной эпохи. Сначала, может быть, должен прийти человек, который раскрепостит, избавит других от их пут, а уж потом удастся самое высшее! Он не считал вполне решенным, что этим раскрепощающим спасителем никак не может быть он, но это было его дело, а вообще-то он не верил в способность нынешнего убожества выдвинуть такую фигуру. Тут Ульрих что-то сказал о том, сколько спасителей налицо уже сегодня. Каждый приличный глава какого-нибудь клуба уже слывет таковым! Он был убежден, что, вернись ныне сам Христос, он застал бы еще худшую картину, чем в тот раз; озабоченные нравственностью газеты и книжные объединения нашли бы его тон недостаточно задушевным, и большая мировая пресса вряд ли бы предоставила ему свои столбцы!
Все тем самым опять повторилось сначала, разговор вернулся к исходному положению, и Герда увяла.
Но одно изменилось, Ульрих, хоть он и не подавал виду, немного запутался. Его мысли были далеки от его слов. Он посмотрел на Герду. Лицо ее обострилось, кожа казалась усталой и тусклой. Ему вдруг ясно увиделось в ней что-то стародевическое, хотя оно и всегда, наверно, играло главную роль в той скованности, что мешала ему сойтись с этой девушкой, любившей его. Тут сказалось, конечно, и воздействие Ганса с полуплотским происхождением его мечтаний о содружестве, в которых тоже, пожалуй, было что-то не совсем далекое от стародевического строя чувств. Герда не понравилась Ульриху, и все же ему захотелось продолжить разговор с ней. Это напомнило ему, что он приглашал ее к себе. Она ничем не дала понять, забыла ли она его приглашение или еще помнит о нем, а он не нашел случая тайком спросить ее. Это оставило в нем чувство беспокойного сожаления и вместе с тем облегчения, как бывает, когда минует опасность, слишком поздно распознанная.

114
Обстановка обостряется. Арнгейм очень милостив к генералу Штумму. Диотима делает приготовления к отбытию в беспредельность. Ульрих фантазирует о возможности жить так же, как читаешь

Его сиятельству было крайне желательно, чтобы Диотима набралась сведений о знаменитом триумфальном шествии Макарта, объединившем в энтузиазме всю Австрию в семидесятых годах; он еще хорошо помнил увешанные коврами повозки, лошадей в тяжелой сбруе, трубачей и гордость, которой наполнял людей весь этот средневековый, тяжелый, вырывавший их из обыденности реквизит. Так получилось поэтому, что Диотима, Арнгейм и Ульрих выходили из придворной библиотеки, где они искали материалы того времени об этом событии. Как и предсказывала, надув губы, Диотима его сиятельству, результат никуда не годился; таким псевдодуховным хламом нельзя было уже вырвать людей из обыденности, и красавица объявила своим провожатым о желании порадоваться яркому солнцу и 1914 году, который, далеко-далеко от той истлевшей эпохи, начался уже несколько недель назад. Диотима на лестнице заявила, что хочет пойти домой пешком, но, едва выйдя наружу, они встретили генерала Штумма, направлявшегося к порталу библиотеки и, поскольку он немало гордился тем, что его застали за такой научной деятельностью, сразу же выразившего готовность повернуть и умножить своей особой свиту Диотимы на пути домой.
Поэтому уже после нескольких шагов Диотима обнаружила, что устала, и пожелала поехать. Но свободных экипажей не было видно, и они все стояли перед библиотекой на прямоугольной площади, замкнутой с трех сторон великолепными старыми фасадами и открытой с четвертой, где, перед низким, вытянутым в длину особняком, по блестевшей, как каток, асфальтированной улице мчались автомобили и коляски, не отвечавшие на кивки и знаки, которыми они подзывали их с упорством жертв кораблекрушения, пока не устали или не забыли это делать, после чего только изредка вяло повторяли свои попытки. Арнгейм сам нес большую книгу под мышкой. Этот жест доставлял ему радость, выражая одновременно снисходительное и почтительное отношение к духовности. Он оживленно говорил с генералом.
— Я рад встретить и в вашем лице завсегдатая библиотеки; надо время от времени навещать дух в его собственном доме, — пояснил он, — но сегодня это стало редкостью среди людей с положением!
Генерал Штумм ответил, что он хорошо знаком с этой библиотекой, Арнгейм нашел это похвальным. — Теперь остались почти одни писатели, и нет людей, которые читали бы книги, — продолжал он. — Задавались ли вы, господин генерал, вопросом, сколько каждый год печатают книг? Насколько я помню, более ста ежедневно в одной Германии. И больше тысячи журналов основывается ежегодно! Каждый пишет; каждый пользуется любой мыслью как своей собственной, если она подходит ему; никто не думает об ответственности за все в целом! С тех пор, как церковь утратила свое влияние, нет больше авторитетов в нашем хаосе. Нет модели образования и нет образовательной идеи. При этих обстоятельствах не приходится удивляться, что чувства и мораль дрейфуют без якоря и самый твердый человек начинает шататься!
У генерала пересохло во рту. Нельзя было сказать, что доктор Арнгейм говорил действительно с ним; просто человек стоял на площади и думал вслух. Генерал вспомнил, что многие люди на улице разговаривают, спеша куда-нибудь, сами с собой; вернее сказать, многие штатские, ибо солдата взяли бы под арест, а офицера отправили бы в психиатрическую лечебницу. На Штумма производило неприятное впечатление публичное философствование, так сказать, посреди имперской столицы. Кроме обоих этих мужчин, на площади на солнце стоял еще один немой, и он был из бронзы и стоял на большом камне; генерал не помнил, кого он изображает, да и вообще заметил его сейчас впервые. Арнгейм, поймав взгляд генерала, осведомился, кто это. Генерал извинился. — А ведь его поставили здесь, чтобы мы его чтили! — заметил великий муж. — Но так уж оно, видно, устроено! Каждую минуту мы вращаемся среди установлений, вопросов и требований, зная только последнюю их частицу, и, стало быть, настоящее непрестанно захватывает прошлое; проваливаясь, если можно так сказать, глубже, чем по колено, в подвал минувшего, мы воспринимаем это как самое что ни на есть настоящее время!
Арнгейм улыбнулся, он вел светскую беседу. Его губы непрестанно мельтешили на солнце, огоньки у него в глазах мелькали, как на сигналящем пароходе. Штумму стало не по себе; ему трудно было снова и снова показывать свое внимание при столь многочисленных и необычных тематических поворотах, стоя в мундире на этой площади, как на подносе, у всех на виду. В щелях между камнями мостовой росла трава; она была прошлогодняя и выглядела неправдоподобно свежей, как труп, лежавший в снегу; это вообще было чрезвычайно странно, и как-то тревожило, что тут между камнями росла трава, тогда как всего в нескольких шагах отсюда асфальт был на современный манер до блеска отшлифован автомобилями. Генерал начал страдать от трусливой мысли, что, если ему еще долго придется слушать, он, чего доброго, упадет на колени в станет у всех на виду щипать зубами траву. Ему было неясно почему; но в поисках защиты он поискал глазами Ульриха и Диотиму. Те укрылись под тонкой вуалью тени, обвившей угол стены, и только слышно было, как спорят их до неразборчивости тихие голоса. — Это безотрадная точка зрения! — сказала Диотима.
— Что? — спросил Ульрих, скорее машинально, чем с любопытством.
— Но ведь существуют же на свете индивидуальности!
Ульрих попытался заглянуть ей сбоку в глаза.
— Ах, господи, — сказал он, — мы уже говорили об этом!
— У вас нет сердца! А то бы вы не могли всегда так говорить! Она сказала это мягко. Согревшийся воздух поднимался от каменных плит вдоль ее ног, которые были недостижимы, не существовали для мира, окутанные длинными юбками, как ноги статуи. Ничто не показывало, что она это замечала. Это была нежность, не имевшая никакого отношения ни к мужчине, ни к кому-либо вообще. Ее глаза побледнели. Возможно, однако, что такое впечатление складывалось просто от ее сдержанности в минуту, когда она была открыта взглядам прохожих.
Она повернулась к Ульриху и сказала с трудом: — Если женщине надо выбирать между долгом и страстью, на что же ей опереться, как не на свой характер?
— Вам не надо выбирать! — возразил Ульрих.
— Вы позволяете себе слишком много; я говорила не о себе! — прошептала его кузина.
Поскольку на это он ничего не ответил, они одинаково враждебно поглядели вдаль через площадь. Потом Диотима спросила: — Может ли, по-вашему, то, что мы называем душой, выйти из тени, в которой оно обычно находится?
Ульрих посмотрел на нее недоумевающе.
— У особых и привилегированных людей, — добавила она.
— Ах, вам нужна информация? — спросил он скептически. — Не познакомил ли вас Арнгейм с каким-нибудь спиритом?
Диотима была разочарована.
— Не ожидала, что вы так превратно поймете меня! — упрекнула она его.Говоря «выйти из тени», я хотела сказать — из несущественности, из этой мерцающей скрытости, в которой мы иногда чуем необыкновенное. Это расстилается, как сеть, мучая нас, потому что и не держит, и не отпускает. Не думаете ли вы, что были времена, когда дело обстояло иначе? Внутренняя жизнь проступала сильнее; отдельные люди шли просветленным путем: короче, они шли, как говорили прежде, святым путем, и чудеса становились реальностью, потому что они не что иное, как всегда имеющийся другой вид реальности!
Диотима удивилась уверенности, с которой это и без какого-либо особого настроения, словно стоя на твердой почве фактов, удалось высказать. Ульрих втайне злился, но по сути он был испуган до глубины души. «Дошло уже, значит, до того, что эта гигантская курица говорит в точности так же, как я?» — подумал он. Он снова представил себе Диотиму и свою душу — в облике большой курицы, склевывающей маленького червячка. Его охватил давний-предавний детский ужас перед Великой Женщиной, смешанный с другим странным ощущением; ему было приятно, что глупое согласие с человеком, находящимся с ним в родстве, как бы истощает его духовно. Согласие было, конечно, только случайностью и нелепостью; он не верил ни в магию родства, ни в то, что он может и в самом жестоком хмелю принять кузину всерьез. Но в последнее время с ним происходили перемены; он делался мягче, его внутренняя позиция, которая всегда была атакующей, ослаблялась, обнаруживая склонность трансформироваться, перейти в желание нежности, мечты, родства и бог весть чего еще, а выражалось это и в том, что противоположное, боровшееся с такой мягкостью настроение, настроение злой воли, прорывалось у него иногда ни с того ни с сего.
Поэтому он и теперь стал издеваться над кузиной.
— Я считаю вашим долгом, если вы в это верите, стать либо тайно, либо открыто, но как можно скорее возлюбленной Арнгейма «целиком и полностью»! — сказал он ей.
— Пожалуйста, замолчите! Говорить об этом я не дала вам права! — осадила его Диотима.
— Я должен об этом говорить! До недавних пор мне было неясно, какие, в сущности, отношения у вас с Арнгеймом. Но теперь я вижу все ясно, и вы кажетесь мне человеком, который всерьез хочет полететь на Луну; я никак не думал, что вы способны на такое безумие.
— Я говорила вам, что способна терять меру! — Диотима попыталась бросить смелый взгляд в воздух, но солнце, заставив ее сощуриться, придало ее глазам почти веселое выражение.
— Это бредни любовного голода, — сказал Ульрих, — которые с насыщением проходят. — Он спрашивал себя, каковы намерения Арнгейма в отношении кузины. Может быть, тот жалел о своем предложении и пытался прикрыть отступление фарсом? Но тогда было бы проще уехать и больше не возвращаться, ведь необходимой для этого бесцеремонности тому, кто всю жизнь делал дела, занимать не пришлось бы? Он вспомнил, что замечал у Арнгейма признаки, указывающие у немолодого человека на страсть; лицо его бывало серо-желтым, дряблым, усталым, оно выглядело как комната, где в полдень еще не застелена постель. Он догадался, что скорее всего это объясняется разрушением, которое учиняют две страсти примерно одинаковой силы, когда они безрезультатно борются за главенство. Но, не будучи способен представить себе властолюбия такой силы, как у Арнгейма, он не понимал и силы, с какой сопротивлялась этой страсти любовь.
— Вы странный человек! — сказала Диотима. — Всегда не такой, как ожидаешь! Не сами ли вы говорили мне о любви ангельской?
— А вы думаете, что так действительно можно себя вести? — спросил Ульрих рассеянно.
— Конечно, так, как вы описали, вести себя нельзя!
— Значит, Арнгейм любит вас ангельской любовью? — Ульрих начал тихо смеяться.
— Не смейтесь! — сердито попросила Диотима, чуть ли не прошипев.
— Вы же не знаете, почему я смеюсь, — извинился он. — Смеюсь я, как говорится, от волнения. Вы и Арнгейм — натуры тонкие; вы любите стихи; я совершенно убежден в том, что иногда вы чувствуете некое дуновение; дуновение чего-то; в том-то и вопрос, чего именно. И вот вы со всей дотошностью, на какую способен ваш идеализм, хотите тут докопаться до самого основания?!
— Разве не вы же всегда требуете точности и основательности?! — отпарировала Диотима.
Ульрих немного смутился.
— Вы сумасшедшая! — сказал он. — Простите мне это слово, вы сумасшедшая! А вам нельзя сходить с ума!
Арнгейм тем временем сообщил генералу, что вот уже два человеческих века мир охвачен величайшим переворотом: душа сходит на нет. Это задело генерала за живое. Господи, это было опять что-то новое! По правде говоря, до этого часа он, несмотря на Диотиму, думал, что «души» вообще нет; в кадетском корпусе и в полку плевали на такую поповскую дребедень. Но когда фабрикант пушек и брони заговорил об этом так спокойно, словно он видит это где-то рядом с собой, глаза у генерала выкатились и мрачно завращались в прозрачном воздухе.
Но Арнгейм не заставил просить у себя разъяснений; слова стекали у него с губ, лились сквозь бледно-розовую щель между коротко остриженными усами и эспаньолкой. Он сказал, что уже со времен распада церкви, то есть примерно в самом начале буржуазной культуры, душа попала в процесс усыхания и старения. С тех пор она утратила бога, прочные ценности и идеалы, и сегодня человек дошел до того, что живет без морали, без принципов, даже, в сущности, ничего не испытывая.
Генерал не совсем понял, почему нельзя испытать что-либо, если мораль у тебя отсутствует. Но Арнгейм раскрыл большой, в переплете из свиной кожи том, который держал в руке; том содержал дорогостоящее факсимиле рукописи, не выдававшейся на дом даже такому необыкновенному смертному, как он. Генерал увидел ангела, чьи горизонтальные крылья простирались на две страницы, который стоял посреди листа, покрытого, кроме того, темной землей, золотым небом и странными, похожими на облака пятнами красок; он глядел на репродукцию одной из самых волнующих и великолепных картин раннего средневековья, но так как он этого не знал и зато прекрасно разбирался в охоте на птиц и ее изображениях, ему показалось только, что длинношеее существо с крыльями, не являющееся ни человеком, ни вальдшнепом, означает какое-то заблуждение, на которое и хочет обратить внимание его собеседник.
Между тем Арнгейм указал пальцем на картину и задумчиво сказал:
— Вот что хочет вернуть миру создательница австрийской акции!..
— Так, так?! — отвечал Штумм. Он это, значит, явно недооценил и должен был теперь высказываться осторожно.
— Эта величавость при совершенной простоте, — продолжал Арнгейм,наглядно показывает, что утрачено нашей эпохой. Что по сравнению с этим наша наука? Мешанина! Наше искусство? Крайности без связующего их тела! Тайны единства недостает нашему духу, и поэтому, понимаете, меня волнует этот австрийский замысел подарить миру соединяющий пример, общую для всех мысль, хотя я не считаю его вполне осуществимым. Я немец. Во всем мире сегодня все шумно и грубо; по в Германии еще шумнее. Во всех странах люди мучаются с раннего утра до поздней ночи, независимо от того, работают ли они или развлекаются; но у нас они встают еще раньше и ложатся спать еще позже. Во всем мире дух расчетливости и насилия утратил связь с душой; но у нас в Германии больше всего коммерсантов и самая сильная армия. — Он восхищенно оглядел площадь. — В Австрии все это еще не так развито. Здесь еще есть прошлое, и люди сохранили что-то от природной интуиции. Если это вообще еще возможно, то лишь отсюда могло бы начаться освобождение немецкого естества от рационализма. Но боюсь, — прибавил он со вздохом, — это не удастся. Великая идея встречает сегодня слишком много препятствий; великие идеи годятся ныне лишь на то, чтобы предохранять друг друга от злоупотребления ими, мы живем, так сказать, в состоянии вооруженного идеями морального мира.
Он улыбнулся своей шутке. А потом ему пришло на ум еще кое-что.
— Знаете, та разница между Германией и Австрией, о которой мы сейчас говорили, всегда напоминает мне игру на бильярде: в бильярде тоже всегда промахиваешься, если полагаешься на расчет, а не на чувство!
Угадав, что он должен чувствовать себя польщенным словами «вооруженный моральный мир», генерал пожелал доказать свое внимание. В бильярде он кое-что смыслил.
— Позвольте, — сказал он поэтому, — я играю в карамболи и в пирамиду, но я ни разу не слыхал о существовании разницы между немецкой и австрийской техникой игры!
Арнгейм закрыл глаза и подумал.
— Я сам не играю в бильярд, — сказал он потом, — но я знаю, что шар можно ударить кием сверху или снизу, справа или слева; можно попасть в центр второго шара, но можно его только задеть; можно ударить сильнее или слабее; сделать «накат» более или менее сильным; и наверняка есть еще много таких возможностей. И поскольку каждый из этих элементов я могу представить себе в любых вариантах, то комбинаций получается чуть ли не бесконечное множество. Захоти я Определить их теоретически, я должен был бы, кроме законов математики и механики твердых тел, учитывать теорию эластичности; я должен был бы знать коэффициенты материала; влияние температуры; я должен был бы обладать точнейшими методами измерения для координации и градации моих моторных импульсов; я должен был бы определять расстояния с точностью нониуса; мое умение комбинировать должно было бы превосходить быстротой и надежностью логарифмическую линейку; не говорю уж о допусках на основании теории ошибок, о поле рассеивания, о том, что сама цель — верное столкновение двух шаров — не однозначна, а представляет собой располагающуюся вокруг какого-то среднего значения группу достаточных условий.
Арнгейм говорил медленно и принуждая ко вниманию, так, словно что-то лилось из капельницы в стакан; он не избавлял своего визави ни от каких подробностей.
— Вы видите, стало быть, — продолжал он, — что я должен был бы иметь исключительно такие свойства и делать исключительно такие вещи, которых я никак не могу иметь и делать. Вы, конечно, в достаточной мере математик, чтобы судить, какая это была бы пожизненная задача — рассчитать таким путем хотя бы ход простейшего карамболя; разум просто бросает нас на произвол судьбы! Тем не менее я подхожу к бильярдному столу с папироской во рту, с мелодией в голове, не снимая, так сказать, шляпы, почти не даю себе труда рассмотреть ситуацию, ударяю кием и решаю задачу! То же самое, генерал, про— исходит в жизни несметное число раз! Вы не только австриец, но еще и офицер, вы должны понимать меня; политика, честь, война, искусство, решающие процессы жизни вершатся по ту сторону разума. Величие человека уходит корнями в иррациональность. Мы, коммерсанты, тоже не считаем, как вы, может быть, думаете, нет, мы — я имею в виду, конечно, ведущих людей; маленькие, те еще както считают свои гроши, — мы учимся смотреть на свои действительно успешные идеи как на тайну, глумящуюся над всяким расчетом. Кто не любит чувство, мораль, религию, музыку, стихи, форму, дисциплину, рыцарственность, искренность, открытость, терпимость — тот, поверьте мне, никогда не станет коммерсантом большого масштаба. Поэтому я всегда восхищался воинским сословием; особенно австрийским, опирающимся на древнейшие традиции, и очень рад, что вы оказываете поддержку мадам. Это меня успокаивает. Ее влияние, наряду с влиянием нашего молодого друга, чрезвычайно важно. Все великие вещи основаны на одних и тех же свойствах; великие обязанности — это благословение, генерал!
Он непроизвольно пожал руку Штумма и добавил:
— Очень мало людей знает, что действительно великое всегда лишено основания; я хочу сказать: все сильное просто!
У Штумма фон Бордвера сперло дыхание; не поняв почти ни слова, он почувствовал потребность броситься в библиотеку и часами справляться в книгах насчет всех этих идей, делясь которыми великий человек явно хотел польстить ему. Наконец, однако, эта буря в его душе сменилась вдруг поразительной ясностью. «Черт побери, да ведь он чего-то от тебя хочет!» — сказал он себе. Он поднял глаза. Арнгейм все еще держал книгу в обеих руках, но теперь делал серьезные попытки остановить какой-нибудь экипаж; лицо у него было оживленное и слегка покрасневшее, каким бывает лицо человека, только что обменявшегося мыслями с кем-либо. Генерал молчал, как молчат из почтительности, после того как произнесено великое слово; если Арнгейм чего-то хотел от него, то ведь и генерал Штумм мог хотеть от Арнгейма чего-то, что пошло бы на пользу императорской службе. Эта мысль открывала такие возможности, что Штумм пока не стал и— задумываться, все ли действительно так и есть. Но подними вдруг ангел в книге свои намалеванные крылья, чтобы дать заглянуть под них умному генералу Штумму, тот не почувствовал бы себя смущеннее и счастливее!
На углу Диотимы и Ульриха был поставлен тем временем такой вопрос: следует ли женщине, находящейся в трудном положении Диотимы, пойти на супружескую неверность или же лучше сделать нечто третье и промежуточное, то есть принадлежать телом одному, а душой другому мужчине, или даже телом вообще никому; это третье состояние не имело, так сказать, текста, оно выливалось только в песню без слов, в какую-то высокую музыку. И Диотима все еще строго следила за тем, чтобы говорить ни в коем случае не о себе самой, а только о «женщине» вообще; ее взгляд каждый раз грозно останавливал Ульриха, когда его слова пытались слить этих двух в одно целое.
Поэтому он говорил обиняками.
— Видели ли вы когда-нибудь собаку? — спросил он. — Это вам только кажется! Вы видели всегда лишь нечто такое, что вам более или менее справедливо представляя лось собакой. У этого существа нет всех собачьих свойств и есть что-то личное, чего опять-таки нет у другой собаки, Как же нам в жизни делать «правильные» вещи? Мы можем делать лишь что-то, что никогда не есть правильное, а всегда больше или меньше, чем что-то правильное.
Разве хоть один кирпич падал когда-либо с крыши так, как то предписано законом? Никогда! Даже в лаборатории вещи не ведут себя так, как им положено. Они хаотически отклоняются от нормы по всем направлениям, и это в какой-то мере фикция — считать сей факт погрешностью в исполнении и полагать, что истинное значение скрыто где-то посерединке.
Или, например, находят какие-то определенные камни и называют их из-за общих им свойств алмазом. Но один камень из Африки, а другой из Азии. Один выкопан из земли негром, другой — азиатом. Может быть, различие это так важно, что оно уничтожает всякую общность? В уравнении «алмаз плюс обстоятельства все равно в итоге алмаз» потребительная стоимость алмаза так велика, что значение обстоятельств рядом с ней исчезает; но можно представить себе обстоятельства духовного свойства, при которых это отношение становится обратным.
Все причастно к общему, но вдобавок оно и особенно. Все соответствует истине, но вдобавок оно и дико, и ни с чем не сравнимо. Мне представляется это так, что личное свойство любого существа есть именно то, что не совпадает ни с чем другим. Я как-то сказал вам, что в мире остается тем меньше личного, чем больше истин мы открываем, ибо давно уже идет борьба против индивидуального, которое все больше теряет почву. Не знаю, что останется от нас под конец, когда все будет рационализировано. Может быть, ничего, но, может быть, тогда, когда исчезнет ложное значение, которое мы придаем личности, мы вступим в какую-то новую систему оценок с таким же энтузиазмом, с каким пускаются на самую великолепную авантюру.
Так как же вы решаете? Надо ли «женщине» поступать в соответствии с законом? Тогда уж пускай руководствуется гражданским законом, и дело с концом. Мораль — это вполне правомерная средняя и коллективная величина, соблюдать которую нужно скрупулезно и без отклонений, коль скоро ее признаешь. Единичные случаи, однако, морального решения не допускают, морали у них тем меньше, чем больше проникнуты они неисчерпаемостью мира!
— Вы произнесли целую речь! — сказала Диотима. Чувствуя известную удовлетворенность высотой этих предъявленных ей требований, она захотела все же покаэать ему свое превосходство тем, что не болтает, как он, что попало.
— Так что же делать женщине в том положении, о котором мы говорили, в реальной жизни? — спросила она.
— Предоставить свободу действий! — ответил Ульрих.
— Кому?
— Всему решительно! Ее мужу, ее возлюбленному, ее самоотверженности, ее смеси альтернатив.
— Вы в самом деле представляете себе, что это значит? — спросила Диотима, с болью вспоминая при этих его словах, как ее высокой готовности, может быть, отказаться от Арнгейма еженощно подрезал крылья тот простой факт, что она спала в одной комнате с Туцци. Что-то от этой мысли кузен, видимо, уловил, ибо спросил напрямик: — Хотите попробовать со мной?
— С вами? — ответила Диотима протяжно; она пыталась защититься безобидной насмешливостью: — Может быть, опишете, как вы это, собственно, представляете себе?
— Извольте! — серьезно согласился Ульрих. — Вы ведь очень много читаете, не так ли?
— Конечно. — Что вы при этом делаете? Я сам и отвечу: ваше предвзятое мнение отбрасывает то, что вам не подходит. То же сделал уже и автор. Точно так же вы опускаете что-то во сне или в воображении. Констатирую, стало быть: красота или волнение приходят в мир в результате того, что что-то отбрасывается. Наша позиция среди реальности — это явно некий компромисс, некое среднее состояние, когда чувства мешают друг другу страстно развиться и немножко сливаются в серости. Дети, у которых такой позиции еще нет, поэтому счастливее и несчастнее взрослых. Сразу добавлю: глупцы тоже отбрасывают; ведь глупость делает человека счастливым. Итак, предлагаю прежде всего — попробуем полюбить друг друга, словно мы персонажи писателя, встречающиеся на страницах книги. Отбросим, значит, во всяком случае всю драпировку, весь жировой слой, который округляет действительность! Диотиму тянуло возражать; ей хотелось теперь увести разговор от слишком личной темы, а кроме того, она хотела показать, что кое-что понимает в затронутых вопросах.
— Прекрасно, — ответила она, — но утверждают, что искусство — это передышка, это отдых от действительности, назначение которого — возвращать нас к ней освеженными!
— А я настолько неразумен, — возразил кузен, — что утверждаю: никаких «передышек» быть не должно! Что это за жизнь, которую нужно время от времени продырявливать передышками! Стали бы мы протыкать дырки в картине, потому что она предъявляет к нам слишком высокие требования?! Разве в вечном блаженстве каникулы предусмотрены? Признаюсь вам, что мне даже мысль о сне иногда неприятна.
— Вот видите, — прервала его Диотима, воспользовавшись этим примером,как неестественно то, что вы говорите! Человек без потребности в покое и передышке! Никакой пример не выявит разницы между вами и Арнгеймом лучше, чем этот! С одной стороны, ум, не знающий тени вещей, а с другой — ум, развивающийся из полной человечности, с ее теневыми и солнечными сторонами!
— Несомненно, я преувеличиваю, — признал Ульрих невозмутимо. — Вы увидите это еще яснее, когда мы войдем в детали. Давайте подумаем, например, о великих писателях. Можно направлять свою жизнь по ним, но жизни из них не выжмешь. Тому, что их волновало, они придали такую твердую форму, что оно, вплоть до промежутков между строчками, похоже на спрессованный металл. Но что, собственно, они сказали? Никто этого не знает. Они сами никогда не знали этого вполне однозначно. Они как поле, над которым летают пчелы; в то же время они сами — некий полет. В их мыслях и чувствах есть все степени перехода между истинами — или, если угодно, заблуждениями, — которые можно как-то обозначить, и переменчивыми существами, которые самовольно приближаются к нам или ускользают от нас, когда мы хотим их рассмотреть. Невозможно высвободить мысль книги из страницы, облекающей эту мысль. Она подмигивает нам, как лицо человека, которое, проносясь мимо нас в цепи других лиц, лишь на миг предстает нам полным значения. Я, наверно, опять немного преувеличиваю; но теперь мне хочется вас спросить: что же из происходящего в нашей жизни не сходно с тем, что я описал? Молчу о точных, измеримых и поддающихся определению впечатлениях, но все другие понятия, на которых мы строим свою жизнь, — это не что иное, как застывшие метафоры. Между сколькими представлениями колеблется и болтается хотя бы уже такое простое понятие, как мужественность! Это как облачко пара, меняющее свою форму от малейшего дуновения, и нет ничего твердого — ни твердого впечатления, ни твердого порядка. Значит, когда мы в литературе просто, как я сказал, отбрасываем то, что нам не подходит, мы тем самым восстанавливаем первоначальное состояние жизни.
— Милый друг, — сказала Диотима, — мне эти соображения кажутся беспредметными.
Ульрих на миг умолк, и слова эти были вставлены в паузу.
— Да, пожалуй. Надеюсь, я говорил не слишком громко, — ответил он.
— Вы говорили быстро, тихо и долго, — подхватила она немного насмешливо. — Но тем не менее вы не сказали ни слова из того, что хотели сказать. Знаете, что вы объясняли мне снова? Что реальность надо отменить! Признаюсь вам, услыхав от вас это замечание впервые, — кажется, во время одной из наших поездок, — я долго не могла забыть его; не знаю почему. Но как вы хотите к этому приступить, вы, к сожалению, опять не сказали!
— Ясно, что тогда мне пришлось бы говорить минимум еще так же долго. Но разве вы ожидаете, что это будет просто? Если не ошибаюсь, вы говорили о том, что хотели бы улететь с Арнгеймом в некую святость. Вы представляете это себе, значит, как какую-то вторую реальность. А то, что я говорил, означает, что нужно вновь овладеть нереальностью; у реальности нет больше смысла.
— Уж с этим-то Арнгейм вряд ли бы согласился! — сказала Диотима.
— Конечно, не согласился бы; в этом и состоит наша противоположность друг другу. Тому факту, что он ест, пьет, спит, является великим Арнгеймом и не знает, жениться ему на вас или нет, он хочет придать смысл и всю свою жизнь собирал для этого все сокровища мысли!
Ульрих сделал вдруг паузу, которая перешла в молчание. Через некоторое время он спросил другим тоном:
— Не можете ли вы мне сказать, почему я веду этот разговор именно с вами? Я вспоминаю сейчас свое детство. Я был, вы не поверите, славным ребенком; мягким, как воздух теплой лунной ночью. Мне ничего не стоило влюбиться в какую-нибудь собаку или в какой-нибудь ножик…
И этой фразы тоже он не закончил.
Диотима поглядела на него с сомнением. Она снова вспомнила, как ратовал он в свое время за «точность чувства», а сегодня он выступал против этого. Один раз он даже упрекнул Арнгейма за недостаточную чистоту намерений, а сегодня он высказался за то, чтобы «предоставить свободу действий». И ее встревожило, что Ульрих был за «чувства без каникул», тогда как Арнгейм двусмысленно заявил, что не надо ни всецело ненавидеть, ни всецело любить! Ей было очень не по себе от этой мысли.
— Неужели вы правда считаете, что существует беспредельная чуткость? — спросил Ульрих.
— О, существует беспредельное чувство! — ответила Диотима и вновь обрела под ногами твердую почву.
— Знаете, я не очень-то в это верю, — рассеянно сказал Ульрих. — Мы странным образом часто об этом говорим, но это как раз то, чего мы всю жизнь избегаем, словно боясь утонуть в этом.
Он заметил, что Диотима не слушала, а беспокойно следила за Арнгеймом, чьи глаза искали экипажа.
— Боюсь, — сказала она, — что нам следует спасти его от генерала.
— Я поймаю такси и возьму генерала на себя, — вызвался Ульрих, и в тот миг, когда он уже уходил, Диотима положила руку на его рукав и, вознаграждая его усилия ответной любезностью, сказала тоном мягкого одобрения:
— Всякое другое чувство, кроме беспредельного, ничего не стоит.
Назад: 105 Возвышенной любви не до шуток
Дальше: 115 Кончик твоей груди как лепесток мака