105
Возвышенной любви не до шуток
После экскурсии в горы Арнгейм находился в отъезде дольше обычного. Странно употребление слов «в отъезде», невольно вошедших и в его собственный обиход, поскольку правильно было бы сказать: «дома». По многим такого рода причинам Арнгейм чувствовал, что крайне необходимо прийти к какому-то решению. Его преследовали неприятные сны наяву, строгой его голове дотоле неведомые. Особенно упорным был один; он видел себя и Диотиму, одно мгновение они стояли на высокой церковной башне, и под ними зеленела земля, а потом прыгали вниз. Проникнуть вечером без всякой рыцарственности в спальню супругов Туцци и застрелить начальника отдела было явно то же самое. Он мог бы уложить его и на дуэли, но это представлялось Арнгейму менее естественным; эта фантазия была отягощена уже слишком многими атрибутами действительности, а чем больше Арнгейм приближался к действительности, тем неприятнее росли препятствия. В конце концов можно было и, так сказать, свободно и открыто попросить у Туцци руки его супруги. Но что сказал бы по этому поводу тот? Это уже значило бы оказаться в ситуации, чреватой возможностями выставить себя на посмешище. И даже в том случае, если бы Туцци повел себя гуманно и скандал свелся бы к минимуму, более того, если предположить, что никакого скандала вообще не было бы, поскольку и в высшем обществе начали тогда мириться с разводами, — то все-таки никуда нельзя было уйти от того факта, что старый холостяк ставит себя поздним браком в немного смешное положение, такое же примерно, как супруги, у которых к серебряной свадьбе вдруг родится ребенок. И уж если бы Арнгейм пошел на такое, то ответственность перед делом потребовала бы, чтобы женился он хотя бы на богатой американской вдове или на приближенной ко двору аристократке, а не на разведенной жене чиновника-буржуа. Для него любое действие, даже в области чувственного, было преисполнено ответственности. В эпоху, когда на свете так мало ответственности за то, что ты делаешь или думаешь, как в нашу, такие возражения выдвигало отнюдь не только его личное честолюбие, но и прямо-таки сверхличная потребность приводить выросшую в руках Арнгеймов власть (этот организм, возникший сперва из тяги к деньгам, но потом давно вышедший у нее из подчинения, имевший свой собственный разум, свою собственную волю, вынужденный увеличиваться, укрепляться, способный заболевать, ржавевший, когда давал себе роздых!) в согласие с бытующими властями и иерархиями, чего он и от Диотимы, насколько ему было известно, никогда не скрывал. Конечно, человек, который носил фамилию Арнгейм, мог позволить себе жениться хоть на простушке, пасущей коз; но позволить себе это он мог только в личном плане, а в остальном это оставалось все же изменой делу ради личной слабости.
Тем не менее он действительно предложил Диотиме жениться на ней. Он сделал это хотя бы уже потому, что хотел предотвратить неизбежные при супружеской неверности ситуации, с добросовестной жизнью по большому счету несовместимые. Диотима благодарно пожала ему руку и с улыбкой, напоминавшей лучшие образцы из истории искусства, ответила на его предложение: «Тех, кого мы обнимаем, мы никогда не любим самой глубокой любовью!..» После этого ответа, многозначительного, как манящая желтизна в лоне строгой лилии, Арнгейм не решался вернуться к своей просьбе. Но на ее месте возникли беседы общего характера, где слова «развод», «женитьба», «неверность» и подобные проявляли примечательную склонность фигурировать. Так, например, Арнгейм и Диотима не раз вели глубокую беседу об освещении супружеской неверности в современной литературе, и Диотима находила, что проблема эта освещается совершенно без понимания великого смысла порядочности, самоотречения, героического аскетизма, чисто сенсуалистски, что, к сожалению, в точности совпадало с мнением на этот счет Арнгейма, отчего ему оставалось только добавить, что понимание глубокой нравственной тайны личности ныне почти повсюду утрачено. Тайна эта состоит в том, что не все можно позволить себе. Эпоха, когда все дозволено, каждый раз делала несчастными тех, кто в эту эпоху жил. Порядочность, воздержность, рыцарственность, музыка, обычай, стихи, форма, запрет — у всего этого нет более глубокой цели, чем придать жизни ограниченный и определенный облик. Нет безграничного счастья. Нет великого счастья без великих запретов. Даже в делах нельзя гнаться за каждой выгодой, а то ничего не достигнешь. Граница ость тайна явления, тайна силы, счастья, веры и задачи утвердиться во вселенной, будучи крошечным человеком.
Так излагал это Арнгейм, и Диотима могла лишь соглашаться с ним. Огорчительным в известном смысле следствием таких взглядов было то, что понятие законности приобретало из-за них такую значительность, какою оно уже для обыкновенных смертных существ обычно не обладает. У великих душ есть, однако, потребность в законности. В возвышенные часы чувствуешь вертикальную строгость космоса. И купец, хотя он владеет миром, чтит королевскую власть, дворянство и духовенство как носителей иррационального. Ибо законное просто, как просто все великое, и не нуждается в смышлености. Гомер был прост. Христос был прост. Великие умы снова и снова возвращаются к простым правилам, надо даже иметь мужество сказать — к нравственным банальностям, и в общем поэтому никому так не трудно действовать наперекор традициям, как душам воистину свободным. Такие взгляды, сколь они ни верны, не благоприятствуют намерению вторгнуться в чужой брак. Поэтому они аходились в положении людей, которых связывает великолепный мост с дырой посредине, всего, правда, в несколько метров, но вполне достаточной, чтобы помешать им сойтись друг с другом. Искренне огорчаясь, что у него нет искры того вожделения, которое во всех вещах одинаково и вовлекает человека в безрассудное дело в точности так же, как в безрассудную любовь, Арнгейм начал в этой огорченности подробно говорить о вожделении. Вожделение, по его словам, — это как раз то чувство, которое соответствует культуре ума в нашу эпоху. Ни одно другое чувство не направлено так однозначно на свою цель, как это. Оно застревает, как воткнувшаяся стрела, а не уносится, как стая птиц, во все новые дали. Оно обедняет душу, как обедняют ее расчеты, механика, грубость. Так неодобрительно говорил Арнгейм о вожделении, чувствуя в то же время, что оно шумит, как ослепленный раб в подвале.
Диотима попыталась поступить иначе. Она сделала протестующее движение рукой и попросила своего друга:
— Давайте помолчим! Слово — это великая сила, но есть нечто более великое! Истинную правду, стоящую между двумя людьми, нельзя высказать. Как только мы начинаем говорить, дверь затворяется; слово служит лучше неподлинному общению, говорят в те часы, когда не живут.
Арнгейм с ней согласился.
— Вы правы, самоуверенное слово придает невидимым движениям нашей души произвольную и бедную форму!
— Не надо говорить! — повторила Диотима и положила ладонь на его запястье. — У меня такое чувство, что мы дарим друг другу миг жизни тем, что молчим. — Через несколько мгновений она убрала свою руку и вздохнула: — Есть минуты, когда все скрытые драгоценные камни души лежат на виду!
— Наступит, может быть, время, — дополнил Арнгейм, — и есть много признаков того, что оно уже близко, — когда души будут видеть друг друга без посредничества чувств. Души соединяются, когда разлучаются губы!
Губы Диотимы надулись, образовав подобие искривленного хоботка, погружаемого в цветок бабочкой. Она была в тяжелом духовном опьянении. Легкая бредовость ассоциаций свойственна ведь, наверно, любви, как всем недюжинным состояниям; везде, куда падали слова, загорался многозначительный смысл, приближался как закутанный бог и растворялся в молчании. Диотима знала этот феномен по возвышенным часам одиночества, но еще никогда до сих пор он вот так не доходил до самого предела терпимого духовного счастья; в ней была анархия избытка, легкая, как на коньках, подвижность божественного, и ей несколько раз казалось, что она вот-вот упадет в обморок.
Арнгейм подхватывал ее громкими фразами. Он давал отсрочки и передышки. Затем натянутая сеть значительных мыслей снова качалась под ними.
Мукой в этом распростертом счастье было то, что оно не допускало сосредоточенности. Из него снова и снова исходили и ширились кругами дрожащие волны, но они не прижимались друг к другу, не сливались в ток действия. Тем не менее Диотима дошла уже до того, что по крайней мере про себя усматривала порой тонкость и благородство в том, чтобы предпочесть опасность супружеской измены глубокой катастрофе разбитых жизней, и Арнгейм давно пришел к нравственному решению не принимать этой жертвы и жениться на Диотиме; они могли, стало быть, так или иначе получить друг друга в любую секунду, это они знали, но они не знали, чего им следовало хотеть, ибо счастье возносило их созданные для него души на такую торжественную высоту, что они испытывали там страх перед некрасивыми движениями, вполне естественный для тех, у кого под ногами — облако.
Ум их впивал, таким образом, ничего не пропуская, все то великое и прекрасное, что разливала перед ними жизнь, но от высочайшей сублимации оно несло странный урон. Желания и суетные заботы, наполнявшие обычно их бытие, лежали где-то далеко внизу, как игрушечные домики и дворики на дне долины, вместе с их кудахтаньем, лаем и всеми волнениями проглоченные тишиной. Оставались молчание, пустота и глубина.
«Может быть, мы избранные существа»? — думала Диотима, озираясь на этой высочайшей высоте чувства и догадываясь о чем-то мучительном и таком, что нельзя представить себе. Более низкие степени подобных ощущений были знакомы ей не только по собственному опыту, о них умел говорить и такой ненадежный человек, как ее кузен, и в последнее время о них много писали. Но если рассказы не врали, то через каждую тысячу лет бывали эпохи, когда душа ближе к пробуждению, чем обычно, когда она, словно бы родясь для реальности через посредство отдельных лиц, подвергает их испытаниям совершенно отличным от того, о чем можно прочесть и поговорить. В связи с этим ей даже вдруг снова вспомнилось таинственное появление генерала, которого не приглашали. И она очень тихо сказала своему искавшему новых слов другу, меж тем как волнение выводило между ними дрожащий свод:
— Разум — не единственное средство общения между двумя людьми!
И Арнгейм ответил:
— Да. — Его взгляд проник в ее глаза по горизонтали, как луч заката. — Вы это уже сказали раньше. Истинную правду между двумя людьми нельзя высказать; любое усилие становится для нее помехой!
106
Верит ли современный человек в бога или в главу мирового концерна? Нерешительность Арнгейма
Арнгейм один. Он задумчиво стоит у окна своего апартамента в отеле и глядит на оголившиеся верхушки деревьев, на ветки, сплетающиеся в решетку, под которой пестрая и темная людская масса движется двумя трущимися друг о друга змеями начавшегося в этот час корсо. Недовольная улыбка разомкнула губы великого человека.
До сих пор для него никогда еще не составляло трудности обозначить то, что он считал бездушным. Что нынче не бездушно? Отдельные исключения можно было легко признать таковыми. Далеко в памяти Арнгейм слышал звуки одного вечера камерной музыки; в бранденбургском замке у него собрались друзья, благоухали прусские липы, друзья были молодые музыканты, им приходилось довольно туго, однако, играя, они внесли в этот вечер все свое вдохновение; в этом была душа. Или другой случай. Недавно он отказался продолжать выплату пособия, которое некоторое время выбрасывал на некоего художника. Он ожидал, что этот художник обидится на него, почувствует себя брошенным на произвол судьбы, ничего не добившимся; надо было сказать ему, что есть и другие художники, нуждающиеся в поддержке, и тому подобные неприятные вещи, но вышло иначе. Встретившись с Арнгеймом во время его последней поездки, этот художник только твердо взглянул ему в глаза, схватил его руку и заявил: «Вы поставили меня в трудное положение, но я убежден, что такой человек, как вы, ничего не делает без глубокой на то причины!» В этом чувствовалась душа настоящего мужчины, и Арнгейм был не прочь в другой раз сделать опять что-нибудь для него.
Таким образом, во многих отдельных случаях душа налицо даже сегодня; это всегда казалось Арнгейму важным. Но когда приходится вступать с ней в прямой и безоговорочный контакт, она представляет собой серьезную опасность для искренности. Неужели действительно наступило время, когда души соприкасаются без посредничества чувств? Была ли какая-то цель, столь же важная и значительная, как реальные цели, в том, чтобы общаться друг с другом так, как к тому вынуждало его и его дивную подругу их внутреннее стремление? Трезвым сознанием он ни секунды в это не верил, и все же ему было ясно, что он способствовал тому, чтобы Диотима верила в это.
Арнгейм находился в своеобразном разладе с самим собой. Нравственное богатство состоит в близком родстве с материальным; это было ему хорошо известно, и легко понять, почему так оно и есть. Ведь мораль заменяет душу логикой; если душа обладает моралью, то для нее нет, в сущности, больше моральных вопросов, а есть только логические; она спрашивает себя, подпадает ли то, что она хочет сделать, под ту или иную заповедь, надо ли толковать ее намерения так или этак и тому подобное, а это все равно что превратить буйную ватагу в группу дисциплинированных гимнастов, которые по команде наклоняются вправо, выбрасывают руки в стороны и делают низкие приседания. Но логика предполагает повторяемость того, с чем мы сталкиваемся; ясно, что если бы события менялись как в вихре, где ничто не возвращается, мы никогда не смогли бы сформулировать глубокое открытие, что А равно А или что больше не сеть меньше, нет, мы просто мечтали бы, а это состояние любому мыслителю отвратительно. Так вот, то же самое относится к морали, и не будь ничего, что можно было бы повторить, нам и предписать ничего нельзя было бы, а без возможности предписать людям что-либо мораль не доставляла бы ни малейшего удовольствия. А деньгам это свойство повторяемости, присущее морали и разуму, присуще в самой высокой мере; они прямо-таки состоят из этого свойства и раскладывают, покуда обладают стабильной ценностью, все наслаждения мира на те кирпичики покупательной способности, из которых можно сложить что угодно. Поэтому деньги нравственны и разумны; а поскольку, как известно, не у каждого нравственного и разумного человека есть, наоборот, и деньги, то можно заключить, что свойства эти изначально заложены в деньгах или хотя бы что деньги увенчивают нравственную и разумную жизнь.
Разумеется, в точности так Арнгейм не думал, не считал, скажем, что образование и религия суть естественной следствие собственности, а полагал, что собственность обязывает обладать ими; но он любил подчеркнуть, что духовные силы не всегда достаточно смыслят в деятельных силах бытия и редко бывают совсем не оторваны от жизни, и он, человек с широким кругозором, приходил и не к таким еще заключениям. Ведь всякое взвешивание, учитывание, измерение предполагают также, что измеряемый предмет в ходе их не меняется; а когда это все-таки происходит, все остроумие надо употребить на то, чтобы даже в изменении найти нечто неизменное, и, таким образом, деньги сродни всем духовным силам, и по их образцу ученые разлагают мир на атомы, законы, гипотезы и чудесные математические знаки, а техники выстраивают из этих фикций мир новых вещей. Это было хозяину гигантской промышленности, прекрасно осведомленному о природе служивших ему сил, так же хорошо известно, как известны среднему немецкому читателю романов нравственные представления Библии.
Эта потребность в однозначности, повторяемости и твердости, являющаяся предпосылкой успеха в мышлении и планировании, — так продолжал думать, глядя вниз, на улицу, Арнгейм, — удовлетворяется в области духовной всегда какой-то формой насилия. Кто хочет строить свои отношения с человеком на камне, а не на песке, должен пользоваться только низкими свойствами и страстями, ибо только то, что теснейше связано с эгоизмом, устойчиво и может быть принято в расчет; высшие стремления ненадежны, противоречивы и мимолетны, как ветер. Человек, знавший, что империями раньше или позже придется управлять так же, как фабриками, на мельтешение мундиров, на мельтешение внизу гордых и, как гниды, крошечных лиц смотрел с улыбкой, в которой смешивались превосходство и грусть. Не подлежало никакому сомнению: вернись сегодня бог, чтобы установить среди нас Тысячелетнее Царство, ни один практичный и опытный человек не оказал бы доверия этому предприятию, пока Страшный суд не был бы дополнен аппаратом, обеспечивающим исполнение приговора, прочными тюрьмами, полицией, жандармерией, армией, статьями уголовного кодекса о государственной измене, правительственными учреждениями и всем, что еще нужно, чтобы свести не поддающиеся учету возможности души к тем двум основным фактам, что только запугиванием и закручиванием гаек или потачкой вожделению будущего небожителя, словом, только «строгими мерами» можно от него с уверенностью добиться всего, что требуется.
Но тогда выступил бы вперед Пауль Арнгейм и сказал господу: «Господи, зачем?! Эгоизм — самое надежное свойство человеческой жизни. С его помощью политик, солдат и король упорядочили твой мир хитростью и принуждением. Такова мелодия человечества; ты и я должны это признать. Отменить принуждение значило бы ослабить порядок; сделать человека, хотя он и незаконнорожденный, способным на великие дела, — только в этом наша задача!» При этом Арнгейм скромно улыбнулся бы господу, в спокойной позе, чтобы не забывали, сколь важным остается для каждого смиренно признавать великие тайны. А потом он продолжал бы свою речь: «Но разве деньги — это не такой же надежный способ устройства человеческих отношений, как насилие, разве не позволяют они нам отказаться от его наивного применения? Это одухотворенное насилие, особая, гибкая, высокоразвитая и творческая форма насилия. Разве коммерция не зиждется на хитрости и принуждении, на сверхприбыли и эксплуатации, только они цивилизованы, перенесены целиком внутрь человека, даже, можно сказать, облачены в облик его свободы? Капитализм как организация эгоизма соответственно иерархии сил, доставляющих деньги, — это, можно сказать, величайший и притом гуманнейший порядок, который мы смогли установить во славу твою; более точной меры человеческая деятельность в себе не песет!» И Арнгейм посоветовал бы господу построить Тысячелетнее Царство по коммерческим принципам и поручить управление им крупному коммерсанту, разумеется, с широким философским кругозором. Ведь, в конце концов, чистой религиозности всегда приходилось страдать, и даже ей коммерческое руководство сулило бы, несомненно, большие преимущества по сравнению с ее ненадежным существованием в воинские эпохи.
Так сказал бы Арнгейм, ибо подспудный голос ясно говорил ему, что от денег так же нельзя отказываться, как от разума и морали. Другой, такой же подспудный. голос говорил ему, однако, столь же ясно, что от разума, морали и всего рационализованного существования следует отказаться ничтоже сумняся. И как раз в те головокружительные мгновения, когда у него не было другой потребности, кроме как упасть блуждающим спутником в солнечную громаду Диотимы, этот голос бывал, пожалуй, мощнее. Тогда рост мыслей казался ему таким же чуждым и неорганичным, как рост ногтей и волос. Нравственная жизнь представлялась ему тогда чем-то мертвым, и скрытое отвращение к нравственности и порядку заставляло его краснеть. С Арнгеймом было то же, что со всей его эпохой. Она поклоняется деньгам, порядку, знанию, учету, измерению и взвешиванию, то есть, в общем, духу денег и их родни, и одновременно ропщет на это. Стуча молотком и считая в свои рабочие часы, а вне их ведя себя как орава детей, которую власть имеющего, в сущности, горький привкус вопроса «А что бы нам сделать теперь?» гонит от одной крайности к другой, эпоха эта не может освободиться от внутреннего побуждения начать все заново. К нему она применяет принцип разделения труда, держа для такого внутреннего ропота и таких смутных предчувствий особых интеллигентов, исповедующихся от имени своего времени и выслушивающих его исповеди, специалистов по индульгенциям, литературных проповедников и провозвестников, знать о наличии которых очень важно, если ты лично не в том положении, чтобы за ними следовать; и такую же примерно разновидность нравственного выкупа представляют собой фразы и денежные средства, которые государство ежегодно всаживает в культурные начинания, не имеющие под собой никакой почвы.
Это разделение труда было и в самом Арнгейме. Сидя в своем директорском кабинете и проверяя расчеты сбыта, он постыдился бы думать иначе, чем на коммерческий и технический лад; но как только деньги фирмы перестали бы стоять на карте, он постыдился бы не думать прямо противоположным образом и не требовать, чтобы человек был способен возвыситься иначе, чем ложным путем регулярности во всем, выполнения предписаний, норм и тому подобного, результаты чего совершенно неорганичны и, в конечном счете, несущественны. Нет сомнения, что этот другой путь называют религией; он писал книги об этом. В своих книгах он называл это также мифом, возвратом к простоте, царством души, одухотворением экономики, сущностью действия и так далее, ибо это занимало много страниц; точнее говоря, занимало это ровно столько страниц, сколько он находил в себе, когда самоотверженно занимался собой, как то надлежит человеку, видящему перед собой большие задачи. Но такова была, видно, его судьба, что в час решения это разделение труда разваливалось. В момент, когда он хотел броситься в пламя своего чувства, когда испытывал потребность быть таким же великим и цельным, как герои древности, таким беззаботным, каким способен быть лишь истинный аристократ, таким без остатка религиозным, как того требует глубоко постигнутая сущность любви, в момент, стало быть, когда он хотел, не думая о своих брюках и о своем будущем, упасть к ногам Диотимы, некий голос его останавливал. То был не вовремя проснувшийся голос разума или, как он с досадой говорил себе, голос мелочной расчетливости, повсюду ныне противящийся жизни с размахом, тайне чувства. Он ненавидел этот голос и одновременно знал, что тот не был неправ. Ведь даже если предположить, что медовый месяц был бы возможен, какая форма жизни с Диотимой образовалась бы потом, по истечении медового месяца? Он вернулся бы к своим делам и сообща с ней решал бы остальные житейские проблемы. Год проходил бы в чередовании финансовых операций с отдыхом на лоне природы — в животной и растительной части собственного бытия. Вероятно, было бы возможно великое, воистину гуманное сочетание деятельности и покоя, человеческих нужд и красоты. Это было очень хорошо, да это, наверно, и маячило перед ним как цель, и, по мнению Арнгейма, тот не обладал силой для крупных финансовых операций, кто не знал полного отключения и отрешения, не знал, что значит лежать, так сказать, без всяких желаний в одном набедреннике вдали от мира; но в Арнгейме бушевало какое-то дикое, немое удовлетворение, ибо все это противоречило тому начальному и конечному чувству, которое вызывала в нем Диотима. Каждый день, когда он снова видел ее, эту античную статую с округлостями скорее в современном вкусе, он попадал в замешательство, чувствовал исчезновение сил, неспособность поместить в своем внутреннем мире это уравновешенное, покойное, гармонически движущееся по собственным кругам существо. Это было совсем не высокогуманное или хотя бы просто гуманное чувство. Вся пустота вечности была в этом состоянии. Он вперялся в красоту любимой взглядом, который, казалось, искал ее уже тысячу лот, а теперь, встретив ее, вдруг лишился дела, что приводило к бессилию, явно носившему черты остолбенения, чуть ли не идиотической изумленности. Чувство уже не давало ответа на этот избыток требовательности, сравнить который можно было разве что с желанием, чтобы тобой вместе с любимой выстрелили из пушки в космос!
Диотима с ее тактом нашла и для этого верные слова. Однажды в такое мгновение она напомнила о том, что уже великий Достоевский установил связь между любовью, идиотизмом и внутренней святостью, но тем не менее нынешние люди, за которыми нет его благочестивой России, нуждаются, видимо, в каком-то особом предварительном освобождении, чтобы осуществить эту мысль.
Эти слова были Арнгейму по душе.
Мгновение, когда она их сказала, было одним из тех полных сверхсубъективности и вместе сверхобъективности мгновений, что, как закупоренная труба, из которой нельзя выдуть ни звука, гонят кровь в голову; ничего не было в нем незначащего, от самой маленькой чашки на полке, по-вангоговски утверждавшей себя в комнате, до человеческих тел, которые, набухнув невыразимым и заострившись, казалось, вдавились в ее пространство.
Диотима испуганно сказала:
— Больше всего мне хотелось бы сейчас пошутить; юмор прекрасен, он парит надо всем, не зная никаких вожделений!
Арнгейм улыбнулся в ответ. Он встал и задвигался по комнате. «Если бы я стал разрывать ее на куски, если бы стал рычать и плясать, если бы запустил руку себе в глотку, чтобы поймать для нее в груди свое сердце, — может быть, тогда случилось бы чудо?» — спрашивал он себя. Но по мере того как остывал, переставал спрашивать.
Эта сцена живо возникла перед ним снова. Взгляд его еще раз холодно задержался на улице у его ног. «Надо и правда произойти чуду освобождения,сказал он себе, — надо, чтобы землю населили другие люди, прежде чем можно будет думать об осуществлении таких вещей». Он не дал себе труда угадать, как и от чего надо освободиться; во всяком случае все должно было стать другим. Он вернулся к письменному столу, покинутому им полчаса назад, к письмам и телеграммам, и позвонил Солиману, чтобы тот вызвал секретаря. И пока он его ждал и мысленно уже округлял первые фразы диктанта на экономическую тему, пережитое выкристаллизовалось в нем в прекрасную и многозначительную нравственную форму. «Человек, сознающий свою ответственность, — сказал себе Арнгейм убежденно, — даже если он и дарит свою душу, волен жертвовать только процентами, но никак не капиталом!»
107
Граф Лейнсдорф добивается неожиданного политического успеха
Когда его сиятельство говорил о европейской семье государств, которая должна, ликуя, сплотиться вокруг старого императора-патриарха, он всегда про себя исключал Пруссию. Теперь это делалось, может быть, даже еще проникновеннее, чем прежде, ибо граф Лейнсдорф чувствовал, что ему определенно мешает впечатление, производимое доктором Паулем Арнгеймом; приходя к своей приятельнице Диотиме, он неизменно заставал там либо этого человека, либо его следы и точно так же, как начальник отдела Туцци, не знал, как ему к этому относиться. Диотима — чего раньше никогда не случалось — замечала теперь каждый раз, когда выразительно смотрела на него, набухшие жилы на руках и на шее его сиятельства и светло-табачную, издававшую стариковский запах кожу, и хотя у нее не было недостатка в почтительности к этому вельможе, в лучах ее благоволения что-то все-таки изменилось, как меняется летнее солнце на зимнее солнце. Граф Лейнсдорф не имел склонности ни к фантазиям, ни к музыке, но с тех пор, как ему приходилось терпеть доктора Арнгейма, до странного часто случалось так, что в ушах у него стоял легкий звон как бы от литавр и тарелок австрийского военного марша, а когда он закрывал глаза, в их темноте его беспокоило бурленье, которое шло от двигавшихся там скопищами черножелтых знамен. И такие патриотические видения одолевали, кажется, и других друзей дома Туцци. По крайней мере все, кого он слушал, хоть и говорили о Германии с величайшим уважением, но как только он давал понять, что в ходе событий великая патриотическая акция может, чего доброго, и кольнуть братскую империю, это уважение украшалось сердечной улыбкой.
Его сиятельство столкнулся тут на своем поприще с одним важным феноменом. Есть определенные семейные чувства, которые особенно горячи, и к ним принадлежала повсюду распространенная перед войной в европейской семье государств неприязнь к Германии. Германия была, может быть, духовно наименее единой страной, где каждый мог что-то найти для своей неприязни; это была страна, старая культура которой раньше всех попала под колеса нового времени и оказалась разрезана на пышные слова для мишурных и коммерческих надобностей; она была, кроме того, задириста, хищна, хвастлива и опасно непокладиста, как всякая взволнованная толпа; но все это было в общем-то лишь европейским и могло показаться европейцам разве что немного чересчур европейским. Есть просто, видимо, такие существа, такие образы нежелательного, на которых оседает всякое отвращение, всякая дисгармония, словно шлак от неполного сгорания, оставляемый ныне жизнью. Из «может быть», к несказанному удивлению всех заинтересованных участников, вдруг возникает «есть», и все, что ври этом крайне беспорядочном процессе отпадает, не подходит, становится лишним и не удовлетворяет ум, — все это, кажется, образует ту носящуюся в воздухе, вибрирующую между всеми тварями ненависть, которая так характерна для современной цивилизации и заменяет пропавшую удовлетворенность собственными действиями легко достижимым недовольством действиями других. Попытка сосредоточить это недовольство на особых существах есть лишь некая часть старейшего психотехнического инвентаря жизни. Так колдун извлекал тщательно приготовленный фетиш из тела больного, и так добрый христианин сваливает свои ошибки на доброго еврея, утверждая, что тот склонил его к рекламе, процентам, газетам и тому подобным вещам; в ходе времен ответственность возлагали на гром, на ведьм, на социалистов, на интеллигентов и генералов, а в последнее перед войной время по причинам, в свете самого принципа совершенно неважным, одним из великолепнейших и популярнейших средств в этом удивительном процессе была и пруссаческая Германия. Мир ведь лишился не только бога, но и черта тоже. Так же, как он переносит зло в образы нежелательного, мир переносит добро в образы желательного, которые он чтит за то, что они выполняют все, чего тебе, по-твоему, никак не выполнить самолично. Предоставляешь напрягаться другим, а сам спокойно смотришь со своего сидячего места — это спорт; позволяешь другим впадать в самые односторонние преувеличения — это идеализм; стряхиваешь с себя зло, а те, кого им забрызгаешь, — это образы нежелательного. Так все находит в мире свое место и свой порядок; но эта основанная на самоотчуждении техника почитания святых и откармливания козлов отпущения небезопасна, ибо она наполняет мир напряжением всех несостоявшихся внутренних битв. Сражаясь или братаясь, ты не знаешь толком, делаешь ли это вполне серьезно, потому что ведь часть тебя — вне тебя, и кажется, что все события совершаются наполовину перед реальностью или наполовину позади ее, как показное отображение ненависти и любви. Старая вера в демонов, возлагавшая ответственность за все добро и зло, которое ты ощущал, на духов неба и преисподней, работала куда лучше, точнее и чище, а можно только надеяться, что с дальнейшим развитием психотехники мы опять к ней вернемся.
Для того чтобы оперировать образами желательного и нежелательного, Какания была особенно подходящей страной; жизнь там и так отличалась какой-то нереальностью, и как раз самым аристократическим в духовном плане каканцам, чувствовавшим себя наследниками и носителями знаменитой, ведущей от Бетховена к оперетте каканской культуры, казалось вполне естественным быть в союзе и братстве с германскими немцами и их не выносить. Считали нелишним малость одернуть их и, думая об их успехах, всегда немного беспокоились о состоянии отечественных дел. А состояли эти отечественные дела главным образом в том, что Какания, государство, которое вначале было не хуже других и лучше многих, с веками порастеряло интерес к себе самому. В ходе параллельной акции можно было уже несколько раз заметить, что мировая история делается так же, как другие истории; то есть авторам редко приходит в голову что-нибудь новое, и, когда дело идет об интриге и об идеях, они списывают друг у друга вовсю. Но сюда входит и еще что-то, о чем до сих пор не упоминалось, а это не что иное, как радость от истории; сюда входит та столь частая у авторов убежденность, что их история хороша, та страсть автора, которая, пылая, удлиняет его уши и заставляет испариться всякую критику. Граф Лейнсдорф обладал этой страстной убежденностью, и в кругу его друзей ее еще можно было найти, но в остальной Какании она исчезла, и уже давно подыскивали какую-нибудь замену. На место истории Какании там стала история нации, обрабатываемая авторами в полном соответствии с тем европейским вкусом, который находит усладу в исторических романах и костюмированных драмах. Так возникло то примечательное и все-таки еще, может быть, не оцененное по достоинству положение, что люди, которым надо было решить вместе какой-нибудь самый обыкновенный вопрос, вроде постройки школы или замещения должности начальника станции, заводили при этом речь о годе 1600-м или 400-м, споря о том, какой претендент предпочтительней в свете колонизации предгорья Альп во время Великого переселения народов, а также в свете битв контрреформации, и споры эти они оснащали теми представлениями о великодушии, подлости, родине, верности и мужестве, которые примерно соответствуют наиболее распространенному везде типу начитанности. Граф Лейнсдорф, не придававший литературе никакого значения, не переставал этому удивляться, особенно при мысли о том, как хорошо, в сущности, жилось всем крестьянам, ремесленникам и горожанам, что попадались ему на глаза во время поездок по его населенным немцами и чехами богемским угодьям, и потому приписывал действию особого вируса, особого, гнусного подстрекательства тот факт, что время от времени они проявляли бурное недовольство друг другом и мудростью правительства, факт тем более непонятный, что в больших промежутках между такими приступами и когда им не напоминали об их идеалах они отлично ладили с кем угодно.
Политика же, применяемая против этого государством, известная национальная политика Какании, сводилась к тому, что каждые примерно полгода правительство то карало какую-нибудь непослушную национальность, то мудро шло перед ней на попятный, и, подобно тому, как в сообщающихся сосудах при определенном наклоне жидкость, устремляясь в один из них, убывает в другом, этим переменам соответствовало отношение к немецкой «национальности». Ей принадлежала в Какании особая роль, ибо в массе своей она всегда хотела, в сущности, лишь одного — чтобы государство было сильным. Она дольше всех сохраняла веру в то, что есть же какой-то смысл у каканской истории, и лишь постепенно, поняв, что в Какании можно начать как государственный преступник и кончить как министр, но можно и, наоборот, продолжать свою министерскую карьеру снова как государственный преступник, она тоже начала чувствовать себя угнетаемой нацией. Подобные вещи случались, возможно, не только в Какании, но своеобразие этого государства состояло в том, что там для них не требовалось никаких революций и переворотов, потому что со временем все стало идти путем естественного, спокойного, как маятник, развития, просто в силу расплывчатости понятий, и под конец в Какании остались лишь угнетенные нации и высший круг лиц, которые, собственно, и были угнетателями и чувствовали себя измученными глумлением угнетенных. В этом кругу были глубоко озабочены тем, что ничего не происходит, нехваткой, так сказать, истории, и твердо убеждены, что когда-нибудь наконец что-то произойдет. И если это обратится против Германии, как к тому клонила, казалось, параллельная акция, то такой оборот дела даже не считали нежелательным, ибо, во-первых, всегда чувствовали себя немного отставшими от своих братьев в рейхе, а, во-вторых, в правящих кругах сами чувствовали себя все-таки немцами и не могли подчеркнуть беспристрастную роль Какании лучше, чем столь самоотверженным способом.
Вполне, стало быть, понятно, что при таких обстоятельствах у его сиятельства и в мыслях не было считать свое предприятие пангерманским. Но что слыло оно таковым, явствовало из того, что среди «официально числящихся народностей», чьи пожелания должны были учитываться комитетами параллельной акции, со временем начали отсутствовать славянские группы, и к иностранным послам стали постепенно поступать такие страшные сведения об Арнгейме, начальнике отдела Туцци и немецком заговоре против славянства, что кое-что в приглушенной форме слухов дошло и до ушей его сиятельства, подтвердив его опасения, что и в те дни, когда ничего особенного не происходит, ты пребываешь в состоянии тяжкой деятельности из-за того, что многого делать не смеешь. Но будучи реалистическим политиком, он не преминул сделать ответный ход — к сожалению, однако, со столь щедрым расчетом, что таковой принял сначала вид ошибки в государственной политике. Глава комитета по пропаганде — задачу этого комитета составляла популяризация параллельной акции — тогда еще не был назначен, и граф Лейнсдорф принял решение избрать для этого барона Виснечки, учитывая, что Виснечки, который несколько лет назад был министром, принадлежал к кабинету, сваленному немецкими националистическими партиями и проводившему, как считалось, скрытную антигерманскую политику. Ибо у его сиятельства был тут собственный план. Уже в начале параллельной акции одной из его мыслей было расположить к ней как раз ту часть каканцев немецкого происхождения, которая чувствовала себя менее привязанной к отечеству, чем к немецкой нации. Если другие «этнические группы» называли, как то бывало, Каканию тюрьмой и самым открытым образом выражали свою любовь к Франции, Италии и России, то это были, так сказать, более далекие от реальности восторги, и ни один серьезный политик не смел ставить их на одну ступень с увлечением иных немцев Германской империей, которая географически охватывала Каканию клещами и всего лишь одно поколение тому назад была с нею единым целым. К этим немецким отщепенцам, чьи происки вызывали у графа Лейнсдорфа, поскольку он сам был немцем, наиболее мучительные чувства, относилось его знаменитое изречение: «Они придут сами!» Оно тем временем достигло ранга политического пророчества, на котором основывали отечественную акцию, и смысл его состоял примерно в том, что сперва надо расположить к патриотизму «другие этнические группы», ибо, как только это удастся, все немецкие круги будут вынуждены присоединиться, ведь известно, что гораздо труднее отстраниться от того, что делают все, чем отказаться начать самим. Таким образом, путь к немцам вел поначалу против немцев и к предпочтению другим национальностям; граф Лейнсдорф уже давно это понял, а когда настало время действовать, он именно это и осуществил, поставив во главе комитета по пропаганде его превосходительство Виснечки, который, как считал Лейнсдорф, был родом поляк, но по убеждениям каканец.
Трудно решить, сознавал ли его сиятельство, что этот выбор направлен против немецкой идеи, как то позднее ставили ему в упрек; вероятно, однако, что он усматривал в своем выборе служение истинной немецкой идее. Следствием, во всяком случае, было то, что теперь и в немецких кругах началась оживленная деятельность против параллельной акции, и одни, таким образом, стали открито бороться с ней, сочтя ее антинемецким заговором, другие же, считая ее заговором пангерманским, с самого начала осторожно избегали ее под всяческими предлогами. Столь неожиданный результат не ускользнул и от его сиятельства, да, и повсюду вызывал серьезную озабоченность. Однако такая тревога и чрезвычайно бодрила его сиятельство; когда Диотима и другие руководители испуганно расспрашивали его, он показывал малодушным непроницаемое, но дышавшее верностью долгу лицо и отвечал им так:
— Эта попытка не удалась нам сразу вполне, но кто хочет добиться чего-то великого, тот не должен зависеть от минутного успеха; во всяком случае интерес к параллельной акции возрос, а остальное приложится, была бы лишь твердость!
108
Нераскрепощенные народы и мысли генерала Штумма о слове «раскрепощение» и родственных с ним словах
Сколько бы слов ни произносилось каждый миг в большом городе, чтобы выразить индивидуальные желания его жителей, среди них никогда не бывает одного слова — «раскрепощать». Можно предположить, что все другие, самые страстные слова и выражения сложнейших, даже, несомненно, исключительных отношений выкрикиваются и произносятся шепотом во множестве дубликатов одно— временно, например: «Вы величайший прохвост, какого я когда-либо видел», или: «Нет на свете женщины такой же волнующе прекрасной, как вы»; и эти глубоко индивидуальные переживания можно, стало быть, представить даже в их массовом распределении по всему городу красивыми статистическими кривыми. Но ни один живой человек не скажет другому: «Ты можешь меня раскрепостить!», или: «Раскрепостите меня!» Можно привязать его к дереву и морить голодом; можно после его многомесячных тщетных ухаживаний высадить его вместе с любимой на необитаемый остров; можно заставить его подделать вексель и найти кого-нибудь, кто его спасет, — все слова на свете сорвутся у него с языка, но, пока он воистину взволнован, он наверняка не скажет «раскрепощать», «раскрепоститель» или «раскрепощение», хотя с лингвистической точки зрения это было бы вполне допустимо.
Тем не менее нации, объединенные под каканской короной, называли себя нераскрепощенными народами!
Генерал Штумм фон Бордвер размышлял. Благодаря своему посту в военном министерстве он достаточно хорошо знал о трудностях в национальном вопросе, от которых страдала Какания, ибо при обсуждении бюджета военные в первую голову чувствовали вытекавшую из этого нетвердую, зависящую от сотни соображений политику, и лишь недавно, к великой досаде министра, военным пришлось отказаться от одного важного проекта, потому что за предоставление нужных для него средств одна нераскрепощенная нация потребовала таких уступок, что правительство никак не могло на них пойти, не раздражив другие жаждавшие раскрепощения нации. Так Какания осталась незащищенной от внешнего врага, ибо речь шла о больших расходах на артиллерию, чтобы заменить совершенно устаревшие армейские орудия, относившиеся по дальнобойности к орудиям других государств как нож к копью, новыми, которые относились бы к ним, наоборот, как копье к ножу, и это снова на необозримый срок сорвалось. Нельзя сказать, что генерал Штумм готов был поэтому покончить с собой, но большие расстройства могут ведь поначалу выражаться и во многих с виду не связанных между собой мелочах, и, конечно, с беззащитностью и безоружностью Какании, на которые она была обречена из-за своих несносных внутренних распрей, было связано то обстоятельство, что Штумм размышлял о нераскрепощенности и раскрепощении, тем более что слово «раскрепостить» ему с некоторых пор доводилось до невыносимого часто слышать в ходе своей полуштатской деятельности у Диотимы.
На первый взгляд ему показалось, что оно просто принадлежит к не вполне освещенной языкознанием группе «высокопарных слов». Это говорил ему его солдатский здравый смысл; но помимо того, что таковой был смущен Диотимой-ведь впервые слово «раскрепощение» Штумм услышал из ее уст и пришел в восторг, в этом плане оно и сегодня еще, несмотря на артиллерийский проект, было овеяно волшебной прелестью, так что первый взгляд генерала был уже, собственно, вторым его взглядом на данный предмет! — теория «высокопарности» казалась неверной и по другой причине: достаточно было слово этого корня сдобрить маленькой милой несерьезностью, как оно сразу же играючи слетало с языка. «Ты меня просто спас и раскрепостил!»— или что-нибудь в подобном роде, кто бы так не сказал, даже если тому предшествовали всего-навсего десять минут нетерпеливого ожидания или иная неприятность столь же мелкого рода. И благодаря этому генералу стало ясно, что не столько сами эти слова претят здравому смыслу, сколько неубедительность обеспечиваемой ими серьезности. И в самом деле, спрашивая себя, где, кроме как у Диотимы и в политических прениях, слышал он, чтобы кто-то говорил о раскрепощении, Штумм вспоминал, что случалось это в церквах и кофейнях, в журналах по искусству и в книгах Арнгейма, которые он с восхищением читал. Этим путем ему стало ясно, что выражается такими словами не какой-то естественный, простой и человеческий факт, а некая отвлеченная и общая сложность; раскрепощение и тоска по раскрепощению суть, видимо, нечто такое, что может учинить только один дух другому духу.
Генерал покачал головой от удивления по поводу увлекательных открытий, к которым его приводили его служебные обязанности. Он включил красный свет в круглом стеклышке над дверью своего кабинета в знак того, что у него идет важное совещание, и, пока его офицеры с папками, вздыхая, поворачивали у порога, продолжал размышлять. Люди умственные, попадавшиеся ему теперь на всех его путях, не были удовлетворены. Они во всем находили недостатки, везде происходило, на их взгляд, слишком многое или слишком немногое, все было, с их точки зрения, не так, как надо. Мало-помалу они ему опротивели. Они были похожи на тех несчастных неженок, которые всегда садятся там, где дует. Они ругали сверхученость и невежество, грубость и чрезмерную утонченность, задиристость и равнодушие. Куда бы они ни направляли взгляд, везде зияла брешь. Их мысли никогда не успокаивались, улавливая вечно блуждающий остаток всех на свете вещей, который никогда не обретает порядка. Так пришли они в конце концов к убеждению, что время, в которое они живут, обречено на духовное бесплодие и может быть избавлено от него, раскрепощено только каким-нибудь особым событием или каким-нибудь совершенно особым человеком. Таким образом возникло тогда среди так называемых интеллектуальных людей пристрастие к словам «раскрепощение», «избавление» и родственным с ними. Были убеждены, что если вскоре не явится Мессия, то дальше идти некуда. Это был, смотря по обстоятельствам, Мессия медицины, долженствовавший раскрепостить науку врачевания, избавив ее от ученых исследований, во время которых люди заболевают и умирают без помощи; или Мессия изящной словесности, способный написать драму, которая потянет миллионы людей в театры, обладая при этом беспримерно высоким духовным уровнем. И кроме этой убежденности, что каждый, в сущности, вид человеческой деятельности может вернуться в свойственное ему состояние только благодаря особому Мессии, существовала, конечно, и простая, во всех отношениях нерасчлененная тоска по Мессии сильной руки для всего вообще. Таким образом, то было довольно-таки мессианское время, тогдашнее, незадолго до великой войны, и если раскрепоститься хотели даже целые нации, то ничего особенного и необыкновенного в этом, в сущности, не было.
Правда, генералу каталось, что это, как и все другое, о чем говорили люди, не следует понимать буквально. «Вернись сегодня спаситель-раскрепоститель, — сказал он себе, — они свергли бы его власть, как любую другую!» На основании собственного опыта он полагал, что происходит это оттого, что пишется слишком много книг и газетных статей. «Как разумен, — подумал он, — воинский устав», запрещающий офицерам писать книги без особого разрешения начальства». Он немного испугался этой мысли, таких сильных приступов лояльности у него давно уже не было. Несомненно, он сам думал слишком много! Это происходило от соприкосновения со штатским духом; штатский дух явно потерял преимущество обладания твердым мировоззрением. Это генерал ясно понял, и потому вся болтовня о раскрепощении предстала ему теперь еще и с другой стороны. Мысли генерала Штумма перекочевали к воспоминаниям о полученных уроках религии и истории, чтобы уяснить эту новую связь; трудно сказать, что он теперь думал, но если бы это можно было вынуть из него и тщательно разгладить, то выглядело бы оно примерно так. Если коротко коснуться сперва церковной части, то пока верили в религию, доброго христианина или благочестивого еврея можно было сбросить с любого этажа надежды и благополучия — он все равно непременно упал бы на ноги, так сказать, своей души. Происходило это оттого, что в толковании жизни, даруемом ими человеку, все религии предусматривали иррациональный, но поддающийся учету остаток, который они называли неисповедимостью бога; если задача у смертного не решалась, ему достаточно было вспомнить об этом остатке, и его дух мог уже довольно потирать руки. Это падание на ноги и потирание рук называют мировоззрением, и владеть им современный человек разучился. Либо он должен совсем отказаться думать о своей жизни, чем многие довольствуются, либо оказывается в такой странной раздвоенности, что вынужден думать и все же, видимо, так и не может достичь этим удовлетворения. Раздвоенность эта в ходе времен одинаково часто принимала форму полного неверия и форму нового полного подчинения вере, и ее наиболее распространенная ныне форма состоит, пожалуй, в убежденности, что без духовности нет подлинной человеческой жизни, но при слишком большой духовности ее тоже нет. На этом убеждении целиком основана наша культура. Она строго следит за тем, чтобы выделялись средства на учебные и исследовательские учреждения, но не слишком большие средства, а такие, которые находятся в подобающе низкой пропорции к ее расходам на развлечения, автомобили и оружие. Она открывает все дороги способному человеку, но осторожно заботится о том, чтобы он был и способным дельцом. После некоторого сопротивления она признает любую идею, но потом это автоматически идет на пользу и противоположной идее. Это выглядит как чудовищная слабость и небрежность; но это, видимо, есть и вполне сознательное старания дать духовности знать, что духовность — еще в ней, ибо если бы к какой-нибудь из идей, движущих нашей жизнью, хоть раз отнеслись всерьез, настолько всерьез, чтобы для противоположной идеи ничего не осталось, тогда наша культура, пожалуй, не была бы уже нашей культурой.
У генерала был толстый, детский кулачок; он сжал его и, как в перчатке с подкладкой, похлопал им по доске своего письменного стола как бы в подтверждение необходимости сильного кулака. Как офицер он обладал мировоззрением! Иррациональный остаток такового назывался честью, дисциплиной, верховным главнокомандующим, воинским уставом, часть III, и как итог всего перечисленного состоял в убеждении, что война есть не что иное, как продолжение мира более сильными средствами, энергичная разновидность порядка, без которой человечество уже не может выжить. Жест, каким генерал похлопал по столу, был бы немного смешон, если бы кулак означал лишь что-то атлетическое, а не что-то еще и духовное, некое необходимое дополнение к духовности. Штумму фон Бордверу немного уже надоела штатская жизнь. Он обнаружил, что библиотечные служители — единственные люди, у которых есть надежный общий взгляд на штатский ум. Он открыл тот парадокс избытка порядка, что совершенный порядок неизбежно повлек бы за собой бездеятельность. Он чувствовал что-то смешное в объяснении, почему в армии можно найти величайший порядок и одновременно готовность отдать жизнь. Он узнал, что в силу какой-то невыразимой связи порядок ведет к потребности в убийстве. Он озабоченно сказал себе, что нельзя ему продолжать работу в таком темпе. «И что это такое вообще — дух?! — спросил генерал, бунтуя. — Он же не бродит в полночь в белой рубахе; чем же ему быть, как не определенным порядком, который мы придаем своим впечатлениям и переживаниям?! Но тогда, — заключил он решительно, осчастливленный наитием, — если дух — это не что иное, как упорядоченный опыт, тогда он в мире, где есть порядок, вообще не нужен!»
Облегченно вздохнув, Штумм фон Бордвер выключил красный свет, подошел к зеркалу и пригладил волосы, чтобы к приходу подчиненных устранить все следы душевной бури.
109
Бонадея, Какания; системы счастья и равновесия
Если в Какании был кто-нибудь, кто ничего не смыслил в политике и знать о ней не хотел, то таким человеком была Бонадея; и все же существовала связь между нею и нераскрепощенными народами: Бонадея (не путать с Диотимой; Бонадея, благая богиня, богиня целомудрия, чей храм по воле судьбы стал ареной разврата, супруга председателя окружного суда или кого-то в этом роде и несчастная любовница человека, ее недостойного и недостаточно в ней нуждавшегося) обладала системой, а политика в Какании была ее лишена.
Система Бонадеи состояла до сих пор в двойной жизни. Она ублажала свое честолюбие в привилегированном, можно сказать, семейном кругу, да и светские контакты доставляли ей удовлетворявшую ее репутацию высокообразованной и изысканной дамы; известным же искушениям, от которых не был защищен ее дух, она уступала под тем предлогом, что она жертва повышенной возбудимости или что у нее падкое на глупости сердце, ибо глупости сердца так же почетны, как романтически-политические преступления, даже если сопровождающие их обстоятельства не совсем безупречны. Сердце играло тут такую же роль, как честь, дисциплина, часть III воинского устава в жизни генерала или как тот иррациональный остаток во всяком упорядоченном житье, который в конце концов наводит порядок во всем, в чем не в состоянии навести его разум.
Система эта работала, однако, с одним дефектом; она делила жизнь на два состояния, и переход от одного к другому не совершался без тяжелых потерь. Ибо насколько убедительным могло быть сердце перед падением, настолько же унылым бывало оно после него, и обладательница этого сердца постоянно металась между маниакально клокочущим состоянием души и состоянием, текущим как чернильно-черный поток, а уравновешивались эти состояния весьма редко. И все-таки это была система; то есть тут не было просто бесконтрольной игры инстинктов, вроде того, как некогда считали жизнь автоматическим балансом удовольствия и неудовольствия с известным остатком в пользу удовольствия, нет, принимались усиленные духовные меры, чтобы этот баланс подделать.
У каждого человека есть такой способ истолковывать баланс своих впечатлений в свою пользу, и это более или менее обеспечивает в обычные времена жизненно необходимый дневной рацион удовольствия. Удовольствие от жизни может при этом состоять и из неудовольствия, такая разница в материале не играет роли, ведь известно, что есть счастливые меланхолики, как есть похоронные марши, которые отдаются своей стихии с не меньшей легкостью, чем танцы — своей. Вероятно, можно даже утверждать обратное, — что многие веселые люди ничуть не счастливей, чем грустные, ибо счастье требует такого же напряжения, как несчастье; это примерно то же, что летать по принципу «легче» или «тяжелее воздуха». Но напрашивается другое возражение: не права ли в таком случае старая мудрость богатых, уверяющая, что бедняк не должен им завидовать, поскольку это чистая химера, что их деньги сделали бы его счастливее? Это поставило бы его только перед задачей выработать вместо своей системы жизни другую, при которой бюджет удовольствия оставил бы его лишь с тем маленьким перевесом счастья, какой у него и без того есть. Теоретически это значит, что семья без крова, если она не замерзла в ледяную зимнюю ночь, так же счастлива при первых лучах утреннего солнца, как богач, который должен вылезти из теплой постели; а практически выходит, что каждый человек терпеливо, как осел, несет то, что на него навьючено, ибо осел, который хоть чуть-чуть сильнее, чем его груз, счастлив. И правда, это определение личного счастья самое надежное из всех, к каким можно прийти, пока рассматриваешь только отдельно взятого осла. В действительности личное счастье (или равновесие, довольство и как там еще назвать автоматическую глубочайшую цель личности) ограничено самим собой лишь настолько, насколько ограничены собой камень в стене или капля в реке, испытывающие воздействие всех напряжений и сил целого. То, что человек делает и чувствует сам, незначительно по сравнению со всем, насчет чего он должен предполагать, что это надлежащим образом делают и чувствуют в отношении него другие. Ни один человек не живет своим собственным равновесием, каждый опирается на равновесие охватывающих его слоев, и потому на маленькую личную фабрику удовольствия оказывает действие весьма сложная система морального кредита, о котором еще пойдет речь, потому что для психологического баланса коллектива он важен не меньше, чем для баланса индивидуума.
С тех пор как старания Бонадеи вернуть любовники терпели неудачу, заставляя ее думать, что Ульриха похитили у нее ум и энергия Диотимы, она прониклась безмерной ревностью к этой женщине, но, как то часто случается с людьми слабыми, находила в восхищении ею некое объяснение и вознаграждение, отчасти возмещавшие понесенную потерю; пребывая в этом состоянии уже довольно долго, она ухитрялась время от времени, под предлогом скромных пожертвований в пользу параллельной акции, проникать к Диотиме, но в круг завсегдатаев дома не вошла и воображала, что между Ульрихом и Диотимой существует определенное соглашение на этот счет. Таким образом, она страдала от их жестокости, а поскольку она еще и любила их, то у нее возникла иллюзия беспримерной чистоты и самоотверженности ее чувств. По утрам, когда муж покидал квартиру, чего она терпеливо ждала, она очень часто усаживалась перед зеркалом, как птица, которая чистит перья. Она заплетала и завивала щипцами волосы, пока они не принимали формы, похожей на греческий узел Диотимы. Она начесывала кудряшки, и хотя эффект получался немного смешной, она этого не замечала, ибо из зеркала ей улыбалось лицо, общим очертанием отдаленно напоминавшее теперь божественную. Уверенность и красота существа, которым она восхищалась, и его счастье поднимались в ней тогда маленькими, мелкими, теплыми волнами таинственного, хотя еще не совсем глубокого союза — так сидишь у кромки большого моря, окунув ноги в воду. Это похожее на религиозный культ поведение — ибо от божественных масок, в которые человек в первобытных состояниях влезает всем своим телом, до церемоний цивилизации такое волнующее плоть счастье благочестивого подражания никогда не утрачивало целиком своего значения — брало в свою власть Бонадею еще и потому, что одежду и все внешнее она любила как некую непреложность. Разглядывая себя в зеркале в новом платье, Бонадея никак не могла бы представить себе, что придет время, когда, например, вместо буфов, кудряшек на лбу и длинных юбок-клеш будут носить юбочки до колен и прическу под мальчика. Оспаривать эту возможность она тоже не стала бы, ибо мозг ее просто не был быв силах представить себе такое. Одевалась она всегда так, как полагалось аристократке, и каждые полгода благоговела перед новой модой, как перед вечностью. Если бы даже удалось, апеллируя к ее умственным способностям, добиться от нее признания недолговечности моды, то и это ничуть не уменьшило бы ее благоговения перед ней. Непреложную волю мира она впитывала в себя в чистом виде, и времена, когда на визитных карточках отгибали уголки, или посылали на дом новогодние поздравления, или снимали перчатки на балу, во времена, когда этого не делали, уходили для нее в такую даль, как для любого другого современника эпоха столетней давности, то есть лежали в области совершенно невообразимого, невозможного в отдавшего. Потому-то и было в такой мере смешно видеть Бонадею без одежд; она целиком лишалась тогда и всякого идеального облачения и становилась нагой жертвой неумолимой непреложности, бросавшейся на нее с бесчеловечностью землетрясения.
Эта периодическая гибель ее культуры в переворотах тупого мира материи теперь, однако, прекратилась, и с тех пор, как Бонадея стала столь таинственно печься о своем облике, она в незаконной части своей жизни жила — чего не было со времени ее двадцатилетия — повдовьи. Можно, пожалуй, отметить вообще, что женщины, очень уж пекущиеся о своей внешности, относительно добродетельны, ибо средства оттесняют тогда цель, точно так же, как великие спортсмены часто бывают плохими любовниками, донельзя воинственные на вид офицеры — плохими солдатами, а особенно умные с виду мужчины иногда даже дураками; но в данном случае дело было не только в этом распределении энергии, Бонадея занялась своей новой жизнью с огромной, совершенно поразительной самоотдачей. Она с любовью живописца подводила себе брови, слегка эмалировала лоб и щеки, уводя их от натурализма к тому легкому возвышению над действительностью и удалению от нее, которые свойственны культовому искусству, тело было зажато в мягкий корсет, а к большим грудям, всегда немного мешавшим ей и смущавшим ее, потому что они казались ей слишком женственными, она вдруг почувствовала сестринскую любовь. Ее супруг немало удивлялся, когда, пощекотав ей пальцем шею, слышал в ответ: «Не порти мне прическу!», — а спросив: «Не дашь ли ты мне руку?», услыхал: «Как можно, на мне же новое платье!» Но сила греха словно бы сбросила всегдашние оковы тела и, как новорожденная звезда, блуждала в преображенном новом мире Бонадеи, которая под этими непривычными и смягченными лучами чувствовала себя освобожденной от своей «сверхвозбудимости», как если бы с кожи у нее сошли струпья. В первый раз за время их брака ее благоверный недоверчиво спросил себя, уж не нарушает ли кто-то третий его домашний мир и покой.
Раз происшедшее было не чем иным, как явлением из области систем жизни. Одежды, если изъять их из потока современности и рассматривать их в их чудовищном существовании на человеческой фигуре как чистую форму, суть странные трубки и наросты, достойные общества, где протыкают ноздри палочками и продевают сквозь губы кольца; но как пленительны делаются они, когда видишь их вместе со свойствами, которые они одалживают своему владельцу! Это как если бы в случайные завитушки на листе бумаги влился вдруг смысл какого-то великого слова. Представим себе, что невидимая доброта и изысканность человека вдруг показалась бы в виде желто-золотого, величиной с полную луну ореола у него за макушкой, — как то изображают на благочестивых старых картинах, — когда он гуляет по проспекту или за чаем кладет бутерброды себе на тарелку. Это было бы, несомненно, одним из самых невероятных и потрясающих зрелищ. А такую силу — делать видимым невидимое и даже вовсе не существующее — хорошо сшитый предмет одежды демонстрирует каждый день!
Такие предметы подобны должникам, которые возвращают нам одалживаемый им капитал с фантастическими процентами, и на свете нет, собственно, ничего, кроме вещей-должников. Ведь этим свойством платья обладают и убеждения, предрассудки, теории, надежды, вера во что-то, мысли, даже бездумность обладает им, если только в силу самой себя проникнута сознанием своей правильности. Одалживая нам способность, которую мы же даем им в долг, все они служат одной цели — представлять мир в свете, исходящем от нас, а ни в чем другом, собственно, и не состоит задача, для решения которой у каждого есть своя особая система. С великим и разнообразным искусством создаем мы ослепление, благодаря которому мы умудряемся жить рядом с чудовищнейшими вещами и притом оставаться совершенно спокойными, потому что признаем в этих замерзших гримасах космоса стол или стул, крик или вытянутую руку, скорость или жареную курицу. Мы в состоянии чувствовать себя на земле между отверстой небесной бездной над головой и слегка прикрытой небесной бездной под ногами так же удобно, как в запертой комнате. Мы знаем, что жизнь одинаково теряется в бесчеловечном просторе пространства и в бесчеловечной тесноте мира атомов, но в промежутке между тем и другим мы смотрим на некий слой форм как на вещи, которые и составляют мир, и нимало не смущаемся тем, что это значит лишь отдавать предпочтение впечатлениям, получаемым с какого-то среднего расстояния. Такое поведение находится значительно ниже уровня нашего разума, но это-то и доказывает, что наше чувство играет тут громадную роль. И действительно, важнейшие умственные ухищрения человечества служат сохранности ровного душевного состояния, и все чувства, все страсти мира — ничто по сравнению с чудовищными, но совершенно бессознательными усилиями, какие делает человечество, чтобы сберечь свой возвышенный душевный покой! Не стоит, кажется, и говорить об этом, так безупречно тут все срабатывает. Но если присмотреться, то оказывается, что все-таки крайне искусственное состояние сознания дает человеку возможность ходить выпрямившись между кружащимися звездами и позволяет ему среди почти бесконечной неизвестности мира с достоинством прятать руку за борт сюртука между второй и третьей пуговицами. Для достижения такого результата недостаточно, чтобы у каждого человека, будь то у идиота или у мудреца, были свои приемы, эти личные системы приемов к тому же еще искусно пригнаны к моральным и интеллектуальным ухищрениям, обеспечивающим равновесие обществу и всему миру и служащим, стало быть, той же цели в большем масштабе. Это взаимодействие подобно взаимодействию самой природы, где все силовые поля космоса влияют на силовые поля земли, но этого никто но замечает, потому что результат и есть земное коловращение; и достигаемое таким образом интеллектуальное облегчение так велико, что даже мудрецы, совсем как маленькие, невежественные девочки, кажутся себе в спокойном состоянии очень умными и добрыми.
Но время от времени после таких состояний довольства, которые в известном смысле можно назвать и навязчивыми состояниями чувства и воли, на нас, кажется, нападает их противоположность или, пользуясь опять-таки понятиями сумасшедшего дома, на земле начинается вдруг бурная скачка идей, после которой вся человеческая жизнь располагается вокруг новых центров и осей. Более глубокая, чем повод, причина всех великих революций состоит не в накоплении неблагоприятных условий, а в износе солидарности, которая подпирала искусственное довольство душ. Лучше всего применимо тут изречение одного знаменитого раннего схоластика, по-латыни оно гласит «Credo, ut intelligam» и несколько вольно может быть переведено на современный язык примерно так: «Господи боже, дай моему духу кредит производительности!» Ибо всякое человеческое кредо есть, наверно, лишь частный случай кредита вообще. В любви и в коммерции, в науке и при прыжках в длину нужно сначала верить, а потом уже можно победить и достигнуть, так почему же должно быть иначе в жизни вообще?! Как ни обоснован ее порядок, доля добровольной веры в этот порядок всегда в нем есть, она, вера, обозначает, как если бы перед нами было растение, место, откуда пошел побег, а если эта необъяснимая и ничем не обеспечиваемая вера израсходована, то вскоре следует крах; эпохи и империи рушатся не иначе, чем коммерческие предприятия, когда теряют кредит. И вот этот принципиальный анализ душевного равновесия пришел от прекрасного примера Бонадеи к печальному примеру Какании. Ибо Какания была на нынешнем отрезке развития первой страной, которую бог лишил кредита, радости жизни, веры в себя и способности всех культурных государств распространять полезную иллюзию, будто у них есть задача. Это была умная страна, и жили в ней люди культурные; как все культурные люди во всех местах земли, они в нерешительном расположении духа метались среди невероятного волнения, шума, скоростей, новшеств, конфликтов и всего прочего, что принадлежит оптическо-акустическому пейзажу нашей жизни; как все другие люди, они читали и слышали каждый день по нескольку десятков известий, от которых у них волосы вставали дыбом, и они готовы были волноваться, даже вмешаться, но дело до этого не доходило, потому что уже через несколько мгновений возбуждение вытеснялось из их сознания новыми возбудителями; как все другие, они чувствовали себя окруженными убийствами, преднамеренными убийствами, страстями, жертвенностью, величием, которые как-то вершились в образовавшемся вокруг них клубке, но сами они не могли дойти до этих авантюр, потому что сидели в плену в конторе или каком-нибудь другом учреждении, а когда освобождались под вечер, напряжение, с которым им ужо нечего было делать, разряжалось в развлечениях, которые не доставляли им удовольствия. И еще одно было характерно именно для культурных людей, если они не посвящали себя столь исключительно, как Бонадея, любви: у них не было больше ни блага кредита, ни дара обманывать. Они уже не знали, куда девались их улыбка, их вздох, их мысль. Зачем они раньше думали и улыбались? Их взгляды были делом случая, их склонности образовались давно, все как-то висело в воздухе готовой схемой, в которую человек ввинчивался, и они не могли ничего делать и ни от чего воздерживаться от всего сердца, потому что не было никакого закона их единства. Таким образом, культурным был тот, кто чувствовал, что какой-то долг все растет и растет, что погасить его он уже никогда не сможет, культурным был человек, видевший неминуемое банкротство и либо обвинявший время, жить в которое он был осужден, хотя жил в нем с не меньшим удовольствием, чем все другие, либо с мужеством тех, кому нечего терять, бросавшийся на любую идею, если она сулила ему перемену.
Так было, правда, и во всем мире, но, лишив кредита Каканию, бог сделал особое дело: он дал понять трудности культуры целым народам. Как бактерии, сидели они там на своей почве, не заботясь о том, надлежаще ли закруглен небосвод, или о чем-либо подобном, но вдруг им стало тесно. Человек обычно не знает, что для того, чтобы суметь быть тем, что он есть, он должен верить, что он есть нечто большее; но он все-таки должен как-то чувствовать это над собой и вокруг себя, и порой он может вдруг ощутить отсутствие этого. Тогда ему не хватает чего-то воображаемого. Ровным счетом ничего не происходило в Какании, и прежде подумали бы, что такова уж старая, неброская каканская культура, но теперь это «ничего» тревожило, как неспособность уснуть или неспособность понять. И потому интеллектуалам было легко, после того как они внушили себе, что при национальных культурах все будет иначе, убедить в этом и народы Какании. Это стало теперь некоей заменой религии или заменой доброго императора в Вене или просто объяснением того непонятного факта, что в неделе семь дней. Ведь есть много необъяснимых вещей, но когда поют свой национальный гимн, их не чувствуют. Конечно, это был момент, когда на вопрос, кто он такой, добрый каканец мог бы и с энтузиазмом ответить: «Никто!» Ибо это означает нечто, чему снова вольно сделать из каканца все, чего еще не было! Но каканцы не были столь упрямыми людьми и довольствовались половиной: каждая нация просто старалась только сделать с другой то, что считала хорошим. Конечно, при этом трудно представить себе боли, которых сам не испытываешь. А за два тысячелетия альтруистического воспитания люди стали такими самоотверженными, что даже в том случае, если либо мне, либо тебе придется худо, каждый предпочитает другого. Тем не менее не надо представлять себе под знаменитым каканским национализмом что-то особенно дикое. Он был больше историческим, чем реальным процессом. Люди там были довольно-таки расположены друг к другу; правда, они проламывали друг другу головы и оплевывали друг друга, но это они делали только по соображениям высшей культуры: бывает же и вообще, что человек, который с глазу на глаз мухи не обидит, под распятием в зале суда приговаривает человека к смертной казни. И можно, пожалуй, сказать: каждый раз, когда их высшие «я» устраивали себе перерыв, каканцы облегченно вздыхали и, превращаясь в инструменты для принятия пищи, в славных едоков, для чего они и были созданы, как все люди, очень удивлялись тому, что испытали в роли инструментов истории.
110
Распад и сохранение Моосбругера
Моосбругер все еще сидел в тюрьме и ждал повторного психиатрического освидетельствования. Это создало плотную массу дней. Отдельный день, правда, выступал из нее, когда он был тут, но к вечеру он уже опять погружался в массу. Моосбругер хоть и входил в соприкосновение с арестантами, надзирателями, коридорами, дворами, клочком голубого неба, несколькими облаками, пересекавшими этот клочок, с едой, водой и подчас с каким-нибудь начальником, который интересовался им, впечатления эти были слишком слабы, чтобы утвердиться надолго. У него не было ни часов, ни солнца, ни работы, ни времени. Он всегда был голоден. Он всегда был усталый — от блуждания по шести квадратным метрам, от которого устаешь больше, чем от блуждания верстами. Что бы он ни делал, он скучал так, словно должен был мешать клей в горшке. Но когда он все обдумывал, ему все виделось так, как если бы день и ночь, еда и опять еда, посещения и проверки непрерывно и быстро летели друг за другом, жужжа, и он развлекался этим. Часы его жизни разладились; их можно было перевести вперед и назад. Он это любил; это было ему по душе. Лежавшее далеко в прошлом и свежеслучившееся не были больше искусственно разъединены; если это было одно и то же, то обозначение «в разное время» уже не прилипало к этому подобием красной нитки, которую вешают на шею младенцу, чтобы не спутать его с его близнецом. Несущественное исчезло из его жизни. Когда он размышлял об этой жизни, он вел про себя медленные разговоры с самим собой, нажимая на корни слов и на аффиксы с одинаковой силой; это была совсем другая песня жизни, чем та, которую слышишь каждый день. Он часто надолго останавливался на каком-нибудь слове, и, когда наконец покидал его, сам не зная как, через некоторое время слово это вдруг снова попадалось ему еще где-нибудь. Он смеялся от удовольствия, потому что никто не знал, что ему встретилось. Трудно найти выражение для того единства его бытия, какого он в иные часы достигал. Легко, наверно, представить себе, что жизнь человека течет, как ручей; но движенье, которое видел Моосбругер в своей жизни, было как ручей, текущий сквозь большую стоячую воду. Устремляясь вперед, оно соединялось и с тем, что было сзади, и подлинный ход жизни во всем этом почти исчезал. Однажды в полусне-полубодрствовании у него у самого возникло такое ощущение, что Моосбругера своей жизни он носил на плечах, как плохой пиджак, из которого теперь, когда он его приоткрывал, текла огромными, как леса, шелковыми волнами чудеснейшая подкладка.
Он больше не хотел знать, что происходило снаружи. Где-то была война. Где-то была большая свадьба. Сейчас прибудет король Белуджистана — думал он. Везде занимались строевой подготовкой солдаты, шлялись проститутки, стояли среди стропил плотники. В трактирах Штутгарта пиво лилось из таких же кривых желтых кранов, как в Белграде. Когда странствуешь, жандарм везде спрашивает у тебя документы. Везде они ставят в них штамп. Везде либо есть клопы, либо их нет. Либо есть работа, либо ее нет. Бабы все одинаковы. Врачи в больницах все одинаковы. Когда вечером идешь с работы, люди торчат на улицах и ничего не делают. Всегда и всюду одно и то же; людям не приходит в голову ничего нового. Когда первый аэроплан пролетел по синему небу над головой Моосбругера, это было прекрасно; но потом появлялся один такой аэроплан за другим, и один не отличился на вид от другого. Это было другое однообразие, отличное от чудес его мыслей. Он не понимал, как оно получилось, и оно везде было на его пути. Он качал головой. «Черт побери, — думал он, — этот мир!» Или пусть бы его, Моосбругера, отдали палачу, он, Моосбругер, мало что потерял бы…
Однако порой он как бы в задумчивости подходил к двери в тихонько ощупывал то место, где снаружи был замок. Тогда из коридора в окошко заглядывая чей-то глаз, а потом следовал злой голос, ругавший его. От таких оскорблений Моосбругер быстро уходил назад в камеру, и тогда случалось, что он чувствовал себя запертым и ограбленным. Четыре стены и железная дверь — в этом нет ничего особенного, если выходишь и входишь. Решетка перед чужим окном — тоже не велика важность, а что койка или деревянный стол прочно прикреплены к полу, то так полагается. Но то-то и есть, что в тот миг, когда с ними уже нельзя обойтись так, как тебе хочется, возникает нечто совершенно нелепое. Эти вещи, изготовленные человеком, слуги, рабы, о которых даже не знаешь, как они выглядят, делаются дерзкими. Они велят остановиться. Когда Моосбругер заметил, как вещи командуют им, ему очень захотелось разломать их на части, и он лишь с трудом убедился, что борьба с этими слугами правосудия недостойна его. Но руки у него так чесались, что он боялся заболеть.
Из всего просторного мира выбрали шесть квадратных метров, и Моосбругер ходил по ним взад и вперед. Мышление здоровых, не заключенных в тюрьму людей очень, впрочем, походило на его мышление. Хотя он еще недавно живо их занимал, они быстро забыли его. Он был водворен на свое место, как гвоздь, который вбивают в стену; когда он вбит, никто его больше не замечает. Приходила очередь других Моосбругеров; они не были им, не были даже такими же, как он, но они несли ту же службу. Было какое-то преступление на сексуальной почве, какая-то темная история, какое-то ужасное убийство, дело рук какого-то безумца, дело рук какого-то полуневменяемего, какая-то встреча, перед которой каждый, в сущности, должен быть начеку, какое-то удовлетворительное вмешательство уголовного розыска и правосудия… Такие общие, бедные содержанием понятия и формулы воспоминаний приплетают начисто выхолощенный инцидент к какому-то месту своей широкой сети. Забыли фамилию Моосбругера, забыли подробности. Он стал «белкой, зайцем или лисой», более точная дифференциация утратила свою ценность: общественное сознание сохранило не какое-то определенное понятие о нем, а лишь истощенные, широкие поля смешивающихся общих понятий, похожие на светлую серость в подзорной трубе при наводке на слишком большое расстояние. Эта слабость связей, жестокость мышления, которая оперирует удобными для него понятиями, не заботясь о том грузе страдания и жизни, что делает всякое решение трудным, она была общей чертой коллективной души и души Моосбругера; но то, что в его сумасшедшем мозгу было мечтой, сказкой, поврежденным или странным местом в зеркале сознания, не отражавшим картину мира, а пропускавшим свет,это в коллективной душе отсутствовало, или разве что какая-то доля этого нет-нет да проступала в каком-нибудь отдельно взятом человеке и его неясном волнении.
А что касалось именно Моосбругера, этого, а не какого-нибудь другого Моосбругера, того, которого некогда поместили на определенных шести квадратных метрах мира, что касалось его питания, охраны, обращения с ним согласно инструкциям, дальнейшего его следования для жизни в тюрьме или для смерти, — это было препоручено относительно маленькой группе людей, которая относилась к нему совершенно иначе. Здесь глаза, неся свою службу, недоверчиво следили, голоса бранили за малейший проступок. К нему никогда не входило меньше двух охранников. На него надевали кандалы, когда его вели по коридорам. Тут действовали под влиянием страха и осторожности, которые связывались с определенным Моосбругером в этой маленькой области, но как-то странно противоречили обращению, с каким он встречался вообще. Он часто жаловался на эту осторожность. Но тогда надзиратель, директор, врач, поп, в зависимости от того, кто выслушивал его протест, делал неприступное лицо и отвечал, что с ним обращаются в соответствии с инструкцией. Таким образом, инструкция заменяла теперь утраченное участие мира, и Моосбругер думал: «У тебя на шее длинная веревка, и тебе не видно, кто за нее тянет». Он был как бы где-то за углом привязан к внешнему миру. Люди, в большинстве своем совершенно не думавшие о нем, даже ничего о нем не знавшие, или такие, для кого он значил не больше, чем обыкновенная курица на обыкновенной деревенской улице для университетского профессора зоологии, действовали вместе, чтобы уготовить ту судьбу, которая, как он чувствовал, бесплотно терзала его. Какая-то канцелярская барышня печатала на машинке какое-то дополнение к его делу. Какой-то регистратор применял к этому дополнению какие-то изощренные мнемонические правила. Какой-то советник министерства готовил новейшие указания относительно исполнения приговора, какие-то психиатры вели профессиональный спор об отграничении чисто психопатической конституции от определенных случаев эпилепсии и ее смеси с другими симптомами. Какие-то юристы писали об отношении смягчающих вину обстоятельств к обстоятельствам, смягчающим приговор. Какой-то епископ высказался против всеобщего упадка нравственности, а какой-то арендатор охотничьего угодья пожаловался справедливому супругу Бонадеи на засилье лисиц, что укрепило в этом высоком деятеле его сочувствие непоколебимости правовых принципов.
Неописуемым пока образом складывается из таких безличных событий событие личное. И если очистить дело Моосбругера от всего индивидуально-романтического, касавшегося лишь его и нескольких человек, которых он убил, то от него осталось бы немногим, пожалуй, больше того, что выразилось в перечне цитированных трудов, приложенном к последнему письму сыну отцом Ульриха. Такой перечень выглядит вот так: АН. — АМР. — ААС.АКА. — АР. — ASZ. — BKL. — BGK. — BUD. — CN. — DTJ. — DJZ. — FBgM. — GA. — GS. — JKV.KBSA. — MMW. — NG. — PmW. — R. — VSgM. — WMW. — ZGS. — ZMB. — ZP. — ZRS. — Аддикес, там же. Ашаффенбург, там же. Белинг, там же, и т. д. и т. д. — или в переводе на слова: Annales d'Hygiene Publique et de Medicine legale, изд. Бруарделя, Париж; Annales Medico-Psychologiques, изд. Ритти… и т.д. и т. д., при максимальных сокращениях в страницу длиной. То-то и оно, что истина — не кристалл, который можно сунуть в карман, а бесконечная жидкость, в которую погружаешься целиком. Надо представить себе за каждым из этих сокращений несколько сотен или десятков печатных страниц, за каждой страницей человека с десятью пальцами, который ее пишет, за каждым пальцем по десяти учеников и по десяти противников, за каждым учеником и противником по десяти пальцев и за каждым пальцем по десятой части какой-то личной идеи, и это даст слабое представление об истине. Без нее и воробей не упадет с крыши. Солнце, ветер, пища привели его туда, болезнь, голод, холод или кошка убили его; но все это не могло бы случиться без биологических, психологических, метеорологических, физических, социальных и т. д. законов, и это поистине успокоительное занятие — просто искать эти законы, вместо того чтобы, как то происходит в морали и правоведении, создавать их самим. Впрочем, что касается Моосбругера лично, то он, как известно, питал большое уважение к человеческому знанию, столь малой частью которого, увы, обладал сам, но даже и знай он свое положение, он никогда не понял бы его вполне. Он смутно догадывался о нем. Его состояние представлялось ему непрочным. Его могучее тело было но вполне закрыто. Небо заглядывало иногда в череп. Так, как прежде часто бывало в странствиях. И никогда, хотя теперь она была порой даже неприятна, его не покидала какая-то торжественность, отовсюду притекавшая к нему через тюремные стены. Так он, дикая, плененная возможность вызывающего страх действия, пребывал необитаемым коралловым островом среди бесконечного моря ученых исследований, невидимо окружавших его.