Книга: Человек без свойств (Книга 1)
Назад: 92 Из правил поведения богатых людей
Дальше: 105 Возвышенной любви не до шуток

98
Насчет государства, погибшего от неточного словоупотребления

Поезд времени — это поезд, который прокладывает перед собой свои рельсы. Река времени — это река, которая тащит с собой свои берега. Пассажир движется между твердыми стенами по твердому полу; но от движений пассажиров незаметно и самым энергичным образом движутся пол и стены. То было неоценимое счастье для душевного покоя Клариссы, что среди ее мыслей эта еще не встречалась.
Но и граф Лейнсдорф был от нее защищен. Он был защищен от нее убежденностью, что он занимается реалистической политикой.
Дни мелькали и составляли недели. Недели не останавливались на месте, а сплетались в цепь. Непрестанно что-то происходило. А когда постоянно что-то происходит, легко создается впечатление, что ты достигаешь какого-то реального результата. Так, покои лейнсдорфского дворца надо было открыть для публики по случаю большого празднества в пользу больных туберкулезом легких детей, и этому событию предшествовали обстоятельные беседы между его сиятельством и его мажордомом, в ходе которых назывались определенные дни, когда надлежало совершить определенные действия. Полиция устроила в ту же пору юбилейную выставку, на открытие которой явилось все общество, причем начальник полиции самолично посетил графа Лейнсдорфа, чтобы передать ему приглашение, и когда граф Лейнсдорф пожаловал и был принят, начальник полиции узнал сопровождавшего его сиятельство «добровольного помощника и почетного секретаря», какового с ним еще раз без нужды познакомили, что дало начальнику полиции повод показать свою потрясающую память на лица, ибо о нем говорили, что он знает в лицо каждого десятого подданного или по крайней мере о нем осведомлен. Диотима тоже явилась в сопровождении своего супруга, и все прибывшие ждали некоего члена императорской семьи, которому часть их и была потом представлена, и все, как один, находили, что выставка очень удачна и интересна. Состояла она из однородной смеси картин, развешанных по стенам, и выставленных в стеклянных шкапах и стендах вещественных напоминаний о больших преступлениях. К предметам этим принадлежали орудия взломщиков, аппаратура фальшивомонетчиков, потерянные пуговицы, наведшие на след, трагические инструменты известных убийц с объяснительными табличками, а картины на стенах, в противоположность этому страшному арсеналу, изображали назидательные сюжеты из жизни полиции. Тут можно было увидеть бравого полицейского, переводящего старушку через улицу, строгого полицейского перед прибившимся к берегу трупом, храброго полицейского, останавливающего шарахнувшихся лошадей, аллегорию «Полиция как хранительница города», заблудившегося ребенка среди по-матерински отзывчивых полицейских в участке, горящего полицейского, который выносит девочку из охваченного огнем дома, множество таких картин, как «Первая помощь» или «На одиноком посту», а также фотографии отличившихся полицейских, начиная с 1869 года службы, их жизнеописания и стихотворения в рамках, прославлявшие полицию или отдельных ее деятелей. Высший ее начальник, глава того министерства, которое в Какании носило психологический титул «внутренних дел», указал, открывая выставку, на эти изображения как на свидетельства подлинной народности духа полиции и назвал восхищение этим духом, состоящим в готовности прийти на помощь и дисциплине, источником нравственности в эпоху, когда искусство и жизнь слишком уж тяготеют к трусливому культу беззаботной чувственности. Диотима, стоявшая рядом с графом Лейнсдорфом, встревожилась за свои усилия по поощрению новейшего искусства и постаралась глядеть в пустоту с кротким, но неуступчивым выражением лица, чтобы дать всем почувствовать, что в Какании есть и иные головы, чем голова этого министра. А ее кузен, во время речи издали наблюдавший за ней с респектабельной задумчивостью почетного секретаря параллельной акции, вдруг почувствовал в тесноте толпы, что на его руку у локтя легли чьи-то осторожно легкие пальцы, и, к своему удивлению, увидел рядом с собой Бонадею, которая, придя на этот вернисаж с мужем, высоким судейским чином, воспользовалась мгновением, когда все шеи повернулись к министру и стоявшему перед ним эрцгерцогу, чтобы приблизиться к своему неверному другу. Этой смелой атаке предшествовала долгая подготовка; убитая потерей возлюбленного в момент, когда она была во власти печальной потребности закрепить ветреное знамя своих желаний, говоря фигурально, также и свободным концом, она думала последние недели только о том, чтобы вернуть Ульриха. Он избегал ее, а объяснения, которых она добивалась силой, ставили ее только в то невыгодное положение, в каком всегда находится домогающийся по отношению к тому, кто предпочел бы остаться в одиночестве; поэтому она решила во что бы то ни стало войти в тот круг, где ежедневно бывал ее возлюбленный, а эта цель включала в себя вторую — использовать в своих интересах, для внутренней связи с обеими сторонами, профессиональное отношение, которое имел ее супруг к ужасному убийце Моосбругеру, и намерение ее друга как-нибудь облегчить участь этого убийцы. Поэтому последнее время она сильно докучала супругу разговорами об участии, принимаемом в заботе о душевнобольных преступниках влиятельными кругами, а узнав о создании полицейской выставки и торжественном ее открытии, заставила его взять ее с собой, ибо инстинкт говорил ей, что это и есть то долгожданное благотворительное мероприятие, где она познакомится с Диотимой. Когда министр кончил речь и общество стало обходить экспозицию, она не покинула своего ошеломленного возлюбленного и принялась в его сопровождении осматривать ужасные, покрытые кровью орудия, несмотря на свое почти непреодолимое отвращение к ним.
— Ты говорил, что при желании все это можно было бы предотвратить,пролепетала она, напоминая ему, как благонравный ребенок, желающий показать свою внимательность, об их последней обстоятельной беседе об этом предмете. Чуть позднее она улыбнулась и, дав толпе тесно прижать себя к нему, воспользовалась этим мгновением, чтобы шепнуть: — Ты как-то сказал, что при надлежащих обстоятельствах любой человек способен на любую слабость!
Ульрих был очень смущен демонстративностью, с какой она не отходила от него ни на шаг, и поскольку, несмотря на все его отвлекающие маневры, его возлюбленная упорно пробиралась к Диотиме, а одернуть всерьез Бонадею при всех нельзя было, он понял, что на сей раз ему ничего не останется, как положить начало знакомству этих двух женщин, которому он до сих пор старался помешать. Они стояли уже совсем близко от группы, окружавшей Диотиму и его сиятельство, когда Бонадея громко воскликнула перед одной из витрин:
— Смотрите, вот нож Моосбругера!
И в самом деле, нож этот был здесь, и Бонадея глядела на него с таким восторгом, словно, роясь в ящике, обнаружила там первый бабушкин орден за котильон; тут ее приятель быстро решился и, придумав подходящий предлог, попросил у кузины милостивого разрешения познакомить ее с дамой, которая этого жаждет и известна ему как страстная почитательница всяких добрых, истинных и прекрасных устремлений.
Итак, нельзя было сказать, что в мелькании дней происходило мало событий, и полицейская выставка со всем, что с нею связалось, была, в сущности, самым малым из них. В Англии, например, устроили нечто куда более великолепное, о чем здесь в свете было много толков, кукольный домик, подаренный королеве и построенный знаменитым архитектором, со столовой длиною в метр, где висели миниатюрные портреты кисти знаменитых современных художников, комнатами, где из кранов текла горячая и холодная вода, и библиотекой с маленькой, сплошь из золота, книжечкой, куда королева вклеила фотографии королевской семьи, с микроскопически отпечатанным железнодорожно-пароходным справочником и сотнями-двумя крошечных томиков, куда знаменитые авторы собственноручно вписали для королевы стихи и рассказы. У Диотимы имелась английская, только что вышедшая роскошная двухтомная монография об этом, воспроизводившая все достопримечательности в великолепных иллюстрациях, и этому изданию Диотима была обязана усилившимся интересом высших кругов общества к ее салону. Но и вообще непрестанно происходили всякие вещи, которым нелегко было подыскать название, и все это, как барабанный бой в душе, предшествовало чему-то, чего еще не было видно за углом. Бастовали, например, кайзеровско-королевские служащие телеграфа — впервые и чрезвычайно тревожным способом, получившим название «пассивное сопротивление» и состоявшим не в чем другом, как в том, что они с педантичнейшей добросовестностью соблюдали все официальные инструкции; оказалось, что точное следование закону приведет к полному застою в работе скорее, чем то способна сделать самая необузданная анархия. Вместе с «капитаном из Кепеника» в Пруссии — что стал офицером, как еще помнят сегодня, благодаря купленному у старьевщика мундиру, задержал на улице патруль и с его помощью, а также с помощью прусской верноподданнической дисциплины очистил муниципальную кассу, — «пассивное сопротивление» было чем-то таким, что щекотало вкус, но в то же время подспудно колебало идеи, на которые опиралось просившееся на язык неодобрение. Одновременно в газетах писали, что правительство его величества заключило с правительством другого величества договор, предусматривающий обеспечение мира, экономический подъем, сердечное сотрудничество и уважение к правам всех, но также меры на тот случай, если все это окажется под угрозой. Через несколько дней после этого министр начальника отдела Туцци произнес речь, где доказал насущную необходимость тесного союза трех континентальных империй, которые не должны игнорировать современное социальное развитие, а должны в общих интересах династий выступить единым фронтом против социальных новшеств; Италия втянулась в вооруженный конфликта Ливии; у Германии и Англии был багдадский вопрос; Какания делала кое-какие военные приготовления на юге, чтобы показать миру, что она не позволит Сербии распространиться до моря, а разрешит только железнодорожную связь; и на равных со всеми событиями такого рода всемирно известная шведская актриса госпожа Фогельаанг призналась, что ей никогда так хорошо не спалось, как в эту первую ночь по прибытии в Каканию, в что ее обрадовал полицейский, который спас ее от энтузиазма толпы, но затем сам попросил позволения благодарно пожать ей руку обеими своими руками. Это, однако, опять возвращает мысли к полицейской выставке. Происходило многое, и люди это замечали. Они находили хорошим то, что делали сами, и сомнительным то, что делали другие. В деталях все было понятно каждому школьнику, но что, собственно, происходит в целом, никто толком не знал, кроме— немногих лиц, да и те не были уверены, что знают это. Немного спустя все могло бы произойти и в другом или обратном порядке, и никто не нашел бы никакой разницы, если не считать определенных перемен, которые в ходе времени как раз почему-то упрочиваются и образуют слизистый след улитки-истории.
Понятно, что при таких обстоятельствах иностранное посольство стоит перед трудной задачей, если оно хочет выяснить, что, в сущности, происходит. Дипломатические представители были бы рады набраться ума у графа Лейнсдорфа, но его сиятельство чинил им трудности. Он каждый день заново находил в своей деятельности то удовлетворение, которое способна дать надежная солидность, и посторонним наблюдателям лицо его являло сияющее спокойствие следующих своим порядком событий. Инстанция номер один писала, инстанция номер два отвечала; когда инстанция номер два отвечала, об этом надлежало сообщить инстанции номер один, для чего удобней всего было провести личную встречу; когда инстанции номер один и номер два приходили к согласию, выяснялось, что предпринять ничего нельзя; таким образом, непрестанно надо было что-то делать. Кроме того, надо было принимать во внимание бесчисленное множество всяких побочных соображений. Ведь работать приходилось рука об руку со всеми многоразличными министерствами; не хотелось обижать церковь; нужно было считаться с определенными лицами и общественвкмх связями; словом, даже в те дни, когда не делали ничего особенного, следовало не делать стольких вещей, что создавалось впечатление бурной деятельности. Его сиятельство ценил это по достоинству. «Чем выше ставит человека судьба, — говорил он, — тем яснее ему, что важны лишь несколько простых принципов, да твердая водя, да планомерный труд». А однажды он при своем «молодом друге» коснулся этой темы подробнее. Упомянув о германских стремлениях к единству, он признал, что между тысяча восемьсот сорок восьмым и шестьдесят шестым годами в политике сказало свое слово много умнейших людей; «но потом, — продолжал он, — пришел этот Бисмарк, а одно хорошее качество у него во всяком случае было: он показал, как надо делать политикуне болтовней и не умничаньем! Несмотря на свои темные стороны, он добился того, что с его времени везде, где говорят по-немецки, любому известно, что полагаться в политике надо не на умничанье и не на болтовню, а на молчаливое размышление и действие!» Аналогичные заявления граф Лейнсдорф делал и на Соборе, и представителям иностранных держав, имевших там порой своих наблюдателей, было трудно составить верную картину его взглядов. Придавая важное значение участию Арнгейма и посту начальника отдела Туцци, приходили в общем к выводу, что между этими двумя людьми и графом Лейнсдорфом существует тайный сговор, политическая цель которого скрыта пока энергичными отвлекающими маневрами, осуществляемыми госпожой Туцци благодаря ее панкультурным стараниям. Учитывая этот успех, которым граф Лейнсдорф без всяких усилий обманул любопытство даже опытных наблюдателей, графу никак нельзя отказать в том таланте реалистического политика, каковым он, по его мнению, обладал.
Но и господа, носящие на фраках в торжественных случаях вышитые золотом листья и тому подобные буколические символы, тоже оставались верны реалистическо-политическим предрассудкам своего ремесла и, не находя за кулисами параллельной акции никаких осязаемых явлений, обратили вскоре свой взор на то, что было в Какании причиной большинства неясных явлений и называлось «нераскрепощенные народы». Сегодня делают вид, будто национализм — это только изобретение армейских поставщиков, но надо бы сделать попытку и более широкого объяснения, а Какания вносила в таковое немаловажную лепту. Жители этой кайзеровской и королевской кайзеровско-королевской двойной монархии стояли перед трудной задачей: они должны были чувствовать себя кайзеровскими и королевскими австровенгерскими патриотами, но одновременно и королевско-венгерскими или кайзеровско-королевско-австрийскими.
Их понятный перед лицом таких трудностей девиз гласил: «Объединенными силами!» Иначе говоря, viribus unitis. Но австрийцам требовались для этого гораздо большие силы, чем венграм. Ибо венгры были прежде всего и в конечном счете только венграми и лишь наряду с этим считались у людей, не понимавших их языка, также и австро-венграми; австрийцы, напротив, не были первоначально ничем и должны были, по мнению их начальства, тоже чувствовать себя австро-венграми или австрийцами-венграми, — не было даже точного слова для этого понятия. Австрии тоже не было. Обе части, Австрия и Венгрия, подходили друг к другу, как красно-бело-зеленый пиджак к черно-желтым штанам; пиджак был самостоятельным предметом, штаны же — остатком уже не существующего черно-желтого костюма, разделенного в тысяча восемьсот шестьдесят седьмом году. Штаны Австрия именовались с тех пор на официальном языке «Представленные в имперском совете королевства и земли», что, конечно, ровно ничего не значило и было названием, составленным из названий, ибо и этих королевств, например, вполне шекспировских королевств Лодомерии и Иллирии, тоже давно не было и не существовало уже тогда, когда еще существовал полный черно-желтый костюм. Поэтому на вопрос, кто он такой, австриец не мог, конечно, ответить: «Я житель представленных в имперском совете королевств и земель, которых не существует», — и хотя бы по этой причине предпочитал сказать: «Я поляк, чех, итальянец, фриулец, ладин, словенец, хорват, серб, словак, русин или валах», — а это был так называемый национализм. Надо представить себе белку, которая не знает, белка она или кошка-дубнячка, существо, которое понятия о себе не имеет, и не удивляться, что в иных обстоятельствах можно проникнуться отчаянным страхом перед собственным хвостом; а каканцы находились именно в таких отношениях между собой и смотрели друг на друга с паническим ужасом частей тела, которые объединенными силами мешают друг другу быть чем-либо. С тех пор как мир стоит, еще ни одно существо не умирало от неточного словоупотребления, но надо, видимо, прибавить, что с австрийской и венгерской австро-венгерской двойной монархией случилось все же так, что она погибла от своей невыразимости.
Человеку со стороны полезно знать, каким образом такой искушенный и высокопоставленный каканец, как граф Лейнсдорф, справлялся с этими трудностями. Прежде всего он мысленно, в бдительном своем уме, тщательно отделял Венгрию, о которой он, будучи мудрым дипломатом, никогда не говорил, как никогда не говорят о сыне, начавшем самостоятельную жизнь против воли родителей, хотя и надеются, что ему еще придется туго; остальное же граф называл национальностями или австрийскими племенами. Это было очень тонкое изобретение. Его сиятельство изучал государственное право и нашел там довольно распространенное во всем мире определение, что народ лишь тогда вправе считаться нацией, если он обладает собственной государственностью, из чего следовало, что каканские нации — это разве что национальности. С другой стороны, граф Лейнсдорф знал, что полное и истинное свое назначение человек может найти лишь в более широких рамках общей жизни нации, и поскольку ему не хотелось, чтобы у кого-то их не было, он приходил к выводу о необходим ости стоящего над национальностями и племенами государства. Он верил, кроме того, в божественный порядок, хотя таковой и не всегда виден человеческому глазу, а в революционно-современные часы, иногда у него случавшиеся, способен был даже думать, что столь окрепшая в новейшее время идея государства есть, возможно, не что иное, как данная богом идея величия, начавшая только теперь проявляться в своей обновленной форме. Так или иначе, — как политик-реалист, он был против слишком далеко уводящих мыслей и согласился бы с мнением Диотимы, что идея каканского государства равнозначна идее мира во всем мире, — главное было то, что каканское государство, худо ли, хорошо ли, существовало, хотя и без надлежащего наименования, и что соответственно надо было изобрести каканскую нацию. Он обычно пояснял это примером, что тот не школьник, кто не учится в школе, а школа остается школой, даже когда она пуста. Чем больше противились народности каканской школе, которая должна была сделать из них народ, тем более необходимой казалась ему при данных условиях школа. Они всячески подчеркивали, что они нации, требовали, чтобы им вернули потерянные исторические права, заигрывали с братьями и родственниками по племени по ту сторону границы и во всеуслышание называли империю тюрьмой, из которой им хотелось выйти иа волю. Тем успокоительнее, однако, называл их племенами граф Лейнсдорф; он так же, как они сами, всячески подчеркивал несовершенство их состояния, только он хотел усовершенствовать его, сделав из племен австрийскую нацию, а все, что не вязалось с его планом или было слишком строптиво, он по своему уже знакомому обыкновению объявлял следствием еще не преодоленной незрелости и считал, что против этого лучше всего применить смесь умной гибкости и карательной мягкости.
Когда граф Лейнсдорф дал жизнь параллельной акции, она сразу прослыла среди национальностей таинственным пангерманским заговором, и интерес, проявленный его сиятельством к полицейской выставке, был поставлен в связь с политической полицией и истолкован как подтверждение его родства с ней. Все это знали иностранные наблюдатели, слышавшие насчет параллельной акции сколько им было угодно страшных вещей. Они не забывали об этих вещах, когда им рассказывали о приеме, устроенном актрисе Фогельзанг, о кукольном домике королевы и о бастующих служащих или спрашивали у них, как они смотрят на недавно опубликованные международные договоры; и хотя слова о духе дисциплины, употребленные министром в его речи, можно было при желании понять как провозглашение определенной политической линии, у них сложилось впечатление, что на открытии нашумевшей полицейской выставки, если объективно разобраться, ничего достойного внимания не произошло, но и у них, как у всех других, сложилось вместе с тем впечатление, что происходит что-то общее и неопределенное, в чем пока еще разобраться нельзя.

99
О полусмышлености и ее плодотворной другой половине, о сходстве двух эпох, о милом нраве тетушки Джейн и о нелепости, которую называют новым временем

Невозможно, однако, было получать в какую-то связную картину происходившего на заседаниях Соборе. В общем среде передовых людей принято было тогда выступать за «активный дух»; признавать, что долг головного человека — решительно взять на себя руководство человеком утробным. С другой стороны, существовала такая штука, которую называли экспрессионизмом; нельзя было тогда сказать, что это такое, но это было, как говорят само слово, некое выжимание; выжимание, может быть, конструктивных видений, но видения эти были, если сравнить их с художественной традицией, и деструктивными, поэтому их можно назвать просто структивными, это ни к чему не обязывает, а «структивное мировосприятие» звучит вполне респектабельно. Но это не все. Тогда на день и на мир смотрели изнутри наружу, но также уже и снаружи внутрь; интеллектуальность и индивидуализм слыли уже отжившими и эгоцентричными, любовь снова попала в немилость, и дело шло к тому, чтобы вновь открыть здоровое массовое воздействие дешевого, низкопробного искусства на очищенные души людей действия. «Принято быть тем-то» меняется, кажется, столь же быстро, как «принято носить то-то и то-то», и первое имеет со вторым то общее, что никто, не исключая даже, наверно, причастных к моде дельцов, не знает истинной тайны этого безличного «принято». А тот, кто против такого положения взбунтовался бы, непременно произвел бы немного смешное впечатление человека, который, оказавшись между полюсами фарадизационной машины, дергается и дрыгает конечностями, но видеть своего противника не может. Ибо противник — это не те люди, что сметливо используют имеющуюся конъюнктуру, нет, таковым является сама газообразно-жидкостная непрочность общего состояния, бесчисленность областей, где находятся его источники, его беспредельная способность ко всяческим комбинациям и переменам, а к этому надо прибавить еще отсутствие или бездействие могучих, опорных, упорядочивающих принципов на стороне рецептивной.
Найти в этом чередовании явлений опору так же трудно, как вбить гвоздь в струю фонтана; и все-таки тут есть что-то вроде бы постоянное. Ведь что происходит, например, когда это изменчивое существо «человек» называет гениальным какого-нибудь теннисиста? Оно что-то пропускает. А когда оно называет гениальной скаковую лошадь? Оно пропускает еще больше. Оно что-то пропускает, называет ли оно игру футболиста научной, фехтовальщика — умным или говорит о трагическом поражении боксера; оно вообще всегда что-то пропускает. Оно преувеличивает, но приводит к такому преувеличению неточность, как в маленьком городе неточность представлений причина тому, что сына владельца самого большого магазина считают там светским человеком. Что-то тут, конечно, верно; почему бы сюрпризам чемпиона не походить на сюрпризы гения, а его мыслям — на мысли опытного исследователя? Что-то другое — и этого гораздо больше — тут, конечно, неверно; но на практике этого остатка не замечают или замечают его неохотно. Его считают неопределенным; его обходят и опускают, и если эта эпоха называет какого-нибудь скакуна или какого-нибудь теннисиста гениальным, то дело тут, наверно, не столько в ее представлении о гении, сколько в ее недоверии ко всей высшей сфере.
Здесь уместно, пожалуй, поговорить о тете Джейн, о которой Ульрих вспомнил потому, что листал старые семейные альбомы, взятые им на время у Диотимы, и сравнивал лица в них с лицами, встречавшимися ему в ее доме. В детстве Ульрих часто подолгу живал у одной двоюродной бабки, чьей подругой тетя Джейн была с незапамятных времен; первоначально она никакой тетей не была; она попала в дом как учительница музыки для детей и, не снискав большой чести на этом поприще, снискала зато большую любовь, ибо принцип тети Джейн состоял в том, что нет смысла упражняться в фортепианной игре, если ты, как говорила она, не рожден для музыки. Ее больше радовало, когда дети лазали на деревья, и благодаря этому она стала в такой же мере тетей двух поколений, в какой, благодаря обратному действию лет, школьной подругой своей разочарованной работодательницы.
— Ах, этот Муки! — могла, например, сказать тетя Джейн с таким неподвластным времени чувством, с такой снисходительностью и с таким восхищеньем маленьким Непомуком, который тогда был уже дядюшкой лет сорока, что голос ее и сегодня еще был жив для того, кто его некогда слышал. Этот голос тети Джейн был как бы посыпан мукой; словно бы ты погрузил руку до локтя в тончайшего помола муку. Хрипловатый, мягко панированный голос; это оттого, что она пила очень много черного кофе и к тому же курила длинные, тонкие, тяжелые виргинские сигары, которые вместе со старостью сделали ее зубы черными и маленькими. Взглянув на ее лицо, можно было, впрочем, подумать, что звучание ее голоса связано с бесчисленными морщинками, которыми ее кожа была заштрихована, как гравюра. Лицо у нее было длинное и кроткое, и для позднейших поколений оно не менялось, как не менялось и все прочее в тете Джейн. Она всю жизнь носила одно-единственное платье, хотя оно, надо все-таки полагать, существовало во множестве повторений; это был узкий футляр из черного шелкового репса, достававший до земли, не поощрявший никаких физических излишеств и застегивавшийся на множество черных пуговок, как сутана священника. Вверху из него скупо выглядывал узкий крахмальный стоячий воротничок с отогнутыми уголками, между которыми при каждой затяжке дрожала и морщилась у гортани бесплотная кожа шеи; узкие рукава заканчивались крахмальными белыми манжетами, а увенчивался наряд рыжеватым, чуть завитым мужским париком с прямым пробором. С годами в этом проборе стала немного проглядывать парусина, но еще трогательнее были те два места, где рядом с яркими волосами виднелись седые виски — единственный признак того, что возраст тети Джейн не оставался одним и тем же всю ее жизнь.
Могут подумать, что она за много десятилетий предвосхитила вошедший потом в моду мужеподобный тип женщины; но это было не так, ибо в ее мужеподобной груди билось очень женское сердце. Можно было также подумать, что когда-то она была очень знаменитой пианисткой, но потом утратила связь со своим временем, ибо с видом ее это вязалось; но и это было не так, она никогда не была чем-то большим, чем учительница музыки, а мужская прическа и сутана объяснялись лишь тем, что девушкой тетя Джейн была страстной поклонницей Франца Листа, с которым в течение недолгого времени несколько раз встречалась в свете, причем именно тогда ее имя приняло каким-то образом свою английскую форму. Она хранила верность этой встрече так же, как носит до старости цвета своей дамы, ничего больше не желая, влюбленный рыцарь; и это было в тете Джейн трогательнее, чем если бы она, уйдя на покой, продолжала носить парадную одежду дней своей славы. Что-то от этого было и в тайне ее жизни, тайне, которую в семье передавали подросшим детям лишь после торжественного, как при посвящении в юноши, призыва ее уважать. Джейн была уже не такой молоденькой (ведь требовательная душа выбирает долго), когда нашла человека, которого полюбила и за которого против воли своей родни вышла замуж, и человек этот был, конечно, художником, хотя из-за оскорбительно злосчастных обстоятельств провинциального быта только фотографом. Но уже вскоре после брака он стал делать долги, как гений, и вовсю пить. Тетя Джейн терпела ради неге лишения, она приводила его из трактира назад к богам, она плакала втайне и при нем, у его ног. Он походил на гения, у него были могучий рот и гордые волосы, и обладай тетя Джейн способностью вселить в него страстность собственного отчаяния, то он со злосчастьем своих пороков стал бы велик, как лорд Байрон. Но фотограф чинил переселению чувств трудности, через год он покинул Джейн с ее деревенской служанкой, успевшей от него забеременеть, и вскоре после этого умер, совсем опустившись. Джейн срезала локон с гордой его головы и хранила его; она усыновила его внебрачного ребенка и самоотверженно воспитала его; она редко говорила об этих минувших временах, ибо от жизни, если она громадна, нельзя требовать, чтобы она была еще и легкой.
В жизни тети Джейн было, таким образом, немало романтической аффектации. Но позднее, когда фотограф в его земном несовершенстве давно уже ее не очаровывал, несовершенное вещество ее любви к нему тоже в некотором роде истлело, и осталась вечная форма любви и восторженности; из далекой дали это переживание оказывало такое же, наверно, действие, какое оказало бы переживание и вправду громадное. Но такова была тетя Джейн вообще. Ее духовное содержание было, вероятно, невелико, но форма, которую оно принимало в ее душе, была прекрасна. Ее поза была героической, а такие позы неприятны лишь до тех пор, пока у них ложное содержание; когда они совсем пусты, они снова становятся как полыхание пламени и вера. Тетя Джейн жила только на чае, черном кофе и двух чашках мясного бульона в день, но на улицах маленького городка люди не останавливались и не глядели ей вслед, когда она проходила мимо в своей черной сутане, потому что знали, что она порядочный человек; больше того, перед ней испытывали какое-то благоговение, потому что она была порядочным человеком и все-таки сохранила способность выглядеть так, как это явно отвечало тому, что у нее было на сердце, хотя подробнее ничего об этом не знали.
Вот и вся история тетушки Джейн, давно умершей в глубокой старости, и двоюродной бабушки нет на свете, и дяди Непомука на свете нет, и почему, собственно, все они жили? — спрашивал себя Ульрих. Но сейчас он кое-что отдал бы за возможность еще раз поговорить с тетей Джейн. Он перелистывал толстые старые альбомы с фотографиями своей семьи, каким-то образом попавшие к Диотиме, и чем ближе подходил он, листая, к началам этого нового изобразительного искусства, тем более гордыми, казалось Ульриху, представали перед этим искусством люди. Они попирали ногой каменные глыбы из картона, обвитые бумажным плющом; если они были офицерами, они широко расставляли ноги, а сабля находилась прямо посередине; если они были девушками, они складывали руки у лона и широко раскрывали глаза; если они были свободными мужчинами, брюки их вздымались с земли романтически смело, без складки, как клубы дыма, а в пиджаках была размашистая округлость, какая-то порывистость, вытеснившая чопорную чинность буржуазного сюртука. Было это, наверно, в шестидесятые годы девятнадцатого века, когда техника фотографии уже преодолела начальный этап. Революция сороковых годов давно ушла в прошлое смутной эпохой, и люди жили совсем другим, сегодня уж никто толком не скажет, чем именно; слез, объятий и признаний, в которых новое сословие искало в начале своей эпохи свою душу, тоже уже не было; но как волна растекается по песку, так и это великодушие пошло теперь в одежду и в какую-то индивидуальную порывистость, для которой, наверно, есть слово получше, но от него пока налицо лишь фотографии. Это было время, когда фотографы носили бархатные куртки и эспаньолки и выглядели художниками, а художники набрасывали большие картоны, где выстраивали целые роты величавых фигур; и людям обыкновенным в это время казалось, что теперь самое время изобрести технику увековечения и для них. Остается только добавить, что людям другого времени нелегко было чувствовать себя такими великолепно-гениальными, какими чувствовали себя люди именно этого времени, среди которых было так мало незаурядных людей, — или им так редко удавалось выйти из ряда вон, как никогда.
И, листая альбомы, Ульрих часто спрашивал себя, есть ли связь между этим временем — когда фотограф мог считать себя гением, потому что он пил, носил открывавший шею воротник и с помощью новейшей техники доказывал наличие благородной души, которой он обладал, также у всех современников, позировавших перед его объективом, — и неким другим временем, когда искренне считают гениальными разве только скаковых лошадей из-за их беспримерной способности вытягиваться и сжиматься. Облик у этих эпох разный; настоящее гордо и свысока взирает на прошлое, а если бы прошлое случайно явилось позднее, оно взирало бы на настоящее гордо и свысока, но в главном оба сводятся к чему-то очень сходному, ибо и там, и тут неточность и опускание решающих различий играют величайшую роль. Часть великого принимают за целое, отдаленную аналогию — за исполнение истины, и выпотрошенная шкура великого слова набивается соответственно моде дня. Это получается великолепно, хоть и недолго держится. Люди, говорившие в салоне Диотимы, не были ни в чем совсем неправы, потому что идеи их были нечетки, как очертания предметов в прачечной. «Эти понятия, на которых жизнь парит, как орел на своих крыльях! — думал Ульрих. — Эти бесчисленные моральные и художественные идеи жизни, по природе своей такие нежные, как твердые горы в неясной дали!» У них на языках они умножались простым верчением, ни об одной из их идей нельзя было поговорить так, чтобы нечаянно не сбиться уже на следующую.
Этот тип людей во все времена называл себя новым временем. Это словосочетание — как мешок, которым пытаются поймать ветры Эола; оно служит постоянным оправданием, тому, что вещи не приведены в порядок, то есть не приведены в им свойственный, объективный порядок, а поставлены в воображаемую, нелепую связь. И все же в этом словосочетании заключено некое кредо. В людях этих самым странным образом жила убежденность, что они призваны внести в мир порядок. Если назвать то, что они предпринимали для этой цели, полусмышленостью, то примечательно, что как раз другая, неназванная или, чтобы ее назвать, глупая, всегда неточная и неверная половина этой полусмышлености обладала неисчерпаемой обновляющей силой и плодотворностью. В ней были жизнь, непостоянство, беспокойство, изменчивость позиции. Но они, видимо, сами чувствовали, как тут обстояло дело. Их тормошило, их не — отпускало, они принадлежали нервной эпохе, и что-то было не так, каждый считал себя умным, смышленым, но все вместе они чувствовали себя бесплодными. Если у них был к тому же талант, — а их неточность этого ведь никоим образом не исключала, — то в голове у них было так, словно погоду и облака, железные дороги и телеграфные провода, деревья и животных и всю движущуюся картину нашего дорогого мира видишь в узкое, мутное окошко; и никто не замечал этого сразу на примере собственного окошка, но каждый на примере чужого.
Ульрих однажды позволил себе пошутить, потребовав у них точных данных о том, что они имеют в виду; они посмотрели на него неодобрительно, назвали его желание механистическим жизневосприятием и скепсисом и выдвинули утверждение, что самое сложное можно решить только самым простым способом, в силу чего новое время, как только оно высвободится из настоящего, будет выглядеть совсем просто. Ульрих, в отличие от Арнгейма, не произвел на них решительно никакого впечатления, а тетушка Джейн погладила бы его по лицу и сказала: «Я прекрасно их понимаю; ты им мешаешь своей серьезностью».

100
Генерал Штумм вторгается в государственную библиотеку и приобретает опыт, относящийся к библиотекарям, библиотечным служителям и духовному порядку

Генерал Штумм наблюдал неудачу своего «товарища» и решил его утешить.
— Что за бесполезная говорильня! — возмущенно выругал он членов Собора и через минуту, хотя и не нашел поддержки, начал взволнованно и все же не без удовольствия изливать душу. — Ты помнишь, — сказал он, — что я задался целью положить к ногам Диотимы ту спасительную мысль, которую она ищет. Есть, оказывается, очень много значительных мыслей, но какая-то одна должна быть в конце концов самой значительной; это ведь логично? Значит, все дело лишь в том, чтобы внести в них порядок. Ты сам сказал, что это решение, которое было бы достойно какого-нибудь Наполеона. Помнишь? Потом ты дал мне еще ряд отличных советов, как и следовало от тебя ожидать, но мне не довелось ими воспользоваться. Короче говоря, я сам взял дело в свои руки!
Он носил роговые очки, которые вынимал теперь из кармана и надевал вместо пенсне, когда хотел пристально взглянуть на кого-то или на что-то.
Одно из важнейших условий полководческого искусства — иметь ясное представление о силе противника.
— Так вот, — продолжал генерал, — я велел выправить себе билет в нашу всемирно знаменитую придворную библиотеку и под руководством одного из библиотекарей, любезно предложившего мне свои услуги, когда я сказал ему, кто я такой, вторгся в неприятельские ряды. Мы стали обходить это колоссальное книгохранилище, и поначалу, знаешь, я не был так уж ошеломлен, эти ряды книг не хуже, чем гарнизонный парад. Вскоре, однако, я начал считать в уме, и результат получился неожиданный. Понимаешь, мне раньше казалось, что если ежедневно прочитывать какую-нибудь книгу, то это будет, конечно, очень утомительно, но конец этому когда-нибудь да придет, и тогда я вправе буду претендовать на определенное положение в духовной жизни, даже если я то или другое пропущу. Но что, ты думаешь, ответил мне библиотекарь, когда я, не видя конца нашей прогулке, спросил его, сколько же, собственно, томов в этой сумасшедшей библиотеке? Три с половиной миллиона томов, отвечает он!! Когда он это сказал, мы находились примерно у семисоттысячной книги, но с той минуты я перестал считать. Избавлю тебя от труда, в министерстве я еще раз проверил это с карандашом в руке: мне понадобилось бы десять тысяч лет, чтобы осуществить свой план при таких условиях!
В эту минуту ноги у меня так и приросли к полу и мир показался мне сплошным обманом. Но и теперь, когда я уже успокоился, заверяю тебя: тут что-то в корне неверно!
Ты можешь сказать: не надо читать все книги. Я тебе на это отвечу: и на войне не надо убивать всех солдат, и все-таки каждый необходим. Ты скажешь мне: каждая книга тоже необходима. Но то-то и оно, что это не так, потому что это неправда. Я спрашивал библиотекаря!
Дорогой друг, я рассуждал просто: вот человек, который живет среди этих миллионов книг, знает каждую, знает, где стоит каждая. Значит, он мог бы помочь мне. Конечно, я не хотел спрашивать его напрямик: как мне найти самую прекрасную в мире мысль? Это ведь прозвучало бы совсем как начало какой-нибудь сказки, и я достаточно хитер, чтобы это заметить, а кроме того, я с детства терпеть не могу сказок; но что поделаешь, что-то подобное я в конце концов должен был спросить у него! С другой стороны, мой такт запрещал мне сказать ему правду, предпослать, допустим, своей просьбе несколько слов о нашей акции и попросить его навести меня на след достойнейшей для нее цели; я не считал себя на это уполномоченным. Вот я и применил маленькую хитрость. «Ах, — начал я совершенно невинно, — ах, я забыл осведомиться, как, собственно, вы умудряетесь всегда находить в этом бесконечном хранилище нужную книгу?!» — сказал я это, знаешь, в точности так, как сказала бы, по-моему, Диотима, и еще подпустил нотку восхищения им, чтобы он попался на удочку.
И правда, очень умасленный, он ретиво спрашивает меня, чем именно интересуются господин генерал. Ну, это несколько смутило меня. «Ах, очень многим!» — говорю я, растягивая слова.
«Я хочу сказать, каким вопросом или каким автором вы занимаетесь? Военной историей?» — сказал он.
«Нет, никоим образом; скорее историей мирных отношений».
«В прошлом? Или текущей пацифистской литературой?»
Нет, говорю я, это так просто сказать нельзя. Например, сборник всех великих мыслей о человечестве, существует ли такой, спрашиваю я его с подвохом, ты ведь помнишь, какую работу в этой области я уже велел проделать.
Он молчит. «Или книга об осуществлении самого важного?» — говорю я.
«Значит, теологическая этика?» — спрашивает он.
«Это может быть и теологическая этика, но там должно быть что-нибудь и о старой австрийской культуре, и о Грильпарцере», — требую я. Понимаешь, в моих глазах загорелась, видимо, такая жажда знания, что этот малый вдруг испугался, уж не будет ли он до дна осушен; я говорю еще что-то о чем-то вроде железнодорожного расписания, позволяющего установить прямое и пересадочное сообщение между любыми мыслями, и тут он становится до жути вежлив и предлагает мне провести меня в комнату каталога и оставить там одного, хотя это, собственно, запрещено, потому что вход туда разрешен только библиотекарям. И вот я действительно проник в святая святых библиотеки. У меня было, скажу тебе, такое ощущение, словно я вошел внутрь черепной коробки; вокруг ничего, кроме этих полок с ячейками для книг, и повсюду стремянки, чтобы взбираться по ним, и на стеллажах и на столах ничего, кроме каталогов и библиографий, то есть самая квинтэссенция знания, и нигде ни одной порядочной книги для чтения, а только книги о книгах. Да, тут сильно пахло мозговым фосфором, и я не льщу себе, если скажу, что у меня было впечатление, что я чего-то достиг! Но, конечно, когда он вздумал оставить меня одного, у меня появилось какое-то странное, я сказал бы, жутковатое чувство, благоговейное и жутковатое. Он, как обезьяна, взлетает по стремянке к какому-то тому, прямо-таки нацелившись на него снизу, спускается с ним ко мне и говорит: «Господин генерал, вот вам библиография библиографий», — ты знаешь, что это такое? — алфавитный, значит, указатель алфавитных указателей заглавий тех книг и работ, которые в последние пять лет занимались прогрессом в этических вопросах исключительно в области моральной теологии и изящной словесности, — так или примерно так объясняет он это мне и хочет исчезнуть. Но я успеваю вовремя схватить его за рукав и не отпускаю его. «Господин библиотекарь, — кричу я, — не покидайте меня, не открыв мне секрет, как вы сами ориентируетесь в этом, — я по неосторожности сказал „бедламе“, потому что такое на меня вдруг нашло чувство, — как вы сами-то, — говорю, значит, — ориентируетесь в этом бедламе книг». Наверно, он не так меня понял, позднее мне вспомнилось, что сумасшедшие часто считают других сумасшедшими; во всяком случае, он не спускал глаз с моей сабли, и я удерживал его с великим трудом. А потом он меня просто ужаснул. Видя, что я не отпускаю его, он вдруг выпрямился, он буквально вырос из своих болтающихся штанов, и говорит голосом, растягивающим каждое слово с такой значительностью, словно сейчас он выдает тайну этих стен. «Господин генерал, — говорит он, — вы хотите знать, как я ухитряюсь знать каждую книгу? Сказать вам могу одно: потому что я их не читаю!»
Это, знаешь, меня действительно чуть не доконало! Но, увидев, как я потрясен, он все объяснил мне. Секрет всех хороших библиотекарей состоит в том, что из всей доверенной им литературы они никогда не читают ничего, кроме заглавий книг и оглавлений. «Кто вникает в содержание, тот как библиотекарь пропал! — сказал он мне. — Он никогда не охватит взглядом всего!»
Я спрашиваю его, затаив дыхание: «Вы, значит, никогда не читаете этих книг?»
«Никогда; за исключением каталогов».
«Но вы же доктор?»
«Конечно. Даже преподаю в университете; приват-доцент по библиотечному делу. Библиотечное дело — это тоже самостоятельная наука, — объяснил он.Сколько, вы думаете, господин генерал, существует систем, по которым расставляют и сохраняют книги, систематизируют их заглавия, исправляют опечатки и неверные данные на титульных листах и так далее?»
— Должен тебе признаться, когда он потом оставил меня одного, было только две вещи, которые мне хотелось сделать: либо расплакаться, либо закурить; но ни то, ни другое в этом месте не разрешалось! И что же, по-твоему, было дальше? — продолжал генерал с удовольствием. — Я, значит, стою себе в замешательстве, как вдруг ко мне приближается старый служитель, который, вероятно, уже наблюдал за нами, и, вежливо потоптавшись рядом, останавливается, глядит на меня и премягким не то от книжной пыли, не то от предвкушения чаевых голосом заводит разговор. «Чего изволят господин генерал?» — спрашивает он меня. Я отмахиваюсь, но старик продолжает: «К нам часто приходят господа из военного училища. Господину генералу достаточно лишь сказать мне, какой темой интересуются в данный момент господин генерал. Юлий Цезарь, принц Евгений, граф Даун? Или что-нибудь современное? Закон о воинской повинности? Прения о бюджете?» Уверяю тебя, он так разумно говорил и так хорошо знал написанное в книгах, что я дал ему на чай и спросил его, как это ему удается. И что же ты думаешь? Он опять начинает говорить и рассказывать мне, что курсанты училища, получив письменное задание, иногда приходят к нему и требуют книг; «и бывает, они ругаются, когда я приношу им книжечки, — продолжает он, — какую, мол, чепуху приходится им учить, и тут наш брат многого наберется. Или приходит господин депутат, который должен составить доклад о школьном бюджете, и спрашивает меня, какими материалами пользовался господин депутат, составлявший этот доклад в прошлом году. Или приходит господин прелат, который уже пятнадцать лет пишет об определенных жуках, или кто-нибудь из господ профессоров университета жалуется, что он вот уже три недели требует определенную книгу и не получает ее, и тогда надо обыскать все соседние полки, может быть, книгу поставили не на то место, а потом выясняется, что он уже два года назад взял ее на дом и не вернул. И так вот почти уже сорок лет; тут уж волей-неволей мотаешь на ус, что кому нужно и что он для этого читает».
«И все же, любезный, — говорю я ему, — мне не так просто объяснить вам, чего я ищу для чтения!»
И что, ты думаешь, отвечает он мне? Он спокойно глядит на меня, кивает головой и говорит: «Позвольте заметить, господин генерал, такое, конечно, случается. Как раз недавно со мной говорила одна дама, которая сказала в точности то же самое; может быть, господин генерал ее знают, это супруга начальника отдела Туцци из министерства иностранных дел».
Ну, что ты скажешь? Я думал, меня хватит удар! И, видя такое дело, старик, представь себе, приносит мне все книги, которые там оставляет за собой Диотима, и когда я теперь прихожу в библиотеку, то это прямо-таки как тайная духовная свадьба, и время от времени я осторожно, карандашом, делаю на полях какой-нибудь значок или пишу какое-нибудь слово и знаю, что на следующий день она это найдет, понятия не имея, кто занимает ее ум, когда она размышляет, что бы это значило!
Генерал сделал блаженную паузу. Но потом он овладел собой, лицо его омрачила серьезность, и он заговорил снова:
— Теперь на минуту соберись с силами, насколько это возможно, я хочу у тебя кое-что спросить. Мы ведь все убеждены, что наша эпоха самая, пожалуй, упорядоченная из всех, какие были. Я, правда, однажды назвал это при Диотиме предрассудком, но, конечно, этого предрассудка не лишен и я сам. А теперь мне пришлось убедиться, что единственные люди, обладающие действительно надежным духовным порядком, — это библиотечные служители, и вот я спрашиваю тебя — нет, не спрашиваю, мы ведь в свое время уже говорили об этом, а после моих последних впечатлений я, конечно, снова об этом думал, — не спрашиваю, а говорю: представь себе, ты пьешь водку, так? Недурно в определенных ситуациях. Но ты пьешь водку еще, и еще, и еще; ты понимаешь меня? Сначала ты будешь пьян, позднее у тебя начнется белая горячка, и наконец тебя похоронят с почестями, и курат скажет у твоей могилы что-нибудь насчет железной верности долгу. Ты представил себе это? Так вот, если представил себе, — это ведь ничего не стоит, — то теперь представь себе воду. И представь себе, что ты должен пить ее до тех пор, пока не утонешь в ней. Или представь себе, что ты ешь до заворота кишок. А теперь лекарства, хинин, мышьяк или опиум. Зачем? — спросишь. Но теперь, дорогой товарищ по оружию, я делаю тебе самое замечательное предложение. Представь себе порядок. Или лучше представь себе сперва великую мысль, потом еще более великую, потом еще более великую, чем вторая, и так далее; и по этому же образцу представь себе все больше и больше порядка в своей голове. Сперва это мило, как комната старой девы, и опрятно, как армейская конюшня; потом великолепно, как бригада в боевом строю; потом дико, как если бы, возвращаясь ночью из офицерского клуба, ты скомандовал звездам: «Космос, смирно! Равнение направо!» Или, скажем, вначале порядок-это как если у рекрута заплетаются ноги, а ты учишь его строевому шагу; потом — как если бы во сне тебя вне очереди произвели в военные министры. Ну, а теперь только представь себе всеохватывающий, универсальный, всечеловеческий, одним словом, совершенный гражданский порядок. Это, даю тебе слово, смерть от замерзания, окоченевший труп, лунный пейзаж, геометрический мор!
Я беседовал об этом со своим библиотечным стариком. Он предложил мне почитать Канта или что-нибудь в этом роде о границах понятий и способности познания. Но я, признаться, ничего не хочу больше читать. У меня появилось какое-то смешное чувство, что я понимаю, почему мы, военные, обладая самым большим порядком, должны быть в то же время готовы отдать свою жизнь в любую минуту. Я не могу выразить почему. Каким-то образом порядок переходит в потребность в убийстве. И я теперь искренне озабочен тем, что своими усилиями твоя кузина учинит еще в результате что-нибудь такое, что очень ей повредит, а я тогда меньше, чем когда-либо, смогу ей помочь! Ты понимаешь меня? Что касается попутных достижений науки и искусства по части великих и замечательных мыслей, то честь им, конечно, и хвала, против них я ничего не хотел сказать!

101
Враждующие родственники

Диотима тоже в эту пору снова завела разговор со своим кузеном. Позади вихрей, упорно и непрестанно круживших по ее комнатам, однажды вечером возникла лагуна покоя у стены, где он сидел на скамеечке, и Диотима подошла, как усталая танцовщица, и села с ним рядом. Такого давно не случалось. Со времени тех поездок и так, словно это было их следствием, она избегала «внеслужебного» общения с ним.
От жары и усталости лицо Диотимы пошло пятнами.
Опершись руками на скамейку, сказав: «Как вам живется?» — и ничего больше, хотя ей непременно следовало бы сказать больше, и слегка склонив голову, она стала смотреть прямо перед собой. Впечатление было такое, что она в состоянии «грогги», если тут позволительно боксерское выражение. Усевшись, она даже не старалась, чтобы платье красиво облегало ее.
Ее кузен подумал о растрепанных волосах, крестьянской юбке и обнаженных ногах. Если снять с нее искусственное убранство, остался бы сильный и красивый человеческий экземпляр, и Ульрих должен был сдержать себя, чтобы не взять ее руку просто в кулак, как то делают крестьяне.
— Арнгейм, стало быть, не доставляет вам счастья, — констатировал он спокойно.
Она должна была, наверно, дать отпор его дерзости, но почувствовала странное волнение и промолчала; лишь через некоторое время она возразила:
— Его дружба доставляет мне большое счастье.
— У меня было впечатление, что его дружба немного мучит вас.
— Ну, что вы?! — Диотима выпрямилась и опять стала дамой. — Знаете, кто меня мучит? — спросила она, стараясь найти тон легкой беседы. — Ваш друг, генерал! Что этому человеку нужно? Зачем он приходит сюда? Почему он все время пялит на меня глаза?
— Он любит вас, — ответил кузен.
Диотима нервно засмеялась. И продолжала:
— Знаете ли вы, что я вся содрогаюсь, когда его вижу? Он напоминает мне смерть.
— Необыкновенно жизнеутверждающая смерть, если взглянуть на него беспристрастно!
— Я явно не беспристрастна. Не могу это себе объяснить. Но я прихожу в панику, когда он заговаривает со мной и объясняет мне, что я «выдаю» «выдающиеся» идеи по «выдающемуся» поводу. На меня нападает неописуемый, непонятный, фантастический страх!
— Перед ним?
— А перед чем же еще?! Он — гиена.
Кузен не удержался от смеха. Она продолжала ругать генерала безудержно, как ребенок.
— Он все подкрадывается и ждет, когда наши прекрасные усилия потерпят крах и погибнут.
— Этого-то, наверно, вы и боитесь! Великая кузина, помните ли вы, что крах этот я предсказал вам давно? Он неизбежен; вы должны быть готовы к нему.
Диотима величественно взглянула на Ульриха. Она помнила прекрасно; больше того, в эту минуту она вспомнила слова, которые сказала ему, когда он нанес ей свой первый визит, и слова эти были очень способны причинить ей теперь боль. Она тогда с укором сказала ему, что это великая привилегия — иметь возможность призвать нацию, по сути даже мир, не погрязать в материальных интересах и обратиться к духовным. Она не хотела тогда ничего истрепанного, устаревшего; и все-таки взгляд, который она бросила сейчас на своего кузена, скорее следовало назвать уже отрешенным от этик мечтаний, уже вознесшимся над ними, чем еще заносчивым. Она думала о годе всего мира, искала какого-то взлета, какого-то культурного содержания, которым бы все увенчалось; она бывала то близка к этому, то снова очень от этого далека; она много колебалась и много страдала; последние месяцы казались ей долгим плаванием, когда тебя неимоверно швыряют вверх и вниз волны, причем повторяются они однообразно, и поэтому она уже почти не различала, что было раньше, а что позже. И вот она сидела здесь, как человек, присевший после неимоверных усилий на скамью, которая, слава богу, не движется, и не желающий сейчас ничего делать, кроме как следить за дымком своей трубки; такое настроение овладело Диотимой настолько сильно, что она сама выбрала это сравнение, напоминающее старика на вечернем солнце. Она казалась себе человеком, прошедшим великие, полные страсти битвы. Усталым голосом сказала она своему кузену:
— Я очень многое испытала; я очень изменилась.
— Пойдет ли это на пользу мне? — спросил он.
Диотима покачала головой и улыбнулась, не глядя на него.
— Тогда я вам открою, что за генералом стоит Арнгейм, не я; вы ведь всегда считали виноватым в его присутствии только меня! — сказал Ульрих вдруг. — Но помните, что я ответил вам, когда вы потребовали от меня объяснений по этому поводу?
Диотима помнила. Держать на расстоянии, сказал кузен. Но Арнгейм — тот сказал, что она должна принимать генерала самым любезным образом! Она почувствовала в этот миг нечто не поддававшееся описанию; у нес было такое чувство, словно она сидела в облаке, которое быстро поднималось выше ее глаз. Но скамеечка под ней сразу сделалась опять твердой и прочной, и она сказала:
— Не знаю, как попал к нам этот генерал, я сама не приглашала его. А доктор Арнгейм, которого я спрашивала, тоже, разумеется, ничего об этом не знает. Тут произошло какое-то недоразумение.
Кузен сделал лишь небольшую уступку.
— Я знаю генерала с давних времен, но впервые мы увиделись снова у вас, — объяснил он. — Конечно, вполне вероятно, что он здесь немного шпионит по заданию военного министерства, но он и честно хочет помочь вам. И я слышал от него самого, что Арнгейм тратит на него поразительно много сил!
— Потому что Арнгейм принимает участие во всем! — ответила Диотима. — Он посоветовал мне не отталкивать генерала, потому что верит в его добрую волю и видит в его влиятельном положении возможность принести пользу нашим стараниям.
Ульрих энергично покачал головой.
— Послушайте это кудахтанье вокруг него! — сказал он так резко, что стоявшие поблизости могли это услышать, и хозяйка дома смутилась. — Он терпеливо сносит это, потому что он богат. У него есть деньги, он признает всех правыми и знает, что они добровольно создают рекламу ему!
— С чего бы ему так вести себя?! — возразила Диотима неодобрительно.
— Потому что он тщеславен! — продолжал Ульрих. — Безмерно тщеславен! Не знаю, как сделать понятным вам это утверждение во всей его полноте. Есть тщеславие в библейском смысле: из пустоты делают кимвал бряцающий! Тщеславен человек, которому кажется, что ему можно позавидовать, когда слева от него восходит луна над Азией, а справа от него тускнеет Европа в лучах заката; так описал он мне однажды путешествие по Мраморному морю! Наверно, над цветочным горшком влюбленной девочки луна восходит красивее, чем над Азией!
Диотима искала места, где их бы не слышали расхаживавшие кругом люди. «Вы раздражены его успехом», — тихо сказала она, ведя его через комнаты; умным маневром она незаметно вывела его потом за дверь в переднюю. Все другие помещения были заняты гостями.
— Почему, — начала она там снова, — вы так враждебны к нему? Этим вы ставите меня в трудное положение.
— Я ставлю вас в трудное положение? — удивился Ульрих.
— А вдруг у меня есть потребность поговорить с вами? Но пока вы так ведете себя, я не могу вам довериться!
Она остановилась в середине передней.
— Спокойно доверьте мне, пожалуйста, то, что вы хотите сказать,попросил Ульрих. — Вы влюбились друг в друга, это я знаю. Он на вас женится?
— Он предложил мне это, — ответила Диотима, не обращая внимания на ненадежность места, где они находились. Она была захвачена собственными чувствами и не споткнулась о непристойную прямоту своего кузена.
— А вы? — спросил тот.
Она покраснела, как школьница, у которой что-то выспрашивают.
— О, это вопрос, связанный с тяжелой ответственностью! — ответила она, помедлив. — Любая несправедливость недопустима. При событиях действительно больших не так уж, кстати, и важно, как ты поступишь!
Слова эти были Ульриху непонятны, потому что он не знал о ночах, когда Диотима преодолевала голос страсти и достигала неподвижной справедливости душ, любовь которых держится как коромысло весов при одинаковой тяжести чаш. Поэтому ему показалось, что лучше пока сойти с очень уж прямого пути беседы, и он сказал:
— Я бы хотел поговорить с вами о моем отношении к Арнгейму, потому что при этих обстоятельствах мне жаль, что у вас создалось впечатление враждебности. Я думаю, что хорошо понимаю Арнгейма. Вам должно быть ясно: то, что происходит в вашем доме — назову это, по вашему желанию, синтезом, с этим он имел дело уже бесчисленное множество раз. Выступая в форме убеждений, духовное движение сразу же выступает и в форме противоположных убеждений. И, воплощаясь в личности так называемого гиганта мысли, оно чувствует себя так же неуверенно, как в брошенном в воду коробке из картона, если этой личности все добровольно не выражают своего восхищения. Мы — по крайней мере в Германии — одержимы любовью к личностям признанным, мы ведем себя как пьяные, которые бросаются на шею новому человеку, чтобы вскоре по столь же темпым причинам сбить его с ног. Могу поэтому живо представить себе, что испытывает Арнгейм. Это что-то вроде морской болезни; и, вспоминая в таком окружении, чего можно добиться богатством, если умело им пользовать— ся, он снова чувствует под ногами твердую почву после долгого плавания. Он замечает, как предложение, инициатива, желание, готовность, умение стремятся быть поближе к богатству, и это есть, безусловно, отражение самой духовности. Ведь и мысли, которые хотят получить власть, прицепляются к мыслям, которые властью уже обладают. Не знаю, как мне это выразить; разницу между устремленной вглубь и устремленной к карьере мыслью определить нелегко. Но уж если эта ложная связь с великим заняла место мирской бедности и чистоты духа, то на это место втирается, и, конечно, по праву, также и то, что слывет великим, а в конце концов и то, что слывет великим благодаря рекламе и коммерческой ловкости. И вот вам Арнгейм во всей своей невинности и виновности!
— У вас сегодня очень святой ход мыслей! — ответила Диотима язвительно.
— Признаю, что мне до него мало дела; но то, как он берет смешанные проявления внешнего и внутреннего величия и хочет сделать из них образцовую гуманность, это и правда способно довести меня до неистовой святости!
— О, как вы ошибаетесь! — резко перебила его Диотима. — Вы представляете себе этакого напыщенного богача. Но для Арнгейма богатство — это невероятная, всепроникающая ответственность. Он заботится о своем деле, как другой заботился бы о человеке, которого оставили на его попечение. И действовать — это для него глубокая необходимость; он к миру приветлив, потому что надо шевелиться, чтобы, как он говорит, шевелили тебя! Или это говорит Гете? Он однажды объяснил мне это подробно. Он стоит на той точке зрения, что делать добро можно начать только тогда, когда ты вообще начал что-то делать; признаюсь, мне и самой иногда кажется, что он чрезмерно расходует себя на всех и каждого.
Так разговаривая, они ходили взад и вперед по пустой передней, где висели только зеркала и одежда. Теперь Диотима остановилась и положила руку на рукав кузена.
— Этот во всех отношениях вознесенный судьбой человек, — сказала она,держится скромного принципа, что одиночка не сильнее покинутого больного! Вы, наверно, с ним согласитесь: когда человек одинок, он впадает в тысячи преувеличений! — Она посмотрела вниз, словно искала что-то на полу, чувствуя взгляд кузена на своих опущенных веках. — О, я могла бы сказать о себе самой, я была очень одинока последнее время, — продолжала она, — но я вижу это и на вашем примере. Вы ожесточены и несчастливы. Вы не в ладу со своим окружением, это видно по всем вашим взглядам. Человек по натуре ревнивый, вы противопоставляете себя всему на свете. Признаюсь вам откровенно, Арнгейм жаловался мне, что вы отвергаете его дружбу.
— То есть он сказал вам, что хочет со мной дружить? Это ложь!
Диотима подняла глаза и засмеялась.
— Сейчас вы преувеличиваете опять! Мы оба хотим с вами дружить. Может быть, именно потому, что вы такой. Но объясню по порядку: Арнгейм воспользовался для этого следующими примерами…— Она секунду помедлила, потом поправилась: — Нет, это завело бы слишком далеко. Короче, Арнгейм говорит, что нужно пользоваться средствами, которые предоставляет тебе твое время; нужно даже всегда действовать с двух позиций, не совсем революционно и не совсем контрреволюционно, не целиком любя и не целиком ненавидя, никогда не следуя какой-то склонности, а развивая все, что в тебе есть. А это не умничанье, которое вы ему приписываете, а, наоборот, признак всеохватывающей, прорывающейся сквозь все поверхностные различия, синтетически-простой натуры, натуры аристократической!
— А какое отношение имеет это ко мне? — спросил Ульрих.
Этот вопрос возымел то действие, что он развеял воспоминание об одном разговоре насчет схоластики, церкви, Гете и Наполеона, а заодно и туман образованности, сгустившийся было вокруг головы Диотимы, и она вдруг очень ясно увидела себя сидящей рядом с кузеном на продолговатом ящике для обуви, на который она, увлекшись, потянула его; спина его упрямо избегала прикосновения к висевшим сзади чужим пальто, а ее волосы запутались в них, и ей понадобилось поправить прическу. Поправляя ее, она ответила:
— Вы же прямая противоположность этому! Вы хотите пересотворить мир по своему подобию! Вы всегда оказываете какое-то пассивное сопротивление — пользуясь этим ужасным выражением! — Она была очень довольна, что сумела так пространно высказать ему свое мнение. Но больше им нельзя было там сидеть, где они сидели, соображала она одновременно, ибо в любую минуту гости могли отправиться по домам или войти в переднюю по каким-либо другим причинам. — Вы полны критицизма, я не помню, чтобы вы что-нибудь нашли хорошим, — продолжала она. — Из чувства противоречия вы хвалите все, что сегодня невыносимо. Если среди мертвой пустыни нашего лишенного божеств времени захочешь сберечь немножко чувства и интуиции, то можно не сомневаться, что вы станете фанатично защищать специализацию, беспорядок, негативное бытие!
Она, улыбаясь, встала и дала ему понять, что они должны поискать другое место. Они могли либо вернуться в комнаты, либо, если хотели продолжать разговор, спрятаться от других, спальни супругов Туцци можно было через потайную дверь достичь и отсюда, но Диотиме показалось все-таки слишком интимным пустить кузена туда, тем более что при уборке квартиры перед приемом комнату эту каждый раз загромождали самым беспорядочным образом, и единственным прибежищем оставались потому лишь обе каморки для прислуги. Мысль, что это будет веселой смесью беспечности и долга хозяйки — неожиданно осмотреть комнату Рахили, в которую она вообще никогда не входила, решила дело. На ходу, извинившись за свое предложение, и затем в каморке она продолжала спорить с Ульрихом:
— Создается такое впечатление, что вы готовы насолить Арнгейму при малейшей возможности. Ваша строптивость огорчает его. Он — великий пример нынешнего человека. Поэтому у него есть и ему требуется контакт с реальностью. Вы же, напротив, всегда делаете прыжок в невозможное. Он — само утверждение и вполне уравновешен; вы, в сущности, асоциальны. Он стремится к единству и весь до кончиков пальцев озабочен поисками решения; вы противопоставляете этому аморфные взгляды. У него есть вкус к тому, что уже прошло процесс становления; а у вас? Что делаете вы? Вы делаете вид, будто мир начнет существовать лишь завтра. Так ведь вы говорите?! С первого же дня, как только я сказала вам, что нам представляется возможность сделать что-то великое, вы так держались. И когда на эту возможность смотрят как на судьбу и, сойдясь вместе в решающий момент, ждут, так сказать, ответа с немым вопросом в глазах, вы ведете себя как злой мальчишка, который хочет все испортить!
Ей хотелось заглушить неловкость их пребывания в этой каморке умными словами, и, несколько преувеличенно браня кузена, она обретала храбрость, чтобы оставаться в ней.
— А если я такой, то какая вам от меня польза? — спросил Ульрих. Он сидел на маленькой железной кровати Рахили, маленькой горничной, а Диотима сидела на маленьком соломенном стуле, на расстоянии вытянутой руки от Ульриха. И тут он получил от Диотимы поразительный ответ.
— Если бы я, — сказала она без видимой связи, — повела бы себя при вас совсем пошло и скверно, вы были бы наверняка чудесны, как архангел!
Она сама испугалась сказанного. Она хотела только подчеркнуть его строптивость и пошутить, что из чувства противоречия он был бы добр и мил тогда, когда этого не заслуживают; но при этом в уме бессознательно забил какой-то ключ и вынес наружу слова, которые, когда она произнесла их, сразу же показались ей немного бессмысленными и все же удивительным образом связанными с ней и с ее отношением к кузену.
Тот почувствовал это; он молча поглядел на нее и после паузы ответил вопросом:
— Вы очень, вы безмерно влюблены в него?
Диотима опустила взгляд.
— Какие неподходящие слова вы употребляете! Я же не девчонка, чтобы втюриться!
Но кузен стоял на своем.
— Я спрашиваю по причине, которую могу более или менее точно назвать: я хочу знать, знакомо ли уже вам желание, испытываемое всеми людьми — я думаю при этом и о гнуснейших страшилищах, что находятся сейчас рядом в вашей комнате, — раздеться догола, обнять друг друга за плечи и начать петь, вместо того чтобы говорить; но тогда вам следовало бы обойти всех и по-сестрински поцеловать каждого в губы. Если вы находите это слишком неприличным, я уж, так и быть, позволю надеть ночные рубашки.
Диотима ответила на всякий случай:
— Милые у вас мысли, ничего не скажешь!
— Но мне, видите ли, знакомо это желание, хотя дело было давно! Ведь даже очень уважаемые люди утверждали, что так оно, в сущности, и должно быть на свете!
— Тогда вы сами виноваты, если этого не делаете! — перебила его Диотима. — Кроме того, не нужно выставлять это в таком смешном виде!
Она вспомнила, что ее приключение с Арнгеймом неопределимо и будило желание такой жизни, где социальные различия исчезнут и деятельность, душа, ум и мечта сольются воедино.
Ульрих ничего не ответил. Он предложил кузине папиросу. Она взяла ее. Когда пахучие облака наполнили «скромную каморку», Диотима подумала, что вообразит Рахиль, застав выдохшиеся следы этого нашестия. Проветрить? Или дать девочке объяснение на следующее утро? Удивительно, что именно мысль о Рахили побуждала ее остаться; она уже была близка к тому, чтобы положить конец их странному уединению, но привилегии умственного превосходства и необъяснимый для ее горничной табачный аромат таинственного визита каким-то образом отождествились, что доставило ей удовольствие.
Кузен смотрел на нее. Его удивляло, что он говорил с нею так, но он продолжал; он тосковал по обществу.
— Скажу вам, — заговорил он опять, — при каких условиях я был бы способен на такое ангельское поведение; ведь «ангельское» — это, пожалуй, не слишком громкое слово, если хочешь выразить, что выносишь своего ближнего не только физически, но и можешь без содрогания прикоснуться к нему под его, так сказать, психологической набедренной повязкой.
— Только если этот ближний не женщина! — вставила Диотима, вспомнив о плохой репутации, которой пользовался кузен в семье.
— Нет, он может быть и женщиной!
— Вы правы! То, что я называю «любить в женщине человека», встречается невероятно редко!
По мнению Диотимы, Ульрих с некоторых пор обладал тем свойством, что его взгляды были близки ее взглядам, но то, что он говорил, оставалось все же каждый раз неточным и не вполне достаточным.
— Я опишу вам это как следует, — сказал он упрямо. Он сидел, наклонившись вперед, опершись руками на мускулистые бедра, и мрачно глядел в пол. — Сегодня мы еще говорим: «я люблю эту женщину» и «я ненавижу того человека», вместо того чтобы сказать: «они меня притягивают» или «они меня отталкивают». И для большей точности надо бы добавить, что это я вызываю в них способность притягивать или отталкивать меня. А для еще большей точности надо бы добавить еще, что они выпячивают во мне нужные для этого свойства. И так далее; нельзя сказать, где делается первый шаг, ибо это взаимная, функциональная зависимость, как между двумя эластичными шарами или двумя электрическими цепями. И мы, конечно, давно знаем, что и чувствовать следовало бы нам так же, но мы все еще куда как предпочитаем быть причиной и первопричиной в силовых полях чувства, нас окружающих; даже если наш брат признается, что подражает другому, он выражает это так, словно речь идет об активном достижении! Поэтому я спросил вас и спрашиваю вас еще раз, были ли вы когда-нибудь безмерно влюблены, иди безмерно злы, или в безмерном отчаянии. Ведь тогда при некоторой наблюдательности ясно понимаешь, что, волнуясь всем своим существом, ты находишься точно в таком же положении, как пчела у окна или инфузория в отравленной воде: тобой играет буря эмоций, ты слепо мечешься во все стороны, ты сотни раз натыкаешься на непроницаемую преграду и однажды, если тебе повезет, вырываешься на свободу, что, конечно, потом, в твердом сознании, истолковываешь как планомерное действие.
— Должна возразить вам, — заметила Диотима, — что это безотрадный и недостойный взгляд на чувства, которые способны решить всю жизнь человека.
— У вас на уме, может быть, старый, наскучивший спорный вопрос, властен ли человек над собой или нет, — ответил Ульрих, быстро подняв глаза. — Если все имеет причину, то ты ничего не можешь поделать, и тому подобное? Должен признаться вам, за всю мою жизнь это не занимало меня и четверти часа. Это постановка вопроса, принадлежащая веку, который незаметно отжил свое; она идет от богословия я, кроме юристов, — у них в ноздрях остался еще запах богословия и сожженных еретиков, — о причинах пекутся сегодня разве только члены семьи, которые говорят: «Ты причина моих бессонных ночей», или: «Падение цен на хлеб было причиной его беды». Но спросите преступника, встряхнув его совесть, как дошел он до жизни такой! Он этого не знает; не знает даже и в том случае, если в момент преступления его сознание не отключалось ни на долю секунды!
Диотима выпрямилась.
— Почему вы так часто говорите о преступниках? У вас особая любовь к преступлению. Это ведь должно что-то означать?
— Нет, — отвечал кузен. — Это ничего не означает. Разве что известный интерес. Обыкновенная жизнь — это среднее состояние, образуемое всеми возможными у нас преступлениями. Но раз уж мы упомянули богословие, я хочу спросить у вас одну вещь.
— Опять, наверно, была ли я уже безмерно влюблена или испытывала безмерную ревность!
— Нет. Рассудите-ка: если бог все определил наперед и знает заранее, как может человек грешить? Так ведь раньше и спрашивали, и видите, это все еще вполне современная постановка вопроса. На редкость интриганское представление о боге! Его оскорбляют с его согласия, он толкает человека на проступок, за который сам же на него обидится; он ведь не только знает это заранее, — примеров такой смиренной любви сколько угодно, — нет, он побуждает к этому! В сходном положении относительно друг друга находимся сегодня мы все. «Я» теряет значение, которое было у него до сих пор, значение суверена, издающего правительственные указы; мы учимся понимать его закономерное становление, влияние его окружения, типы его структуры, его исчезновение в моменты величайшей деятельности, одним словом, законы, управляющие его формированием и его поведением. Подумайте только — законы личности, кузина! Это как профсоюз, объединяющий ядовитых змей, или торговая палата для разбойников с большой дороги! Ведь поскольку законы — это, пожалуй, самая безличная вещь на свете, то личность скоро будет не более чем воображаемым сборным пунктом всего безличного, и трудно будет найти для нее ту почетную позицию, без которой вы не можете обойтись…
Так говорил кузен, и однажды Диотиме удалось вставить: «Но, дорогой мой, ведь все как раз и надо делать настолько лично, насколько возможно!» Наконец она сказала:
— Вы сегодня действительно в очень богословской стихии; с этой стороны я вас совсем не знала!
Она опять сидела как усталая танцовщица. Сильный и красивый экземпляр женщины; каким-то образом она сама чувствовала это каждой своей клеткой. Она неделями избегала кузена, может быть, уже даже месяцами. Но ей нравился этот ее сверстник. У него был забавный вид; во фраке, в слабо освещенной комнатке, черно-белый, он походил на члена рыцарского ордена; в этой черно-белости было что-то от страсти креста. Она оглядела скромную спаленку; параллельная акция была далеко, позади была великая, страстная борьба, эта комната была проста, как долг, ее смягчали лишь вербочки и неисписанные цветные открытки в уголках зеркала; между ними, значит, окаймленное столичным великолепием, представало лицо Рахили, когда эта девочка рассматривала себя в зеркале. Где, собственно, она мылась? В том узком ящичке, если его открыть, стоит, кажется, жестяной тазик, — вспомнила Диотима и потом подумала: этот человек хочет и не хочет.
Она смотрела на него спокойно, расположенной к нему слушательницей. «Хочет ли Арнгейм действительно жениться на мне?» — спросила она себя. Он сказал это. Но потом он больше на это не нажимал. У него столько других тем для разговора. Но и ее кузену, вместо того чтобы говорить об отдаленных вещах, следовало бы, собственно, спросить: «Так как же обстоит дело?» Почему он не спрашивал? Ей казалось, что он понял бы ее, если бы она подробно рассказала ему о своей борьбе. «Пойдет ли это на пользу мне?» — спросил он по привычке, когда она сказала ему, что изменилась. Наглость! Диотима улыбнулась.
Оба эти человека были, в сущности, одинаково странны. Почему кузен так плохо отзывался об Арнгейме? Она знала, что Арнгейм искал его дружбы; но и Ульриха, судя по его собственным резким замечаниям, занимал Арнгейм. «И до чего же неправильно он его понимает, — подумала она, — с этим ничего поделать нельзя!» Кстати, теперь не только душа ее восставала против ее состоявшего в браке с начальником отдела Туцци тела, но и тело ее порой восставало против души, томившейся на краю пустыни, над которой дрожало, может быть, только обманчивое марево страстной тоски. Она охотно поделилась бы с кузеном своим страданием и своей слабостью; решительная односторонность, обычно им проявляемая, нравилась ей. Уравновешенную многосторонность Арнгейма следовало, конечно, ставить выше, но в момент решения Ульрих не так колебался бы, несмотря на свои теории, старавшиеся превратить все в полную неопределенность. Это она чувствовала, хотя и не знала, по каким признакам; наверно, это было связано с теми чувствами, которые он вызвал у нее с самого начала их знакомства. Если Арнгейм представился ей в этот миг огромным напряжением, царственным бременем ее души, бременем, возвышавшимся над ее душой во всех направлениях, то все, что говорил Ульрих, приводило, показалось ей, единственно к тому, что за сотнями всевозможных моментов терялся момент ответственности и ты попадал в подозрительное состояние свободы. У нее вдруг возникла потребность сделаться тяжелее, чем она была; и неизвестно почему это одновременно напомнило ей о том, как она девочкой уносила от опасности какого-то малыша, а он, сопротивляясь, упрямо колотил коленками по ее животу. Живость этого воспоминания, пришедшего ей на ум так непредвиденно, словно в эту одинокую комнатку она угодила через дымовую трубу, полностью вывела ее из равновесия. «Безмерно?» — думала она. Почему он все время об этом спрашивал? Как будто она не могла быть безмерной?! Она перестала слушать его, она не знала, вовремя это или нет, она просто прервала его, отшвырнула все, что он говорил, и со смехом (только при этом ее внезапном и бесконтрольном волнении нельзя было поручиться за то, что она действительно рассмеялась, а не думала, что смеется) дала ему на все и раз навсегда ответ:
— Но я и правда безмерно влюблена!
Ульрих усмехнулся ей в лицо.
— На это вы вовсе не способны, — сказал он.
Она встала, приложила ладони к волосам, посмотрела на него удивленно.
— Чтобы не знать меры, — принялся он спокойно объяснять, — надо быть совершенно точным и объективным. Два «я», знающие, сколь сомнительно сегодня «я», держатся друг за друга, так я себе представляю, если это непременно должна быть любовь, а не просто какая то обычная деятельность; они так сцеплены, что одно оказывается причиной другого, когда они чувствуют, что становятся чем-то великим, я парят, как невесомая нелепа. Тут невероятно трудно не делать неверных движений, даже если какое-то время движения делались верные. Просто трудно в мире чувствовать верное! Вопреки всеобщему предрассудку, для этого нужен чуть ли не педантизм. Кстати, именно это я и хотел вам сказать. Вы очень польстили мне, Диотима, приписав мне задатки архангела; ссылаюсь на это самым скромным образом, как вы сейчас увидите. Ведь только если бы люди были целиком объективны, — а это почти то же самое, что безличность, — тогда они были бы и целиком любовью. Потому что только тогда они были бы целиком ощущением, чувством и мыслью; и все элементы, образующие человека, нежные, ибо они стремятся друг к другу, только сам человек не нежен. Быть безмерно влюбленной — это, значит, что-то такое, чего вы, может быть, совсем и не хотели бы!..
Он старался сказать это как можно неторжественнее; чтобы лучше управлять своим лицом, он даже опять закурил, и Диотима от смущения тоже взяла предложенную им папиросу. С шутливо-упрямым видом она пускала дым в воздух, чтобы показать свою независимость, ибо она не вполне его поняла. Но в целом на нее произвел сильное впечатление тот факт, что все это кузен вдруг сказал ей именно в комнатке, где они были одни, и не сделал при этом, против обыкновения, ни малейшей попытки — такой естественной в этих обстоятельствах — взять ее руку или коснуться ее волос, хотя оба чувствовали притяжение, которым в этой тесноте заряжали друг друга тела, как магнетический ток… Если бы они сейчас?.. — подумала она… Но что вообще можно было предпринять в этой комнатке? Она посмотрела по сторонам. Повести себя как шлюха? Но как это делается? Если бы она разревелась?! «Разреветься» — ей вспомнилось вдруг это словечко, которое было в ходу у гимназисток. Если бы она вдруг, как он требовал, разделась, обняла его за плечи и запела, что запела? Заиграла на арфе? Она взглянула на него с улыбкой. Он показался ей озорником братом, в чьем обществе можно вытворять что угодно. Ульрих тоже улыбнулся. Но его улыбка была как слепое окно, ибо, поддавшись соблазну провести этот разговор с Диотимой, он чувствовал только стыд за него. Тем не менее ей почудилось сейчас что-то от возможности полюбить этого человека; ей представилась эта любовь такой же, какой была, на ее взгляд, современная музыка, — совершенно не удовлетворяющей, но полной волнующей инородности. И хотя она полагала, что это чудится ей, конечно, яснее, чем ему, ноги ее, когда она стояла перед ним, начали тайно пылать, и потому, показав выражением лица, что их разговор слишком уж затянулся, она несколько внезапно сказала кузену:
— Дорогой мой, мы делаем что-то совершенно невозможное; побудьте здесь еще минутку, а я выйду вервей и покажусь нашим гостям.

102
Борьба и любовь в доме Фишелей

Герда тщетно ждала прихода Ульриха. Но правде, он забыл об этом обещании или вспоминал о нем в минуты, когда у него были другие намерения.
— Оставь его! — говорила Клементина, когда директор Фишель ворчал.Прежде мы были для него достаточно хороши, а теперь он, наверное, зазнался. Если ты навестишь его, ты только ухудшишь дело; ты слишком неловок для этого.
Герда тосковала о своем старшем друге. Она хотела, чтобы он явился, и знала, что захочет, чтобы он исчез, когда он явится. Несмотря на свои двадцать три года, она еще ничего не знала, кроме некоего господина Гланца, осторожно ухаживавшего за ней с согласия ее отца, да своих христианско-германских друзей, которые иногда казались ей не мужчинами, а мальчишками-школьниками. «Почему он не приходит?» — спрашивала она себя, когда думала об Ульрихе. В кругу ее друзей не подлежало сомнению, что параллельная акция означает начало духовного уничтожения немецкого народа, и она стыдилась его участия в ней; она была бы рада услышать, что думает по этому поводу он сам, и надеялась, что у него есть причины, его оправдывающие.
Мать говорила отцу:
— Ты упустил возможность войти в это дело. Для Герды это было бы полезно и навело бы ее на другие мысли; у Туцци бывает множество людей.
Вышло так, что он вовремя не ответил на приглашение его сиятельства. Теперь ему оставалось страдать.
Молодые люди, которых Горда называла своими товарищами по духу, засели в его доме, как женихи Пенелопы, и обсуждали здесь, что должен делать молодой немец перед лицом параллельной акции. «Есть обстоятельства, когда финансист обязан показать себя меценатом!»— требовала от него Клементина, когда он горячо уверял ее, что не для того нанял за свои денежки в домашние учителя Ганса Зеппа, «духовного руководителя» Герды, чтобы из этого вышло теперь такое!.. Ведь так оно и было: Ганс Зепп, студент, не подававший ни малейшей надежды на обеспеченное существование, появился в доме как учитель и только благодаря царившим там противоречиям превратился в тирана; теперь он обсуждал со своими друзьями, успевшими стать друзьями Герды, как спасти германскую аристократию, которая у Диотимы (о ней говорилось, что она не видит различия между братьями по расе и расово чуждыми людьми) попала в сети еврейского духа. И хотя в присутствии Лео Фишеля это разбиралось обычно только с некоей щадящей объективностью, до слуха его доходило все же достаточно много слов и утверждений, которые действовали ему на нервы. Выражалась тревога по поводу того, что такая чреватая полной катастрофой попытка предпринимается в век, которому не дано создавать великие символы, и от одних уже таких слов, как «знаменательный», «путь к вершинам человечности» и «свободные человеческие ценности», пенсне на носу Фишеля вздрагивало всякий раз, когда он их слышал. В доме его расцветали такие понятия, как «жизненность мысли», «кривая духовного роста», «парящее действие». Потом выяснилось, что каждые две недели в его доме проводится «час очищения». Он потребовал объяснений. Оказалось, что в этот час читают вслух Стефана Георге. Лео Фишель тщетно искал в своем старом энциклопедическом словаре, кто это такой. Но больше всего злило его, старого либерала, то, что, говоря о параллельной акции, эти молокососы называли всех участвовавших в ней министерских референтов, председателей банков и ученых «напыщенными людишками», что они высокомерно утверждали, будто сегодня нет больше великих идей или нет уже никого, кто их понимал бы; что даже гуманность они объявили пустой фразой и признавали только нацию или, как они это называли, народ и традицию чем-то реальным.
— У меня, папа, человечество не вызывает никаких представлений,отвечала Герда, когда он выговаривал ей, — сегодня это уже лишено содержания; а вот моя нация — это что-то осязаемое!
— Твоя нация! — начинал тогда Лео Фишель, собираясь сказать что-то о великих пророках и о своем собственном отце, который был некогда адвокатом в Триесте.
— Я знаю, — прерывала его Герда. — Но моя нация — это нация духовная; я говорю о ней.
— Я запру тебя в комнате и буду держать там, пока не образумишься! — говорил тогда папа. — А твоим друзьям откажу от дома. Это недисциплинированные люди, которые без конца занимаются своей совестью, вместо того чтобы работать!
— Я знаю, папа, — отвечала Герда, — твой образ мыслей. Вы, старшие, думаете, что имеете право нас унижать, потому что нас кормите. Вы патриархальные капиталисты.
Такие разговоры происходили из-за отцовской заботливости нередко.
— А на что бы ты жила, если бы я не был капиталистом?! — спрашивал хозяин дома.
— Я не могу все знать, — отрезала обычно Герда такое продолжение разговора. — Но я знаю, что ученые, воспитатели, духовные пастыри, политики и другие люди действия уже начали создавать новые ценности, в которые можно верить.
Директор Фишель иногда еще спрашивал: «А эти духовные пастыри и политики, конечно, вы сами?!»— но делал он это только для того, чтобы последнее слово осталось за ним; в сущности, он всегда бывал рад, что Герда не замечала, до какой степени, уже по привычке, все неразумное сопряжено было для него со страхом, что ему придется пойти на уступки. Доходило до того, что в конце таких бесед он начинал даже осторожно хвалить упорядоченность параллельной акции как противоположность диким контрмерам, принимаемым в его доме; но случалось это только тогда, когда Клементины поблизости не было.
Тихое мученическое упорство в сопротивлении увещаниям отца Герде придавала ощутимая в этом доме и смутно чувствуемая Лео и Клементиной атмосфера невинного сладострастия. В среде молодых людей говорилось о многих вещах, насчет которых родители ожесточенно молчали. Даже в том, что они называли национальным чувством, в этом желанном единстве, в которое сплавлялись их непрестанно спорившие между собой «я» и которая называлось у них германско-христианским содружеством граждан, было, в отличие от гнетущих любовных отношений старшего поколения, что-то от крыльев Эрота. Они не по годам мудро презирали «похоть», «прикрашенную ложь грубого наслаждения жизнью», как у них это называлось, но о сверхчувственности и любострастности говорили столько, что в душе пораженного слушателя невольно и по контрасту возникало легкое воспоминание о чувственности и страстности, даже Лео Фишель не мог не признать, что безудержная горячность, с какой они говорили, порой заставляла слушателя чувствовать корни их идей чуть ли даже не чреслами, чего он, однако, не одобрял, считая, что великие идеи должны вызывать у тебя чувство, что ты смотришь на них снизу вверх.
Клементина, напротив, говорила:
— Тебе не следовало бы просто все отметать, Лео!
— Как могут они утверждать: «собственность ведет к бездуховности»? — начинал он тогда спорить с нею. — Разве я бездуховен?! Ты, может быть, и потеряла уже половину своей духовности, потому что всерьез принимаешь их болтовню!
— Ты этого не понимаешь, Лео; они придают этому христианский смысл, они хотят уйти от старого способа жизни к более высокой жизни уже на земле.
— Это не по-христиански, а просто заумно! — протестовал Лео.
— Истинную действительность видят, в конечном счете, может быть, не реалисты, а те, кто смотрит внутрь, — отвечала Клементина.
— Мне смешно! — утверждал Фишель. Но он ошибался, он плакал; внутренне, от неспособности совладать с духовными переменами в его окружении.
Директор Фишель испытывал теперь чаще, чем прежде, потребность в свежем воздухе; по окончании работы его не тянуло домой, и когда он уходил из конторы засветло, то любил немного побродить по городским садам, хотя и стояла зима. Еще со времен, когда он был практикантом, у него осталось пристрастие к этим садам. По непонятной ему причине муниципалитет распорядился поздней осенью заново покрасить железные складные стулья; и вот, прислонясь друг к другу, они стояли свежезеленые на белоснежных дорожках и будоражили воображение весенними красками. Иногда Лео Фишель усаживался в одиночестве на такой стул на краю площадки для игр или аллеи и, закутавшись, смотрел на бонн, которые со своими подопечными принимали на солнце здоровый по-зимнему вид. Они играли в диаболо или бросали снежки, и девочки делали большие женские глаза… Ах, думал Фишель, это как раз такие глаза, которые на лице взрослой красивой женщины создают то дивное впечатление, что глаза у нее детские. Ему было отрадно глядеть на играющих девочек, в чьих глазах любовь плавала еще в сказочном пруду, откуда ее позднее вытащит аист; а иногда и на их воспитательниц. Зрелищем этим он часто наслаждался в молодые свои годы, когда стоял еще перед витриной жизни и, не входя в ее лавку за неимением денег, мог только гадать о том, что ему позднее пошлет судьба. Вышло довольно жалко, думал он, и какое-то мгновение, полное молодой напряженности, ему чудилось, что он снова сидит среди белых крокусов и зеленой травы. Когда потом чувство реальности возвращало его к снегу и зеленому лаку, он странным образом каждый раз думал о своем доходе; деньги дают независимость, но теперь его жалованье целиком уходило на нужды семьи и на самые необходимые сбережения; надо было, значит, — размышлял он,заняться, кроме службы, еще чем-нибудь, чтобы стать независимым, может быть, использовать приобретенное знание биржи, как то делают главные директора. Такие мысли, однако, подступали к Лео только тогда, когда он смотрел на играющих девочек, и мысли эти он отвергал, потому что отнюдь не чувствовал в себе нужного для спекуляций темперамента. Он был управляющим, он только назывался директором, у него не было видов на то, чтобы подняться выше, и он сразу нарочно запугивал себя мыслью, что такая бедная рабочая спина, как его, слишком уже согнулась, чтобы свободно выпрямиться. Он не знал, что думал так только затем, чтобы возвести непреодолимую преграду между собой и этими красивыми детьми и их красивыми боннами, которые в такие мгновения в садах олицетворяли для него весь соблазн жизни; ибо даже в мрачном настроении, не велевшем ему идти домой, он был неисправимым семьянином и отдал бы все, чтобы только превратить домашний адский круг в круг ангелов, парящих вокруг бога-отца титулярного директора.
Ульрих тоже любил эти сады и пересекал их, когда его путь это позволял; так получилось, что в это время он снова встретился с Фишелем, и тому сразу вспомнилось все, что он уже претерпел из-за параллельной акции у себя дома. Он выразил свое неудовольствие по поводу того, что его молодой друг не дорожит приглашениями старых друзей, во что он, Фишель, мог поверить тем искреннее, что и мимолетные знакомства становятся со временем такими же старыми, как самые близкие.
Старый молодой друг сказал, что он действительно очень рад видеть Фишеля, и пожаловался на свою смешную деятельность, лишавшую его до сих пор такой возможности.
Фишель пожаловался на плохие времена и скверные дела. Вообще падение нравов. Во всем материалистичность и опрометчивость.
— А я-то думал, что вам можно позавидовать! — ответил Ульрих.Профессия коммерсанта — это же просто санаторий для души! По крайней мере, единственная профессия с идеально чистой основой!
— Это так! — подтвердил Фишель. — Коммерсант служит человеческому прогрессу и довольствуется дозволенной выгодой. При всем при том ему так же плохо, как любому другому! — прибавил он хмуро.
Ульрих вызвался проводить его домой.
Там они застали уже крайне напряженную атмосферу.
Все друзья были в сборе, и шла большая перепалка. Эти молодые люди еще учились в гимназии или были студентами первых семестров, некоторые состояли также на службе в торговых фирмах. Как сложился их кружок, они уже не помнили. По цепочке. Одни познакомились в националистических студенческих союзах, другие — благодаря социалистическому или католическому движению молодежи, третьи — в туристских походах «Перелетных птиц».
Не совсем ошибочно предположение, что единственным, что всех их связывало, был Лео Фишель. Чтобы духовное движение держалось и продолжалось, ему нужно тело, и таким телом была фишелевская квартира вместе с угощениями и известным контролем над этими контактами со стороны Клементины. Принадлежностью этой квартиры была Герда, а принадлежностью Герды — Ганс Зепп, а Ганс Зепп, студент с нечистым цветом лица и тем более чистой душой, хотя и не был вождем, потому что молодые люди не признавали вождей, был самым одержимым из них. Иногда они собирались в других местах, и тогда на их встречах бывали и другие женщины, кроме Герды; но с ядром движения дело обстояло так, как только что сказано.
Тем не менее истоки духа этих молодых людей столь же поразительны, как возникновение новой болезни или несколько подряд выигрышей в азартной игре. Когда начало гаснуть солнце старого европейского идеализма и белый дух потемнел, из рук в руки стали передавать факелы, — бог весть где украденные или изобретенные факелы идей! — и повсюду затрепыхались огненные озера маленьких духовных общин. Вот почему в последние годы, прежде чем великая война сделала из этого выводы, в среде молодых людей было много разговоров о любви и общности, и особенно молодые антисемиты в доме директора банка Фишеля пребывали под знаком всеобъемлющей любви и общности. Истинная общность есть действие некоего внутреннего закона, и самый глубокий, самый простой, самый совершенный и самый первый закон — это закон любви. Как уже было замечено, не любви в низменном, чувственном смысле; ибо физическое обладание есть изобретение мамоны и действует лишь разлучающе и разлагающе. И, конечно, каждого человека любить нельзя. Но можно уважать характер каждого, если он подлинно человечен в своих стремлениях и несет за себя строжайшую ответственность. Так спорили они вместе обо всем во имя любви.
Но в тот день образовался некий фронт против Клементины, которая очень рада была еще раз почувствовать себя молодой и, внутренне признавая, что в супружеской любви действительно много общего с выплатой процентов на капитал, упорно не позволяла все-таки осуждать параллельную акцию на том основании, что арийцы способны будто бы создавать символы лишь тогда, когда они находятся в чисто арийском обществе. Клементина с трудом сдерживала себя, а у Герды горели щеки от гнева на мать, которую никак не удавалось выпроводить из комнаты. Когда Лео Фишель с Ульрихом вошли в квартиру, девушка стала тайком делать знаки Гансу Зеппу, прося его прекратить этот разговор, и Ганс миролюбиво сказал: «Людям нашего времени вообще не удается создать ничего великого!»— полагая, что этим свел дело к безличной формуле, к которой уже привыкли.
Но в этот момент в разговор вмешался, на беду, Ульрих, который не без ехидства по адресу Фишеля спросил Ганса, неужели тот совершенно не верит в прогресс.
— Прогресс? — ответил Ганс Зепп свысока. — Сравните только, какие люди были сто лет назад, пока дело не дошло до прогресса, — Бетховен! Гете! Наполеон! Геббель!
— Гм, — сказал Ульрих, — последний сто лет назад был как раз грудным младенцем.
— Точность в цифрах эти молодые люди презирают! — с удовольствием объяснил директор Фишель. Ульрих не поддержал этой темы; он знал, что Ганс Зепп ревниво презирает его, но ему самому были довольно симпатичны диковинные друзья Герды. Поэтому он сел в их круг и продолжал:
— В отдельных областях человеческого умения мы, бесспорно, добиваемся такого прогресса, что прямо-таки чувствуем свою неспособность поспеть за ним; не отсюда ли, может быть, возникает и чувство, что никакого прогресса у нас нет? В конце концов, прогресс — это общий результат всех усилий, и можно, собственно, сказать наперед, что реальный прогресс всегда будет именно тем, чего никто не хотел.
Темный чуб Ганса Зеппа повернулся к нему как дрожащий рог.
— Вы же сами говорите: чего никто не хотел! Много шума и треска, и никакого движенья вперед; сто путей — и ни одного пути! Мысли, значит, но не душа! И никакого характера! Фраза выскакивает из страницы, слово выскакивает из фразы, целое уже не целое больше, сказал уже Ницше; отвлекаясь от того, что эгоизм Ницше — это тоже пример малоценности бытия! Назовите мне хотя бы одну какую-нибудь прочную, последнюю ценность, на которую вы, например, ориентировались бы в своей жизни!
— Так-таки сразу! — запротестовал директор Фишель; но Ульрих спросил Ганса:
— Вы действительно не в состоянии жить без последней ценности?
— Нет, — сказал Ганс. — Но признаю, что поэтому мне не дано быть счастливым.
— Черт вас побери! — засмеялся Ульрих. — Все, что мы умеем, основано на том, чтобы не быть слишком строгими и не ждать высочайшего познания; средневековье ждало и осталось невежественным.
— Это еще вопрос, — ответил Ганс Зепп. — Я утверждаю, что невежественны мы.
— Но вы должны признать, что наше невежество — явно очень счастливое и разнообразное.
Чей-то тягучий голос проворчал в глубине комнаты:
— Разнообразие! Знание! Относительный прогресс! Это понятия, созданные механистическим мышлением испорченной капитализмом эпохи! Больше я Вам ничего не скажу…
Лео Фишель тоже ворчал про себя; судя по всему, он находил, что Ульрих уделяет слишком много внимания этим непочтительным мальчишкам; Фишель спрятался за газетой, которую извлек из кармана.
Но Ульриху это почему-то доставляло удовольствие.
— Если взять современный буржуазный дом с шестикомнатной квартирой, ванной для слуг, пылесосом и так далее и сравнить его со старыми домами, где высокие комнаты, толстые стены и красивые своды, то это прогресс или нет? — спросил он.
— Нет! — крикнул Ганс Зепп.
— Аэроплан — это прогресс по сравнению с почтовой каретой?!
— Да! — крикнул директор Фишель.
— Машина по сравнению с ручным трудом?
— Ручной труд! — крикнул Ганс; — Машина! — Лео.
— Я думаю, — сказал Ульрих, — что всякий прогресс — это и регресс. Прогресс существует всегда только в каком-то определенном смысле. А поскольку наша жизнь в целом лишена смысла, то в целом в ней нет и прогресса.
Лео Фишель опустил газету:
— Что, по-вашему, лучше — пересекать Атлантический океан за шесть дней или чтобы на это требовалось шесть недель?!
— Я бы, пожалуй, сказал, что безусловный прогресс — это уметь делать и то, и другое. Однако наши молодые христиане оспаривают и это.
Кружок оставался неподвижен, как натянутый лук. Ульрих парализовал разговор, но не наступательный дух. Он спокойно продолжал:
— Но можно сказать и обратное: если в нашей жизни есть прогресс в отдельных областях, то и смысл у нее в отдельных областях есть. Но если некогда имело смысл, например, приносить людей в жертву богам, или сжигать ведьм, или пудрить волосы, то это остается одним из осмысленных чувств жизни и тогда, когда прогресс состоит в более гигиеничных обычаях и гуманности. Ошибка заключается в том, что прогресс всегда хочет покончить со старым смыслом.
— Вы, может быть, хотите сказать, — спросил Фишель, — что нам снова нужно вернуться к человеческим жертвоприношениям, после того как мы счастливо преодолели их отвратительный мрак?!
— Насчет мрака — это еще вопрос! — ответил Ганс Зепп вместо Ульриха.Если вы подтираете ни в чем не повинного зайца, это мрачно; но если каннибал, совершая религиозный обряд, благоговейно съедает человека чужого племени, то мы просто не знаем, что в этом людоеде происходит!
— Наверно, в преодоленных нами эпохах что-то такое действительно было, — присоединился к нему Ульрих, — иначе ведь столько славных людей не было бы с ними когда-то в ладу. Нельзя ли зам воспользоваться этим, не принося больших жертв? И может быть, сегодня мы именно потому и жертвуем еще столькими людьми, что никогда ясно не ставили перед собой проблемы верного преодоления прежних затей человечества? Отношения между всеми этими вещами темные, и выразить их трудно.
— Но для вашего мышления желанной целью все равно всегда остается только сумма или итог! — выпалил тут, обращаясь к Ульриху, Ганс Зепп. — Вы точно так же верите в буржуазный прогресс, как директор Фишель, только вы выражаете это как можно сложнее и заковыристей, чтобы вас нельзя было раскусить!
Ганс высказал мнение своих друзей. Ульрих искал лицо Герды. Он хотел еще раз небрежно подхватить нить своих мыслей, не обращая внимания на то, что Фишель и молодые люди были одинаково готовы броситься на него и друг на друга.
— Но ведь вы стремитесь к какой-то цели, Ганс? — спросил он снова.
— Что-то стремится. Во мне. Через меня, — ответил Ганс Зепп скупо.
— И оно достигнет ее? — Лео Фишель не удержался от этого насмешливого вопроса, став тем самым, как то поняли все, кроме него самого, на сторону Ульриха.
— Этого я не знаю! — мрачно ответил Ганс.
— Сдали бы вы свои экзамены, вот и был бы прогресс! — Лео Фишель не отказал себе и в этом замечании, настолько он был раздражен; но своим другом не меньше, чем этими молокососами.
В это мгновение произошел взрыв. Клементина метнула на своего супруга заклинающий взгляд; Герда пыталась опередить Ганса, а Ганс судорожно искал слов, которые в конце концов обрушились на Ульриха.
— Можете быть уверены, — крикнул он ему, — и у вас тоже нет, в сущности, ни одной мысли, которая не могла бы прийти в голову директору Фишелю!
С этими словами он выбежал из комнаты, а его друзья, гневно откланявшись, бросились за ним. Попираемый взглядами Клементины, директор Фишель сделал вид, будто с опозданием вспомнил о долге хозяина дома, и недовольно вышел в переднюю, чтобы сказать молодым людям какое-нибудь доброе слово. В комнате остались только Герда, Ульрих и Клементина, которая несколько раз облегченно вздохнула, потому что атмосфера теперь разрядилась. Затем она поднялась, и Ульрих, к своему удивлению, оказался с Гердой наедине.

103
Соблазн

Герда была заметно взволнована, когда они остались одни. Он взял ее пальцы; вся рука ее до самого плеча задрожала, и Герда высвободилась.
— Вы не знаете, — сказала она, — что это значит для Ганса — цель! Вы потешаетесь над этим. Это, конечно, дешево. Думаю, что ваши мысли стали еще непристойнее! — Она искала как можно более сильного слова и теперь сама испугалась его. Ульрих попытался снова поймать ее руку; она прижала ее к себе. — Вот это-то нам и ни к чему! — воскликнула она; воскликнула с сильным презрением, но тело ее колебалось.
— Я знаю, — глумился Ульрих, — все, что происходит между вами, должно отвечать высочайшим требованиям. Это-то и подбивает меня на поведение, которое вы так любезно определили. И вы не представляете себе, как любил я раньше говорить с вами по-другому!
— Вы никогда не были другим! — ответила Герда быстро.
— Я всегда был в колебании, — сказал Ульрих просто и заглянул ей в лицо. — Доставит ли вам удовольствие, если я немного расскажу вам о том, что происходит у моей кузины?
В глазах Герды показалось что-то явно отличное от неуверенности, в которую ее повергала близость Ульриха: она горела желанием услышать его рассказ, чтобы все передать Гансу, и старалась это скрыть. Ульрих не без удовлетворения заметил это и, подобно животному, которое, почуяв опасность, запутывает след, начал с другого.
— Помните историю о луне, что я вам рассказывал? — спросил он ее. — Хочу вам сперва поведать нечто похожее.
— Вы опять наврете мне! — отрезала Горда.
— По мере возможности — нет! Вы, наверно, помните из лекций, которые слушали, как поступают, когда хотят узнать, является ли что-то законом или нет? Либо заранее есть причины считать это законом, как, например, в физике или в химии, и даже если наблюдения никогда не дают искомого значения, то все же они определенным образом подводят к нему, и отсюда его вычисляют. Либо причин этих нет, как столь часто в жизни, и ты стоишь перед явлением, о котором толком не знаешь, закономерность это или случайность, и вот тогда дело становится интересным по-человечески. Из кучи наблюдений тогда прежде всего делают кучу цифр; их разбивают на разделы — посмотреть, какие числа лежат между этим и тем, следующим и последующим значениями, и так далее — и образуют таким путем распределительные ряды; теперь выясняется, есть ли систематическое возрастание или убывание частоты данного явления; получают постоянный ряд или распределительную функцию, вычисляют меру колебаний, среднее отклонение, меру отклонения от любого-значения, центральное значение, нормальное значение, среднее значение, дисперсность и так далее и с помощью всех этих понятий исследуют изучаемое явление.
Ульрих рассказывал это тоном спокойного объяснения, и трудно было различить, хотел ли он собраться с мыслями сам или ему доставляло удовольствие гипнотизировать Герду наукой. Горда отдалилась от него; она си— дела в кресле наклонившись вперед и глядела в пол, напряженно нахмурившись. Когда говорили так деловито и обращались к честолюбию ее разума, ее дурное настроение проходило; она чувствовала, как исчезает простая уверенность, которую оно ей давало. Она прошла реальную гимназию и несколько семестров в университете; она прикоснулась к уйме нового знания, которое не укладывалось в старые рамки классических и гуманистических представлений; у многих молодых людей такое образование оставляет сегодня чувство, что оно совершенно беспомощно, а новое время лежит перед ними как новый мир, землю которого старыми орудиями обрабатывать нельзя. Она не знала, куда ведет то, что говорил Ульрих; она верила ему, потому что любила его, и не верила ему, потому что была на десять лет моложе и принадлежала к другому поколению, которое казалось себе полным сил, и оба эти отношения к нему сливались весьма неопределенным образом, а он рассказывал дальше.
— И вот, — продолжал он, — есть наблюдения, выглядящие в точности как закон природы, хотя в основе их не лежит ничего, что мы могли бы считать таковым. Правильность статистических числовых рядов порой столь ню велика, как правильность законов. Вам наверняка известны эти примеры из какой-нибудь лекции по социологии. Скажем, статистика разводов в Америке. Или соотношение между новорожденными мужского и женского пола, являющееся одной из самых постоянных пропорций. И еще вы знаете, что каждый год примерно одно и то же число военнообязанных пытается уклониться от военной службы, нанося себе увечья. Или что каждый год приблизительно один и тот же процент населения Европы совершает самоубийство. Кражи, изнасилования и, насколько я знаю, банкротства тоже повторяются ежегодно примерно с одной и той же частотой…
Тут сопротивление Герды сделало попытку прорыва.
— Уж не пытаетесь ли вы объяснить мне прогресс?! — воскликнула она, постаравшись вложить в эту догадку побольше презрения.
— Ну конечно пытаюсь! — ответил Ульрих, не давая прервать себя. — Это несколько туманно называют законом больших чисел, означающим, грубо говоря, что один кончает с собой по этой причине, другой — по той, но при очень большой численности самоубийств случайный и личный характер этих причин перестает иметь значение, и остается… да, что же остается? Вот это я и хочу у вас спросить. Ведь остается, как вы видите, то, что каждый из нас, не будучи специалистом, преспокойно называет средней цифрой и о чем, стало быть, совершенно неизвестно, что это такое. Позвольте прибавить, что этот закон больших чисел пытались объяснить логически и формально как нечто, так сказать, само собой разумеющееся; с другой стороны, утверждали также, что такую регулярность явлений, причинно между собою не связанных, обычным путем размышления объяснить вообще нельзя; и наряду со многими другими анализами этого феномена выдвинули утверждение, что дело тут идет не только об отдельных случаях, но и о неизвестных законах совокупности. Не буду надоедать вам частностями, да и сам их уже не помню, но, несомненно, мне лично было бы очень важно знать, кроются ли за этим непонятые законы коллектива или просто по иронии природы особенное возникает из того, что ничего особенного не происходит, и высший смысл оказывается чем-то таким, чего можно достичь через средний уровень глубочайшей бессмысленности. И то, и другое знание повлияло бы, конечно, на наше восприятие жизни решающим образом! Ведь как бы то ни было, на этом законе большого числа основана всякая возможность упорядоченной жизни; и не будь этого сглаживающего закона, в одном каком-нибудь году не происходило бы ничего, а зато в следующем ни на что нельзя было бы положиться, голод чередовался бы с изобилием, детей не рождалось бы или рождалось бы слишком много и человечество металось бы между своими небесными и адскими возможностями, как мечутся птички, когда приблизишься к их клетке.
— Все это правда? — спросила Герда, помедлив.
— Это вы сами должны знать.
— Конечно; в деталях я тоже кое-что об этом знаю. Но я не знаю, это ли имели вы в виду прежде, когда все спорили. То, что вы сказали о прогрессе, звучало так, словно вам просто хотелось всех позлить.
— Вы всегда так думаете. Но что мы знаем о том, что такое наш прогресс? Ничего! Есть много вариантов того, каким бы он мог быть, и я сейчас назвал еще один.
— Каким бы он мог быть! Так думаете вы всегда; вы никогда не попытаетесь ответить на вопрос, каким бы ему следовало быть!
— Вы торопитесь. Вам непременно подавай цель, программу, что-то абсолютное. А в конце-то концов получается компромисс, какая-то середина! Не признаете ли вы, что это в общем утомительно и смешно — доходить до крайностей во всех своих желаниях и действиях, чтобы в результате вышло что-то среднее?
По существу это был тот же разговор, что с Диотимой; только форма была иная, но за нею можно было перейти из одного разговора в другой. И явно столь же безразлично было и то, какая женщина сидела рядом, — тело, которое, войдя в наличное уже силовое поле мысли, вызывало какие-то определенные процессы! Ульрих разглядывал Герду, не ответившую ему на его последний вопрос. Тоненькая, с хмурой складкой между глазами, сидела она перед ним. Начало груди виднелось в вырезе блузки тоже глубокой вертикальной складкой. Руки и ноги были длинные и изящные. Вялая весна, опаленная зноем слишком раннего лета; вот какое возникло у него впечатление, и одновременно он почувствовал весь напор своенравия, заключенного в таком молодом теле. Странная смесь отвращения и спокойствия взяла его в свою власть, ибо он вдруг почувствовал, что он сейчас ближе к какому-то решению, чем думает, и что эта девушка призвана сыграть тут некую роль. Непроизвольно он начал и в самом деле рассказывать о впечатлениях, полученных им от так называемой молодежи, участвовавшей в параллельной акции, и закончил словами, поразившими Герду:
— Они там тоже очень радикальны и тоже не любят меня. Но я плачу им тем же, ибо я тоже по-своему радикален и с любым беспорядком примирюсь скорее, чем с духовным. Мне мало видеть идеи развернутыми, мне нужно, чтобы они были связаны между собой. Мне нужна не только вибрация, но и густота идеи. Это-то вы и браните, моя незаменимая подруга, говоря, что я всегда рассказываю только то, что могло бы быть, а не то, чему быть следовало бы. Я не путаю эти две вещи. И наверно, это самое несвоевременное свойство, каким можно обладать, ибо нет сегодня ничего столь чуждого друг другу, сколь чужды друг другу строгость и эмоциональность, и наша точность в делах механических дошла, к сожалению, до того, что надлежащим ее дополнением ей кажется неточность жизни. Почему вы не хотите меня понять? Вероятно, вы совершенно не способны понять меня, и это безнравственно с моей стороны — стараться смутить ваш соответствующий духу времени ум. Но поверьте, Горда, иногда я спрашиваю себя, прав ли я. Может быть, как раз те, кого я терпеть не могу, делают то, чего я когда-то хотел. Делают, может быть, неверно, безмозгло, один несется в одну сторону, другой в другую, и у каждого в клюве мысль, которую он считает единственной в мире; каждый из них кажется себе ужасно умным, а все вместе они думают, что время обречено на бесплодие. Но, может быть, наоборот, каждый из них глуп, а все вместе они плодовиты. Похоже, что любая правда появляется сегодня на свет разложенной на две противоположных друг другу неправды, и это тоже может быть способом прихода к сверхличному результату! Тогда итог, сумма опытов уже не возникает в индивидууме, который становится невыносимо односторонним, но все в совокупности — это как бы экспериментальное объединение. Одним словом, будьте снисходительны к старому человеку, которого одиночество толкает порой на эксцессы!
— Чего только вы мне уже не наговорили! — мрачно ответила на это Герда. — Почему вы не напишете книгу о своих взглядах, вы, может быть, помогли бы этим себе и нам?
— С чего бы вдруг я стал писать книгу? — воскликнул Ульрих. — Меня родила как-никак мать, а не чернильница!
Герда задумалась, действительно ли помогла бы кому-нибудь книга Ульриха. Как все молодые люди, с которыми она дружила, она переоценивала силу печатного слова. В квартире воцарилась полная тишина, когда Ульрих и Герда умолкли; казалось, что чета Фишелей покинула дом вслед за возмущенными гостями. И Герда почувствовала давящую близость более сильного мужского тела, она чувствовала ее всегда, вопреки всем своим убеждениям, когда они бывали одни; она взбунтовалась против этого и стала дрожать. Ульрих заметил это, встал, положил ладонь на слабое плечо Герды и сказал ей:
— Я хочу сделать вам одно предложение, Герда. Допустим, что в вопросах морали дело обстоит точно так же, как в кинетической теории газов: все летит вперемешку куда придется, каждый делает что хочет, но если высчитать, что, так сказать, не имеет причины возникнуть из этого, получается именно то, что действительно возникает! Есть поразительные соответствия! Допустим, стало быть, также, что в наше время в воздухе беспорядочно носится определенное количество идей; оно дает какое-то наиболее вероятное среднее значение, которое очень медленно и автоматически меняется, и это есть так называемый прогресс или историческая ситуация; но самое важное то, что при этом наше личное, индивидуальное движение никакого значения не имеет, в своих мыслях и действиях мы можем быть правыми или левыми, высокими или низкими, новыми или старыми, беспечными или осмотрительными — для среднего значения это совершенно безразлично, а богу и миру важно только оно, до нас им нет дела!
Говоря это, он попытался заключить ее в объятья, хотя и чувствовал, что делает усилие над собой.
Герда разозлилась.
— Вы всегда начинаете глубокомысленно, — воскликнула она, — а потом все сводится к самому обыкновенному кукареканью! — Ее лицо пылало и пошло пятнами, губы ее, казалось, вспотели, но была в ее возмущении какая-то красота. — Именно того самого, что вы из этого делаете, мы не хотим!
Тут Ульрих не удержался от соблазна тихо спросить ее:
— Обладание убивает?
— Не хочу говорить с вами об этом! — так же тихо ответила Герда.
— Это все равно, идет ли речь об обладании человеком или об обладании вещью, — продолжал Ульрих. — Я тоже знаю это, Герда, я понимаю вас и Ганса лучше, чем вы думаете. Чего же вы с Гансом хотите? Скажите мне.
— То-то и оно: ничего! — воскликнула с торжеством Герда. — Сказать это нельзя. Папа тоже твердит: «Уясни себе наконец, чего ты хочешь! Ты увидишь, что это чепуха». Все чепуха, когда это уясняешь себе! Если мы будем разумны, мы не выйдем за пределы банальностей! Сейчас вы с вашим рационализмом опять возразите!
Ульрих покачал головой.
— А как насчет демонстрации против графа Лейнсдорфа? — спросил он кротко, как будто это относилось к теме их разговора.
— Ах, вы шпионите! — воскликнула Герда.
— Полагайте, что я шпионю, но скажите мне, Герда. По мне, можете на здоровье полагать и это.
Герда смутилась.
— Ничего особенного. Просто демонстрация немецкой молодежи. Может быть, шествие мимо его дома, возгласы неодобрения. Параллельная акция — это гнусность!
— Почему?
Герда пожала плечами.
— Сядьте же! — попросил Ульрих. — Вы это переоцениваете. Давайте поговорим наконец спокойно.
Герда повиновалась.
— Послушайте-ка, понимаю ли я ваше положение, — продолжал Ульрих. — Вы говорите, значит, что обладание убивает. Вы думаете при этом прежде всего о деньгах и о своих родителях. Это, конечно, убитые души…
Герда сделала надменный жест.
— Будем, значит, говорить не о деньгах, а сразу об обладании любого рода. Человек, у которого есть самообладание; человек, который владеет своими убеждениями; человек, который позволяет обладать собой другому человеку, или собственным своим страстям, или всего лишь своим привычкам, или своим успехам; человек, который хочет что-то завоевать; человек, который вообще чего-то хочет — все это вы отвергаете? Вы хотите быть странниками. Скитающимися странниками — так назвал это однажды Ганс, если я не ошибаюсь. Бредущими к другому смыслу и существованию? Верно?
— Все, что вы говорите, до ужаса верно; ум может имитировать душу!
— А ум относится к группе обладания? Он мерит, он взвешивает, он делит, он собирает, как старый банкир? Но разве я не рассказал вам сегодня множества историй, к которым прицепилась примечательно большая доля нашей души?
— Это холодная душа!
— Вы совершенно правы, Герда. Теперь, значит, мне нужно только сказать вам, почему я стою на стороне холодных душ или даже банкиров.
— Потому что вы трус!
Ульрих заметил, что, говоря, она обнажила зубы, как зверек в смертельном страхе.
— Видит бог, да, — отвечал он. — Но если уж вы не считаете меня способным ни на что другое, то поверьте, что у меня хватило бы решимости удрать по громоотводу или даже по крошечному выступу в стене, если бы я не был убежден, что все попытки бегства снова приведут к папе!
Герда отказывалась вести этот разговор с Ульрихом, с тех пор как между ними состоялся похожий разговор; чувства, о которых тут шла речь, принадлежали лишь ей и Гансу, и еще больше, чем насмешки Ульриха, она боялась его одобрения, которое сделало бы ее беззащитной перед ним, прежде чем она узнала бы, верует он или богохульствует. С того недавнего момента, как ее поразили его грустные слова, последствия которых ей приходилось теперь терпеть, было ясно видно, как сильно колебалась она в душе. Но и с Ульрихом происходило нечто похожее. Порочная радость по поводу своей власти над этой девушкой была ему совершенно чужда; он не принимал Герду всерьез, и поскольку это включало в себя умственную неприязнь, говорил ей обычно неприятные вещи, но чем энергичнее выступал он перед ней адвокатом мира, тем удивительнее с некоторых пор привлекало его желание довериться ей и показать ей свою душу без фальши и без прикрас или взглянуть на ее душу, как если бы та была голая, словно моллюск. Поэтому он задумчиво посмотрел ей в лицо и сказал:
— Мой взгляд мог бы покоиться между вашими щеками, как покоятся облака на небе. Не знаю, приятно ли облакам покоиться на небе, но в конце концов столько же, сколько все Гансы, знаю о мгновениях, когда бог берет нас как перчатку и медленно-премедленно выворачивает наизнанку на своих пальцах! Вы слишком облегчаете себе жизнь; вы чувствуете негативное отношение к позитивному миру, в котором мы живем, и коротко утверждаете, что позитивный мир принадлежит родителям и старшим, а мир смутного негатива — новой молодежи. Отнюдь не хочу быть шпионом ваших родителей, милая Герда, но сове— тую вам учесть, что при выборе между банкиром и ангелом более реальная природа профессии банкира тоже кое-что значит!
— Хотите чаю?! — резко спросила Герда. — Можно мне оказать вам гостеприимство в нашем доме? Пусть перед вами будет безупречная дочь моих родителей.
Она снова овладела собой.
— Допустим, вы выйдете замуж за Ганса.
— Но я вовсе не хочу выходить за него замуж!
— Какая-то цель у вас должна быть; вы не можете вечно жить несогласием со своими родителями.
— Когда-нибудь я уйду из дому, стану самостоятельна, и мы останемся друзьями!
— Но прошу вас, милая Герда, давайте допустим, что вы будете замужем за Гансом или что-нибудь похожее; этого, безусловно, не избежать, если все так пойдет дальше. И вот представьте себе, как вы в состоянии отрыва от мира чистите утром зубы, а Ганс получает повестку об уплате налога.
— Я должна это знать?
— Ваш папа сказал бы «да», если бы имел представление о состояниях повернутости к миру спиной; обыкновенные люди умеют, увы, прятать необыкновенные переживания так глубоко в трюм корабля своей жизни, что и не замечают их никогда. Но возьмем более простой вопрос: потребуете ли вы от Ганса, чтобы он был вам верен? Верность относится к комплексу обладания! Вы должны бы считать, что так и надо, если Ганс воспаряет душой с другой женщиной. Более того, по законам, которые вам чудятся, вы должны бы воспринимать это даже как обогащение вашей собственной жизни!
— Не думайте только, — ответила Герда, — что мы сами не говорим о таких вопросах! Нельзя одним махом стать новым человеком; но делать из этого довод против возможности стать им — верх буржуазности!
— Ваш отец требует от вас, в сущности, совсем не того, что вы думаете. Он даже не утверждает, что он в этих вопросах умнее вас с Гансом; он просто говорит, что не понимает, что вы делаете. Но он знает, что сила — вещь очень разумная, что у нее больше разума, чем у вас, у негой у Ганса, вместе взятых. Что, если бы он предложил Гансу деньги, чтобы тот наконец без забот закончил ученье? Пообещал ему после испытательного срока если не женитьбу, то хотя бы отмену принципиального «нет»? И только поставил бы условием, что до конца испытательного срока всякое общение между вами прекращается, значит, даже и то, какое у вас теперь?!
— Вот, значит, до чего вы дошли?
— Я хотел объяснить вам вашего папу. Он — мрачное божество, обладающее зловещим превосходством. Он думает, что деньги приведут Ганса туда, куда он хочет его привести, к разуму реальности. Никакой Ганс с ограниченным месячным доходом не будет уже, по его мнению, безгранично глуп. Но, может быть, ваш папа фантазер. Я восхищаюсь им, как восхищаюсь компромиссами, средними величинами, сухостью, мертвыми цифрами. Я не верю в черта, но если бы верил, то представлял бы его себе тренером, добивающимся от неба рекордов. И я обещал ему насесть на вас так, что от ваших химер ничего не останется, разве только реальность.
Совесть Ульриха отнюдь не была чиста при этих словах. Герда стояла перед ним, пылая, в глазах ее сквозь слезы проглядывал гнев. Вдруг перед нею и Гансом открылся путь. Но предал ли ее Ульрих или хотел ей помочь? Она этого не знала, но и то и другое оказалось способным сделать ее столь же несчастной, сколь и счастливой. В своем смятении она не доверяла ему и страстно чувствовала, что в самом святом для нее он родной ей человек, который просто не хочет показать это.
Он прибавил:
— Ваш отец втайне, конечно, хочет, чтобы я пока что поухаживал за вами и навел вас на другие мысли.
— Это исключено! — с усилием воскликнула Герда.
— Между нами это, пожалуй, исключено, — мягко повторил Ульрих. — Но и так, как было до сих пор, продолжаться не может. Я уже слишком далеко зашел.
Он попытался улыбнуться; он был себе в высшей степени противен. Он всего этого действительно не хотел. Он чувствовал нерешительность этой души и презирал себя за то, что она вызывала в нем жестокость.
И в ту же секунду Герда взглянула на него глазами, полными ужаса. Она стала вдруг прекрасна, как пламя, к которому ты подошел слишком близко; почти без формы, только тепло, которое парализует волю.
— Пришли бы когда-нибудь ко мне! — предложил он. — Здесь не поговоришь так, как хотелось бы, Пустота мужской бесцеремонности светилась в его глазах.
— Нет, — отклонила Герда. Но она отвела взгляд, и — словно это движение ее глаз опять приподняло ее перед ним — Ульрих с грустью увидел перед собой не то чтобы красивую и не то чтобы некрасивую фигуру тяжело дышащей девушки. Он вздохнул глубоко и совершенно искренне.

104
Рахиль и Солиман на тропе войны

Среди высоких задач дома Туцци и обилия мыслей, там собиравшихся, функционировало юркое, подвижное, вдохновенное, не немецкое существо. И все-таки эта маленькая камеристка Рахиль была как моцартовская ария камеристки. Она отворяла входную дверь и стояла наготове, наполовину разведя руки, чтобы принять пальто. Ульриху часто при этом хотелось узнать, известна ли ей вообще его причастность к дому Туцци, и он неоднократно пытался заглянуть ей в глаза, но глаза Рахили либо уходили в сторону, либо выдерживали его взгляд как два непроницаемых бархатных лоскутка. Он вспоминал, что ее взгляд при первой их встрече был, кажется, другим, и несколько раз наблюдал, что в таких случаях из темного угла передней к Рахили устремлялись глаза, похожие на две большие белые раковины; то были глаза Солимана, по вопрос, уж не этот ли мальчик причина сдержанности Рахили, оставался открытым, ибо на его взгляд Рахиль тоже не отвечала и, доложив о госте, тихо удалялась без промедления.
Правда была романтичнее, чем то могло подозревать любопытство. После того как упрямым наговорам Солимана удалось впутать сияющую фигуру Арнгейма в темные махинации и от этой перемены детское восхищение Рахили Диотимой тоже уменьшилось, вся ее страстная тяга к хорошему поведению и услужливой любви сосредоточилась на Ульрихе. Поскольку она, убежденная Солиманом, что за событиями в этом доме надо следить, прилежно подслушивала у дверей и во время обслуживания посетителей, а также подслушала несколько разговоров между начальником отдела Туцци и его супругой, от нее не укрылась та позиция наполовину врага, наполовину любимого человека, которую занимал между Диотимой и Арнгеймом Ульрих и которая целиком соответствовала ее собственному, колебавшемуся между бунтом и раскаянием чувству к ничего не подозревавшей госпоже. Теперь она отчетливо вспомнила также, что давно уже заметила, что Ульрих чего-то хотел от нее. Ей не приходило на ум, что она могла ему нравиться. Она, правда, постоянно надеялась — с тех пор, как была изгнана и хотела показать родным в Галиции, что все равно выбьется в люди, на большое везение, неожиданное наследство, открытие, что она — подкинутое дитя знатных родителей, случай спасти жизнь какому-нибудь князю, — но о простой возможности понравиться барину, бывающему у ее барыни, стать его любовницей или даже женой она и думать не думала. Поэтому она просто была готова оказать Ульриху какую-нибудь большую услугу. Это она и Солиман послали приглашение генералу, случайно узнав, что Ульрих с ним в дружбе; конечно, произошло это и потому, что дело надо было подтолкнуть, а на основании всей предшествующей истории генерал казался очень подходящим для этого лицом. Но поскольку Рахиль действовала в скрытом, таившем в себе что-то от домового согласии с Ульрихом, нельзя было избежать возникновения между нею и им, за чьими движениями она с любопытством следила, той захватывающей близости, когда все тайно подмечаемые движения его губ, глаз и пальцев делались актерами, к которым она привязывалась со страстью человека, видящего свое неприметное бытие вынесенным на большую сцену. И чем явственнее она замечала, что эта взаимность сжимает ей грудь не менее сильно, чем узкое платье, когда припадаешь к замочной скважине, тем более испорченной она казалась себе, потому что не очень решительно сопротивлялась в то же время темным ухаживаньям Солимана; такова была та неведомая Ульриху причина, по которой она встречала его любопытство благоговейной страстью показать себя благовоспитанной, образцовой служанкой.
Ульрих тщетно задавался вопросом, почему это созданное природой для нежной игры существо так целомудренно, что впору было поверить в холодную строптивость, не столь уж редкую у изящных женщин. Он, однако, переменил свое мнение и был, может быть, немного даже разочарован, став однажды свидетелем неожиданной сцены. Арнгейм только что прибыл, Солиман притаился в передней, а Рахиль быстро, как всегда, удалилась, но Ульрих воспользовался вызванной появлением Арнгейма минутной суматохой, чтобы вернуться и взять носовой платок из кармана пальто. Свет был уже погашен, но Солиман был еще там и не заметил, что Ульрих, скрывшись в тени косяка, затворил открытую им дверь только для вида, чтобы показать, будто он снова покинул переднюю. Солиман осторожно поднялся и медленно вынул из-под своей куртки большой цветок. Это был большой белый ирис, и Солиман сперва рассмотрел его, а потом пошел на цыпочках и миновал кухню. Ульрих, который ведь знал, где находилась комнатка Рахили, тихо последовал за ним и увидел дальнейшее. Солиман остановился у двери, прижал цветок к губам и прикрепил его к рукоятке, дважды поспешно обернув вокруг нее стебель и воткнув его конец в замочную скважину.
Трудно было незаметно вытащить по дороге этот цветок из букета и спрятать его для Рахили, и Рахиль знала цену таким знакам внимания. Оказаться уличенной и уволенной было бы для нее равнозначно смерти и Страшному суду; поэтому ее, наверно, тяготила необходимость быть из-за Солимана настороже на каждом шагу, и ей это не доставляло большого удовольствия, когда он вдруг из своего укрытия щипал ее за бедро, а она и вскрикнуть не смела; но на нее не могло не производить впечатление и то, что какое-то существо оказывало ей с риском для себя знаки внимания, самоотверженно выведывало каждый ее шаг и испытывало ее нрав в трудных ситуациях. Этот обезьяненок ускорял дело безумным и опасным, на ее взгляд, образом — так чувствовала Рахиль, и порой, вопреки всем ее принципам и среди всех сумбурных ожиданий, которыми была забита ее голова, у нее появлялось грешное желание сначала — какие бы важные вещи ни случились когда-то потом — хорошенько воспользоваться толстыми, везде ждущими ее, созданными, чтобы служить ей, служанке, губами сына африканского князя.
Однажды Солиман задал ей вопрос, есть ли у нее смелость. Арнгейм проводил два дня в горах в обществе Диотимы и некоторых ее друзей и не взял его с собой. Кухарку отпустили на сутки, а начальник отдела Туцци столовался в ресторане. Рахиль рассказала Солиману о следах курения, обнаруженных ею у себя в комнате, и на вопрос Диотимы, что подумает об этом девочка, она и он единодушно ответили предположением, что на Соборе вертится нечто такое, что требует и от них какой-то усиленной деятельности. Когда Солиман спросил, есть ли у нее смелость, он сообщил ей, что хочет украсть у своего хозяина документы, доказывающие его, Солимана, высокое происхождение. Рахиль не верила в существование таких свидетельств, но все эти заманчивые осложнения вокруг вызвали у нее настоятельную потребность в том, чтобы что-то случилось. Они договорились, что она останется в белой наколке и фартучке, когда Солиман зайдет за ней и проводит в гостиницу, чтобы это выглядело так, словно она послана хозяевами с каким-то поручением. Когда они вышли на улицу, за кружевным нагрудником фартучка сразу стало так дымно-жарко, что даже в глазах потемнело, но Солиман смело остановил такси; последнее время у него было много денег, потому что Арнгейм часто бывал очень рассеян. Рахиль тоже собралась с духом и на глазах у всех села в машину, словно ее поручение и обязанности в том и состояли, чтобы кататься с негритенком, Сверкая, пролетали мимо утренние улицы, полные изящных бездельников, которым эти улицы принадлежали по праву, Рахиль же опять волновалась так, словно совершала кражу. Она попыталась откинуться в машине так же покойно, как это делала при ней Диотима; но сверху и снизу, где она прикасалась к подушкам, в нее проникло беспорядочное, укачивающее движение. Такси было закрытое, и Солиман воспользовался тем, что она откинулась назад, чтобы прижаться широкими штемпельными подушками своего рта к ее губам; наверно, это было видно через окно, но машина летела вперед, и ощущение, напоминавшее слабое закипание какой-то ароматической жидкости, лилось из качающихся подушек сиденья в спину Рахили.
Арап не отказал себе в удовольствии подъехать к самой двери гостиницы. Дворники с черными шелковыми рукавами и в зеленых фартуках ухмылялись, когда Рахиль вышла из машины, портье глазел через стеклянную дверь, нока Солиман платил, и Рахиль думала, что тротуар провалится под ее ногами. Но потом ей все-таки показалось, что Солиман пользуется в гостинице большим влиянием, потому что никто не задержал их, когда они шагали через огромный холл с колоннами. В холле сидели порознь какие-то мужчины, следовавшие за Рахилью взглядами из глубоких кресел; она опять очень застыдилась, но потом поднялась по лестнице и увидела множество горничних, тоже, как она, в черном, с белыми наколками, только одетых немного менее изящно, и тут она почувствовала себя совершенно так же, как исследователь, блуждающий по неизвестному, быть может, опасному острову и впервые набредший на людей.
Потом Рахиль впервые в жизни увидела апартаменты фешенебельного отеля. Первым делом Солиман запер все двери; затем он почувствовал себя обязанным еще раз поцеловать свою подругу. В поцелуях, которыми последнее время обменивались Рахиль и Солиман, было что-то от жара детских поцелуев; они скорее успокаивали, чем опасно ослабляли, да и теперь, когда они впервые остались вдвоем в запертой комнате, Солиман не нашел ничего более неотложного, чем изолировать эту комнату еще романтичнее. Он опустил ставни и закупорил выходившие в коридор замочные скважины. Рахиль тоже была слишком взволнована этими приготовлениями, чтобы думать о чем-либо, кроме как о своей храбрости и позоре возможного раскрытия их тайны.
Затем Солиман повел ее к арнгеймовским шкафам и чемоданам, и все они были отперты, кроме одного. Ясно было, значит, что тайна могла храниться лишь в нем. Негр вынул ключи из отпертых чемоданов и испробовал их. На один не подошел. При этом Солиман трещал без умолку; весь его запас верблюдов, принцев, таинственных курьеров и ложных доносов на Арнгейма изливался потоком. Он попросил у Рахили шпильку и попытался сделать из нее отмычку. Когда это не удалось, он вытащил все ключи из шкафов и комодов, разложил их, став на колени, перед собой и, умолкнув, задумался, чтобы найти какое-нибудь новое решение.
— Видишь, как он от меня прячется! — сказал он Рахили, потирая лоб. — Но ведь сперва я могу показать тебе все другое.
И он стал просто разбрасывать обескураживающие богатства арнгеймовских чемоданов и шкафов перед Рахилью, которая сидела скорчившись на полу и, зажав руки коленями, с любопытством глядела на это добро. Интимный гардероб избалованного тончайшими наслаждениями мужчины был чем-то, чего она еще не видела. Ее барин был, конечно, неплохо одет, но у него не было ни денег на хитрейшие выдумки портных и белошвеек, создателей домашней и дорожной роскоши, ни потребности в таком шике, и даже у ее хозяйки не было ничего похожего на такие изысканные, женственно-нежные и неведомо для чего нужные вещи, как у этого безмерно богатого человека. В Рахили вновь пробудилось что-то от ее прежнего боязливого почтения к набобу, а Солиман, кичась огромным впечатлением, которое он произвел на нее добром своего хозяина, выставлял все напоказ, демонстрировал, как пользоваться всеми приспособлениями, и усердно объяснял все секреты. Рахиль стала уставать, как вдруг ее поразило одно странное наблюдение. Она отчетливо вспомнила, что с некоторых пор среди белья и мелких домашних вещей Диотимы стали попадаться похожие вещи. Они не были так многочисленны и драгоценны, как эти здесь, но, если сравнить их с прежней монастырской простотой, то сегодняшнему зрелищу были они безусловно роднее, чем строгому прошлому. В этот миг Рахилью овладело постыдное предположение, что связь между ее госпожой и Арнгеймом может быть менее духовной, чем она думала.
Она покраснела до корней волос.
Ее мысли не затрагивали этой области, с тех пор как она служила у Диотимы. Великолепие тела ее госпожи глаза ее глотали как порошок вместе с оберткой, без какой бы то ни было связи с мыслями о применении этого великолепия. Ее удовлетворенность жизнью среди высших существ была так велика, что все это время мужчина существовал для столь легко совратимой Рахили вообще не как реальное существо другого пола, а был лишь в романтическом и романном смысле чем-то другим. Благодаря этому возвышенному строю мыслей в ней появилось больше детского, она как бы вернулась к предшествующей половой зрелости поре, когда так самозабвенно восхищаешься чужим величием, и только этим и можно было объяснить, что россказни Солимана, над которыми презрительно посмеялась бы какая-нибудь кухарка, встречали у нее податливость и опьяненную слабость. Но теперь, когда Рахиль сидела на полу и как бы воочию видела перед собой мысль о преступной связи между Арнгеймом и Диотимой, в ней произошел давно уже намечавшийся переворот — пробуждение от неестественного душевного состояния к недоверчивому плотскому состоянию мира.
Она сразу сделалась совершенно неромантичной, немного сердитой, стала решительным телом, которое полагало, что и служанка может когда-нибудь взять свое, Солиман сидел рядом на корточках перед своим развалом, он собрал все, чем она особенно восхитилась, и пытался в виде подарка набить ей карман фартука тем, что туда. вошло бы. Вдруг он вскочил и принялся снова быстро обрабатывать запертый чемодан перочинным ножом. В раже он объявил, что до возвращения Арнгейма получит по его чековой книжке большую сумму, чтобы бежать с Рахилью, — в денежных делах этот маленький безумец разбирался отнюдь не по-детски, но сначала он должен добыть свои документы.
Рахиль поднялась с колен, решительно освободила свои карманы от всех набитых туда подарков и сказала:
— Не болтай! У меня нет больше времени; который час?
Голос ее сделался более низким. Она пригладила фартук и поправила наколку; Солиман сразу почувствовал, что она не будет больше играть в его игру и стала вдруг старше, чем он. Но прежде, чем он успел возразить, Рахиль поцеловала его на прощанье. Губы ее не дрожали, как обычно, а вдавились в сочный плод его лица, причем голову меньшего ростом Солимана она запрокинула и держала так долго, что он чуть не задохнулся. Солиман стал вырываться, и, когда она отпустила его, у него было такое ощущение, словно более сильный мальчик окунул его с головой в воду, и в первое мгновение ему хотелось лишь отомстить за это неприятное насилие. Но Рахиль выскользнула за дверь, и взгляд, который только и догнал ее, был, правда, сначала злобен, как стрела с огненным наконечником, но потом, догорев, стал мягким пеплом, и Солиман начал поднимать с пола вещи своего господина, чтобы убрать все на место, и превратился в молодого человека, который хочет добиться чего-то, что вполне достижимо.
Назад: 92 Из правил поведения богатых людей
Дальше: 105 Возвышенной любви не до шуток