92
Из правил поведения богатых людей
Такое внимание и восхищение, какое встретил Арнгейм, сделало бы другого человека, может быть, недоверчивым и неуверенным; он мог бы вообразить, что обязан ими своим деньгам. Арнгейм же считал недоверие признаком Неблагородных мыслей, которые человек его уровня вправе позволить себе только на основании недвусмысленной коммерческой информации, а кроме того, он был убежден, что богатство — это свойство характера. Каждый богач считает богатство свойством характера. Каждый бедняк тоже. Все на свете втихомолку в этом убеждены. Только логика доставляет некоторые затруднения, утверждая, что обладание деньгами, возможно, и дает определенные свойства, но само оно никак не может быть человеческим свойством. То, что мы видим, уличает логику во лжи. Любой человеческий нос непременно и сразу же чувствует тот нежный аромат независимости, привычки повелевать, привычки выбирать всюду самое лучшее, легкого презрения к миру и постоянного сознания неотъемлемой от власти ответственности, который идет от большого и верного дохода. По внешности такого человека видно, что его питают и ежедневно обновляют отборные силы мира. Деньги циркулируют у его поверхности, как сок в цветке; тут нет никакого заимствования свойств, никакого приобретения привычек, ничего косвенного, полученного из вторых рук: лиши его текущего счета и кредита — и у богатого человека не просто не будет денег, а сам он станет в тот день, когда это поймет, увядшим цветком. Так же непосредственно, как прежде свойство богатства, в нем станет видно теперь любому неописуемое свойство ничтожности, пахнущее гарью неуверенности, ненадежности, беспомощности и бедности. Богатство есть, стало быть, личное и простое свойство, которое нельзя разложить, не уничтожив его.
Но следствия и функции этого редкого свойства чрезвычайно запутанны, и нужна большая душевная сила, чтобы овладеть ими. Только те, у кого нет денег, представляют себе богатство мечтой; те, кто им обладает, твердят, наоборот, при каждой возможности, когда встречаются с людьми, которые не обладают им, что это большая обуза. Арнгейм, например, часто размышлял о том, что, в сущности, любой заведующий техническим или коммерческим отделом его фирмы куда как превосходит его специальными знаниями, и ему каждый раз приходилось уверять себя, что мысли, знание, верность, талант, осмотрительность и тому подобное — это, если взглянуть с точки зрения достаточно высокой, свойства такие, которые можно купить, потому что их на свете сколько угодно, тогда как способность пользоваться ими предполагает свойства, имеющиеся лишь у тех немногих, кому уж выпало родиться и вырасти наверху. Другая, не меньшая, трудность для богатых людей состоит в том, что все хотят от них денег. Деньги не имеют значения, верно, и тысяча-другая или десять тысяч марок — это такая вещь, наличия или отсутствия которой человек богатый не ощущает. И богатые люди любят при каждой возможности уверять, что деньги не меняют ценности человека; они хотят этим сказать, что они и без денег стоили бы того же, что и теперь, и всегда обижаются, когда их не так понимают. К сожалению, это нередко случается с ними как раз при общении с людьми одухотворенными. У таких удивительно часто нет денег, а есть только планы и талант, но они не чувствуют из-за этого никакой своей неполноценности и находят самым естественным попросить богатого друга, для которого деньги не имеют значения, поддержать их для какой-нибудь хорошей цели своим избытком. Они не понимают, что этот богатый друг хочет поддержать их своими идеями, своим умением и личной своей привлекательностью. Кроме того, такой просьбой его заставляют идти против природы денег, ибо она требует умножения в точности так же, как природа животного стремится к продолжению рода. Можно вложить деньги в скверное предприятие, тогда они погибнут на поле денежной чести; можно купить на них новый автомобиль, хотя старый еще почти новехонек, можно останавливаться вместе со своими лошадьми для игры в поло в самых дорогих отелях международных курортов, учреждать скаковые призы и премии за произведения искусства, можно истратить на сотню гостей за один вечер сумму, на которую сто семей могли бы жить целый год, делая все это, ты швыряешь деньги в окно, как бросает сеятель семя, и они возвращаются через дверь умножившись. Но раздавать их потихоньку на такие цели и таким людям, от которых им не будет никакой пользы, — это можно сравнить только с вероломным убийством денег. Вполне возможно, что цели эти хороши, а люди эти ни с кем не сравнимы; тогда следует содействовать им всеми средствами, только не денежными. Таково было правило Арнгейма, и, твердо ему следуя, он снискал себе славу творческого и деятельного участия в духовном развитии своего времени.
Арнгейм мог также сказать о себе, что он думает как социалист. И многие богатые люди думают как социалисты. То, чему они обязаны своим капиталом, они вполне согласны признать законом природы и твердо убеждены, что не собственность придает значение человеку, а человек — собственности. Они спокойно дискутируют о том, что в будущем, когда их не станет, собственность исчезнет, и во мнении, что они близки к социализму, утверждаются еще и благодаря тому, что в убежденном ожидании все равно неминуемого переворота многие ярко выраженные социалисты якшаются, пока суд да дело, больше с богатыми, чем с бедными. Так можно продолжать долго, если описывать все функции денег, подвластные Арнгейму. То-то и оно, что экономическую деятельность нельзя отделить от других видов умственной деятельности, и, естественно, он, кроме советов, давал и деньги своим друзьям-интеллектуалам и художникам, если они настоятельно просили об этом; но давал не всегда и никогда не давал много. Они уверяли его, что ни к кому в мире, кроме него, не смогли бы обратиться с такой просьбой, потому что только он обладает еще и нужными для этого свойствами ума, и он верил им, будучи убежден, что потребность в капитале пронизывает все человеческие отношения и так же естественна, как потребность в воздухе. С другой стороны, он потрафлял и их мнению, что деньги — это духовная сила, применяя таковую лишь с деликатной сдержанностью.
И почему вообще тобой восхищаются и тебя любят? Не есть ли это почти неразрешимая тайна, круглая и хрупкая, как яйцо? Истиннее ли любят тебя, если любят за усы, чем если тебя любят за автомобиль? Более ли личный характер носит любовь, которую ты вызываешь как загорелый сын юга, чем любовь, которую вызываешь тем, что ты сын крупнейшего предпринимателя? В те времена, когда почти все следовавшие за модой мужчины гладко брились, Арнгейм, совсем как прежде, носил маленькую острую бородку и коротко остриженные усы: слабое, внешнее и все же неотъемлемое от него ощущение их на его лице по каким-то ему самому неясным причинам всегда, когда он слишком самозабвенно витийствовал перед увлеченными слушателями, приятно напоминало ему о его деньгах.
93
Даже с помощью физической культуры к штатскому уму подступиться трудно
Генерал уже долгое время сидел на одном из стульев, подвинутых к стенам вокруг площадки для интеллектуальных состязаний, рядом находился его «покровитель», как он любил называть Ульриха, а между ними был незанятый стул, на котором стояли два освежающих бокала, захваченных ими в буфете. Из-за сидячего положения голубой мундир генерала топорщился, морщась над животом, как нахмуренный лоб. Оба молчали и слушали разговор, который шел перед ними.
— Игра Бонре, — сказал кто-то, — просто гениальна. Я видел его игру летом здесь, а до того зимой на Ривьере. Когда он делает ошибку, его выручает счастье. Он даже часто делает ошибки, его игра по своей структуре противоречит настоящей теории тенниса. Но этому игроку милостью божией обычные законы не писаны.
— Я предпочитаю научный теннис интуитивному, — возразил кто-то. — Вот, например, Брэддок. Совершенства, может быть, вообще нет на свете, но Брэддок близок к нему.
Первый собеседник ответил:
— Гениальность Бопре, его сумбурность, его гениальная хаотичность достигают вершин, когда теория не срабатывает! Третий: t — «Гениальность», может быть, слишком сильное слово.
— А как вы это назовете? Это гениальность в самый невероятный момент внушает человеку, как правильно поступить с мячом.
— Я сказал бы даже, — пришел на помощь брэддокианец, — что личность непременно дает себя знать, держит ли рука ракетку или судьбы народов.
— Нет, нет, «гениальность» — это чересчур! — протестовал третий.
Четвертый был музыкант. Он сказал:
— Вы совершенно неправы. Вы не учитываете прагматического мышления, заключенного в спорте, потому что явно привыкли переоценивать логическо-систематическое. Это устарело примерно так же, как предрассудок, будто музыка эмоционально обогащает, а спорт воспитывает волю. Но всякое свершение в сфере чистого движения настолько магично, что человек не может вынести его, если он не защищен; вы можете наблюдать это в кино, когда нет музыки. А музыка — это внутреннее движение, она стимулирует кинетическое воображение. Кто уловил магическую сторону музыки, тот, ни на секунду не задумавшись, признает за спортом гениальность. Только наука лишена гениальности, это акробатика ума!
— Значит, я прав, — сказал приверженец Бопре, — если отказываю в гениальности научной игре Брэддока.
— Вы не учитываете, — защитил Брэддока его приверженец, — что исходить тут нужно из обновленного, пересмотренного понятия «наука»!
— Кто из них, собственно, побивает другого? — спросил кто-то.
Никто этого не знал; они уже не раз побеждали друг друга, но точных цифр никто не помнил.
— Спросим-ка Арнгейма! — предложил кто-то.
Группа разбрелась. Молчание на трех стульях продолжалось. Наконец генерал Штумм задумчиво сказал:
— Прости, я все время слушал, но ведь все это, за исключением музыки, можно, наверно, сказать и о полководце, на счету которого много побед? Почему, собственно, теннисиста они считают гением, а полководца варваром?
С тех пор, как его покровитель посоветовал ему подействовать на Диотиму физической культурой, он неоднократно размышлял о том, как воспользоваться, несмотря на свою органическую антипатию к ней, этим многообещающим подступом к штатскому комплексу идей, но трудности, как он, увы, каждый раз убеждался, были и на этом пути необычайно велики.
94
Ночи Диотимы
Диотима удивлялась явной расположенности Арнгейма ко всем этим людям, ибо состояние ее чувств очень уж соответствовало тому, что она несколько раз выражала замечанием, что мировые дела не более, чем un peu de bruit autour de notre ame.
Ей становилось порой не по себе, когда она оглядывалась вокруг и видела свой дом наполненным аристократией мирской и духовной. От истории ее жизни остался только величайший контраст между низким и высоким, между ее положением девушки, в котором было так много рабской мелкобуржуазной ограниченности, и теперешним, ослепляющим душу успехом. И, стоя уже на головокружительно узкой ступеньке, она чувствовала потребность сделать еще один шаг в ожидании, что поднимется еще выше. Неопределенность привлекала ее. Она боролась с решением вступить в жизнь, где деятельность, ум, душа и мечта едины. Она, в сущности, уже не беспокоилась о том, что идея, которая увенчала бы параллельную акцию, так и не показывается; всемирная Австрия тоже стала ей безразличнее; даже тот факт, что, оказывается, на каждый великий проект, рожденный человеческим умом, найдется свой контрпроект, уже не приводил ее в ужас. Ход вещей там, где они обретают важность, перестает быть логичным; скорей он напоминает молнию и огонь, и Диотима привыкла к тому, что не способна что-либо думать о величии, окруженной которым она себя чувствовала. Ее бы воля — она отставила бы свою акцию и вышла замуж за Арнгейма; так маленькой девочке все трудности нипочем, когда она отмахивается от них и бросается на грудь отцу. Но ее удерживал несказанный внешний рост ее деятельности. Она не находила времени решиться. Внешняя цепь событий и внутренняя тянулись бок о бок попрежнему двумя независимыми рядами, и попытки свяэать их были тщетны. Это было так же, как в ее браке, который продолжал тянуться даже как бы счастливее, чем прежде, а духовная его сторона сходила на нет.
По ее характеру Диотиме надо было бы откровенно поговорить с супругом; но ей было нечего сказать ему. Любила ли она Арнгейма? Ее отношению к нему можно было дать столько названий, что и это, весьма тривиальное, тоже, в виде исключения, попадалось среди ее мыслей. Они еще даже не целовались, а предельного слияния душ Туцци не понял бы, даже если бы ему признались в нем. Диотима порой сама удивлялась тому, что больше ничего такого, о чем можно было бы рассказать, между нею и Арнгеймом не происходило. Но она так и не избавилась полностью от привычки порядочной девушки честолюбиво взирать снизу вверх на старших мужчин, и нечто, если не в буквальном, то хоть в повествовательном смысле, осязаемое она могла представить себе скорей уж с кузеном, казавшимся ей моложе ее самой и немного презираемым ею, чем с человеком, которого она любила и который так умел это ценить, когда она находила выход своим чувствам в общих замечаниях высокого духовного уровня. Диотима знала, что надо упасть, потеряв голову, в измененный до основания уклад жизни и проснуться в новых своих четырех стенах, не помня толком, как ты в них очутилась, но она чувствовала себя подверженной влияниям, сохранявшим ее бдительность. Она была не совсем свободна от неприязни, которую средний австриец ее времени питал к брату германцу. Неприязнь эта в своей классической, теперь уже редкой форме примерно соответствовала представлению, наивно прикреплявшему почитаемые головы Гете и Шиллера к телам, которые, питаясь клейкими пудингами и подливками, усвоили что-то от их бесчеловечного естества. И как ни велик был успех Арнгейма в ее кругу, от нее не ускользнуло, что после первой поры удивленности возникло и какое-то сопротивление, не принимавшее, правда, никакой четкой формы и не заявлявшее о себе открыто, но подспудно делавшее ее неуверенной и заставлявшее ее сознавать разницу между ее собственной позицией и сдержанностью многих, на кого она вообще-то привыкла ориентироваться в своем поведении. Национальные же антипатии представляют собой обычно не что иное, как антипатию к себе самому, извлеченную из темных глубин собственных противоречий и прикрепленную к подходящей жертве, а это дело старое, и идет оно еще от тех древних времен, когда врач палочкой, которую он объявил местопребыванием демона, вынимал болезнь из тела больного. То обстоятельство, что ее любимый — пруссак, смущало, стало быть, вдобавок ко всему прочему, сердце Диотимы еще и такими страхами, которых она толком и вообразить себе не могла, и на то были, пожалуй, резоны, если она называла страстью это неопределенное состояние, так резко отличавшееся от немудреной грубости супружеской жизни.
У Диотимы были бессонные ночи; в эти ночи она колебалась между прусским магнатом промышленности и австрийским начальником отдела. Преображенная полусном, проходила мимо нее великая, блистательная жизнь Арнгейма. Рядом с любимым человеком летела она по небу новых почестей, но небо это было неприятной прусской голубизны. Тем временем желтое тело начальника отдела Туцци лежало еще среди черной ночи рядом с ее телом. Она чувствовала это лишь смутно, как некий черно-желтый символ старой каканской культуры, хотя таковой у него было немного. За этим был барочный фасад дворца графа Лейнсдорфа, ее сиятельного друга, близость Бетховена, Моцарта, Гайдна, принца Евгения витала вокруг этого, как ностальгия, которой уже томишься, еще не убежав из дому. Диотима не могла так сразу решиться выйти вон из этого мира, хотя она чуть ли не ненавидела своего супруга поэтому. В ее красивом, большом теле душа была беспомощна, как в широкой цветущей стране.
«Я не должна быть несправедлива, — говорила себе Диотима. — Службист и работник, наверно, уже не может быть чутким, широким и восприимчивым челове— ком, но в молодости у него, вероятно, была такая возможность. — Она вспоминала часы досвадебной поры, хотя и тогда начальник отдела Туцци уже не был юнцом. — Усердием и верностью долгу добился он своего положения, — думала она добродушно, — ему-то ведь невдомек, что платой за это была жизнь его личности».
После своей победы в свете она думала о своем супруге снисходительнее, и поэтому мысли ее сделали еще одну уступку. «Нет чистых рационалистов и утилитаристов; каждый начинает с того, что живет живой душой, — размышляла она. — Но повседневность засасывает его, обыденные страсти сжигают его, как пожар, а холодный мир вызывает в нем тот холод, в котором замерзает его душа». Может быть, она была слишком скромна, чтобы вовремя упрекнуть его за это построже. Это было так грустно. Ей казалось, что она никогда не отважится вовлечь начальника отдела Туцци в скандал развода, скандал, который для человека, так слившегося со своей службой, был бы величайшим ударом.
«Уж лучше неверность!» — сказала она вдруг.
Неверность — с этой мыслью Диотима уже некоторое время жила.
Это неплодотворное понятие — исполнять свой долг там, куда ты поставлен; тратишь огромные силы ни на что; подлинный долг — найти свое место и сознательно создавать обстоятельства! Если уж она обрекла себя на то, чтобы не покидать своего супруга, то ее несчастье могло быть бесполезным, а могло быть и плодотворным, и ее долгом было решиться. До сих пор, однако, Диотима никогда не забывала о том неблаговидном потаскушестве и некрасивом легкомыслии, которым отдавали все известные ей по рассказам супружеские измены. Она никак не могла представить себя самое в таком положении. Дотронуться до дверной ручки снятой для свиданий квартиры — это было для нее все равно что погрузиться в помойную яму. Шурша юбками, прошмыгивать вверх по чужим лестницам — против этого протестовало какое-то нравственное спокойствие ее тела. Поцелуи наспех претили ее натуре в точности так же, как мимолетные, порхающие слова любви. Скорее она была за катастрофы. Последние встречи, застревающие в горле прощальные слова, глубокие конфликты между долгом возлюбленной и матери — это куда больше отвечало ее задаткам. Но из-за бережливости супруга детей у нее не было, а трагедии надлежало как раз избегнуть. Поэтому она решила, если дело дойдет до того, следовать образцу Ренессанса. Любовь, которая живет с кинжалом в сердце. Точно она этого себе не представляла, но это было, несомненно, что-то величавое; с разрушенными колон» нами, над которыми летят тучи, на заднем плане. Вина и преодоление чувства вины, радость, искупленная страданием, — вот чем дышала эта картина, наполняя Диотиму неслыханным, благоговейным восторгом. «Где человек находит высочайшие свои возможности, где силы его разворачиваются полнее всего, там его место, — думала она, — ибо там он одновременно способствует глубочайшему усилению жизни вообще!»
Она смотрела, насколько это позволяла ночь, на своего супруга. Как глаз не воспринимает ультрафиолетовых лучей спектра, так этот рассудочный человек вообще не заметил бы иных духовных реальностей!
Начальник отдела Туцци дышал, ничего не подозревая, спокойно и безмятежно, убаюканный мыслью, что за восемь часов его заслуженной умственной отключенности в Европе не может произойти ничего важного. Это спокойствие неизменно производило впечатление и на Диотиму, и тогда она не раз думала: отказаться! Прощание с Арнгеймом, великие, благородные слова страдания, потрясающее небеса смирение, бетховенская разлука — сильная мышца ее сердца напрягалась от таких требований. Трепетные, по-осеннему блестящие беседы, полные печали далеких синих гор, наполняли будущее. Но отказ и двуспальная супружеская кровать?! Диотима приподнялась с подушек, ее черные волосы взлохматились. Сон начальника отдела Туцци больше уже не был сном невинности, а был сном змеи, в утробе которой — проглоченный кролик. Еще немного — и Диотима разбудила бы его и ввиду этого нового вопроса крикнула бы ему в лицо, что она должна, должна, что она хочет уйти от него! Такое бегство в истерику можно было бы при ее двойственном положении легко понять; но ее тело было слишком здоровым для этого, она чувствовала, что на близость Туцци оно просто не отвечало крайним возмущением. Перед этим отсутствием возмущения она испытывала тихий ужас. Тщетно пытались тогда потечь по ее щеке слезы, но, как ни странно, именно в этом состоянии мысль об Ульрихе бывала для все известным утешением. Вообще-то она никогда не думала о нем в это время, но в его странных словах о желании отменить реальность и о том, что Арнгейм переоценивает таковую, был какой-то непонятный, какой-то смутный дополнительный тон, который Диотима в свое время пропустила мимо ушей, но который снова всплывал в эти ночи. «Ведь это не означает ничего другого, кроме того, что не надо так уж беспокоиться о том, что будет, — говорила она себе с досадой. — Это самое обычное дело на свете!» И, переводя эту мысль так плохо и просто, она знала, что чего-то в ней не понимала, и отсюда-то и шло успокоение, которое, как снотворное, парализовало ее отчаяние вместе с ее сознанием. Время отлетало как темная тень, она утешалась тем, что отсутствие у нее длительного отчаяния можно каким-то образом найти и похвальным, но более ясным это уже не становилось.
Ночью мысля текут то на свету, то сквозь сон, как вода в карсте, и когда они через какое-то время опять спокойно выходили наружу, у Диотимы бывало впечатление, что предшествующее их бурленье ей просто приснилось. Речушка, кипевшая за темным горным массивом, была не той же рекой, что тихий поток, в который Диотима в конце концов вплывала. Гнев, отвращение, отвагу, страх уносило течением, таких чувств не должно было быть, их не было: в битвах душ виноватых нет! Ульрих тоже оказывался тогда снова забыт. Ибо теперь налицо были только последние тайны, вечная тоска души. Их нравственность не заключена в наших поступках. Не заключена она ни в движениях сознания, ни в движениях страсти. Страсти тоже только un peu de bruit autour de notre ame. Можно завоевывать и терять целые царства, а душа не пошевелится, и можешь ничего не делать, чтобы достичь своей судьбы, а она порой растет из глубины твоего естества, тихо и ежедневно, как песня сфер. Диотима лежала тогда без сна, с ясной, как ни в какой другой час, головой, но полная доверия. Эти мысли с их ускользавшей от глаз конечной точкой имели то преимущество, что очень скоро усыпляли ее даже в самые бессонные ночи. Бархатным видением, чувствовала она, сливалась ее любовь с бесконечной, уходящей за звезды, неотделимой от нее, неотделимой от Пауля Арнгейма темнотой, к которой никакими планами и намерениями прикоснуться нельзя. Она едва успевала потянуться к стакану с подслащенной водой, всегда стоявшему наготове на ночном столике для преодоления бессонницы, хотя Диотима всегда прибегала к нему лишь в эту последнюю минуту, потому что в минуты волнения забывала о нем. Тихий звук глотков искрился, как шепот влюбленных за стенкой, рядом со сном ее ничего не слышавшего супруга; затем Диотима благоговейно откидывалась на подушки и погружалась в молчание бытия.
95
Сверхлитератор, вид сзади
Это уж слишком известное, пожалуй, явление, чтобы о нем говорить: убедившись, что серьезность предприятия не требует от них больших усилий, ее знаменитые гости вели себя просто как люди, и Диотима, видевшая свой дом полным духовности и шума, была разочарована. Возвышенная душа, она не знала закона осторожности, по которому твое поведение как частного лица противоположно твоему профессиональному поведению. Она не знала, что политики, обозвав друг друга в зале заседаний жуликами и обманщиками, затем мирно завтракают рядом в зале буфетном. Что судьи, которые как юристы приговорили какого-нибудь несчастного к тяжкому наказанию, после процесса участливо жмут ему руку, она, пожалуй, знала, но никогда не усматривала в этом ничего плохого. Что вне своей двусмысленной профессии танцовщицы часто ведут безупречную жизнь матерей семейств и хозяек дома, она не раз слышала и находила это даже трогательным. И красивым символом казалось ей то, что князь временами снимает корону, чтобы не быть ничем, кроме как человеком. Но когда она увидела, что и князья духа прогуливаются инкогнито, это двойственное поведение показалось ей странным. Какая страсть и какой закон лежит в основе этой всеобщей тенденции и приводит к тому, что вне своего занятия люди делают вид, что ничего не знают о людях, которыми они являются внутри его? По окончании своей работы, приведя себя в порядок, они выглядят совершенно так же, как прибранная контора, где письменные принадлежности упрятаны в ящики, а стулья взгромождены на столы. Они состоят из двух человек, и неизвестно, когда они, собственно, возвращаются к себе — вечером или утром?
Поэтому как ни льстило ей, что возлюбленный ее души нравился всем, кого она собирала вокруг него, и активно общался особенно с молодыми, ей бывало порой огорчительно видеть его увязшим в этой суете, и она находила, что князь духа не должен ни дорожить общением с обычной духовной знатью, ни снисходить до ярмарочного копошения мыслей.
Причина заключалась в том, что Арнгейм был не князем духа, а сверхлитератором.
Сверхлитератор — это преемник князя духа, и соответствует он в мире духовном той замене владетельного князя богатыми людьми, которая совершилась в политическом мире. Так же, как князь духа неотделим от эпохи владетельных князей, сверхлитератор неотделим от эпохи сверхдредноутов и сверхунивермагов. Он есть особая форма связи духа с вещами сверхбольшого размера. Поэтому сверхлитератор обязан как минимум владеть автомобилем. Он должен много путешествовать, получать аудиенции у министров, выступать с докладами; создавать у тех, кто руководит общественным мнением, впечатление, что он есть некая совестливая сила, которой нельзя недооценивать; он charge d'affaires духа нации, когда надо продемонстрировать за границей ее гуманность; находясь дома, он принимает именитых гостей и при всем том должен думать о своем деле и делать его с ловкостью циркача, чтобы никакого напряжения никто не заметил. Ибо сверхлитератор — совсем не то же, что просто литератор, который зарабатывает много денег. Ему совершенно незачем самому писать «самую читаемую книгу» года или месяца, достаточно того, что он не возражает против этого способа оценки. Ибо он сидит во всех жюри, подписывает все обращения, пишет все предисловия, держит все речи на днях рождения, высказывается по поводу всех важных событий и призывается на помощь всегда, когда нужно показать, какой достигнут успех. Ибо в любой своей функции сверхлитератор никогда не представляет всю нацию, а представляет только ее передовую часть, широкую, составляющую уже чуть ли не большинство элиту, и это создает вокруг него постоянное духовное напряжение. Это, конечно, жизнь в нынешней фазе своего развития ведет к крупной промышленности духа и точно так же, наоборот, толкает промышленность к духовности, к политике, к контролированию общественной совести; оба процесса идут друг другу навстречу и на середине пути смыкаются. Поэтому и роль сверхлитератора не указывает на определенное лицо, а представляет собой такую фигуру на шахматной доске общества, ходы которой подчинены выработанным временем правилам. Стремящиеся к добру люди этого времени стоят на той точке зрения, что им мало пользы от того, что у кого-то есть ум (его на свете столько, что чуть большее или чуть меньшее количество не имеет значения, каждый, во всяком случае, считает, что у него лично достаточно), но что надлежит бороться с неумностью, для чего нужно этот самый ум показать, сделать его зримым и действенным, а поскольку сверхлитератор подходит для этого больше, чем литератор даже более крупный, понятный, может быть, уже не столь многим, то все в меру своих сил стараются раздуть сколько-нибудь крупное явление в очень большое.
При таком понимании ситуации нельзя было ставить Арнгейму в тяжкий упрек тот факт, что он был одним из первых, пробных, хотя уже и очень совершенных воплощений этих тенденций, однако известное предрасположение тут все же требовалось. Ведь большинство литераторов с удовольствием стали бы сверхлитераторами, если бы только могли ими стать, но это как с горами: между Грацем и Санкт-Пельтеном многие могли бы выглядеть точно так же, как Монте Роза, только они стоят слишком низко. Непременным условием для того, чтобы стать сверхлитератором, остается, таким образом, писание книг или пьес, рассчитанных и на высшие, и на низшие круги публики. Надо заявлять о себе миру, прежде чем сможешь заявить ему о себе добром, — это правило есть почва всякого сверхлитераторского существования. И это великолепный, направленный против искушений одиночества, прямо-таки гетевский принцип творчества: надо только не сидеть сложа руки в приветливом мире, а все остальное приложится само собой. Ведь стоит литератору заявить о себе миру, как в его жизни происходит важная перемена. Его издатель перестает замечать, что купец, который становится издателем, походит на трагического идеалиста, поскольку на сукне или на неиспорченной бумаге он мог бы заработать совсем по-другому. Критика открывает в нем достойный предмет для своего творчества, ибо критики очень часто не злодеи, а — в силу неблагоприятных обстоятельств эпохи — бывшие поэты, которым нужно прилепиться к чему-то душой, чтобы выговориться; они поэты войны или любви, в зависимости от нажитого ими внутреннего капитала, который они должны выгодно поместить, и понятно, что для этой цели они выберут скорее книгу сверхлитератора, чем книгу обыкновенного литератора. Ведь каждый человек обладает лишь ограниченной работоспособностью, и лучшие плоды ее легко распределяются между новинками, ежегодно выходящими из-под пера сверхлитераторов, благодаря чему книги эти становятся сберегательными кассами национального духовного богатства: каждая из них тянет за собой критические толкования, представляющие собой не столько выкладки, сколько прямо-таки вклады, а на прочее остается соответственно мало сил. Но совсем уж донельзя раздувают это эссеисты, биографы и историки-скорописцы, отправляющие с помощью великого человека свою естественную потребность. Собаки, с позволения сказать, предпочитают для своих довольно низменных целей бойкий угол одинокой скале; как же людям, одержимым высоким стремлением оставить у всех в памяти свое имя, не выбрать скалу, явно находящуюся в одиночестве?! И вот, не успев сообразить, что к чему, сверхлитератор перестает быть существом самостоятельным, становится симбиозом, результатом национального трудового содружества, его, в нежнейшем смысле слова, продуктом и проникается самой прекрасной, какую только способна дать жизнь, верой — что его процветание теснейше связано с процветанием бесчисленного множества других людей.
И по этой, наверно, причине общей чертой в характере сверхлитераторов часто оказывается ярко выраженное чувство пребывания в хорошей форме. К боевым средствам письма они прибегают только тогда, когда чуют угрозу своему авторитету; во всех остальных случаях поведение их отличается спокойствием и доброжелательностью. Они абсолютно терпимы к банальностям, которые говорятся им в похвалу. Они нелегко снисходят до обсуждения других авторов; но если снисходят, то редко льстят человеку высокого ранга, предпочитая поощрять один из тех ненавязчивых талантов, которые состоят на сорок девять процентов из дарования и на пятьдесят один из бездарности, и благодаря этому сочетанию так ловки во всем, где нужна сила, но где сильный человек наделал бы вреда, что рано или поздно каждый из них зависает влиятельное положение в литературе. Но не вышло ли уже это описание за пределы того, что свойственно только сверхлитератору? Говорят: галье все в стаю сбивается, и трудно представить себе, какая возня идет нынче уже вокруг обыкновенного литератора, не то что там сверхлитератора, а просто рецензента, редактора Отдела искусств, радиожурналиста, киношника или издателя литературной газетки; многие из них похожи на резиновых осликов и свинок с дырочкой сзади для надувания. Видя, как тщательно учитывают эту ситуацию сверхлитераторы, как стараются создать из нее картину трудолюбивого народа, который чтит своих великих людей, не надо ли благодарить их за это? Они облагораживают своим участием жизнь, которая есть. Представьте себе противоположное — пишущего человека, всего этого не делающего. Он должен был бы отклонять сердечные приглашения, отталкивать людей, оценивать похвалы не как хвалимый, а как судья, разрывать естественные связи вещей, относиться к огромным возможностям влияния с подозрением только потому, что они огромны, а со своей стороны не мог бы предложить ничего, кроме неких процессов в своей голове, выразить и оценить которые трудно, да еще продукции литератора, а этому эпоха, уже обладающая сверхлитераторами, и впрямь может не придавать большого значения! Разве не оказался бы такой человек вне общества и не ушел от действительности со всеми последствиями, из этого вытекающими?! Такого, во всяком случае, мнения был Арнгейм.
96
Сверхлитератор, вид спереди
Настоящая трудность в существовании сверхлитератора создается тем, что в духовной жизни действуют хоть и по-купечески, но говорят, по старой традиции, на идеалистическом языке, и это-то сочетание коммерции с идеализмом занимало в насущных усилиях Арнгейма важнейшее место.
Такие несовременные сочетания можно сегодня найти везде. Хотя, например, покойников препровождают на кладбище уже бензиновой рысью, до сих пор все-таки принято украшать крышу изящного моторизованного катафалка шлемом и двумя скрещенными рыцарскими мечами, и так обстоит дело во всех областях; человеческое развитие — это сильно растянувшееся в длину шествие, и так же, как еще два примерно поколения назад деловые письма украшались голубыми цветочками риторики, сегодня уже можно было бы все на свете, от любви до чистой логики, выражать языком спроса и предложения, дебета и кредита, во всяком случае, с таким же успехом, как на языке психологии или религии, но этого все же не делают. Причина в том, что новый язык еще слишком неуверен в себе. Честолюбивый воротила находится сегодня в трудном положении. Если он хочет быть ровней более старым силам бытия, он должен привязать свою деятельность к великим идеям; а великих мыслей, которым бы беспрекословно верили, сегодня уже рет, ибо эта скептическая современность не верит ни в бога, ни в гуманность, ни в корону, ни в нравственность — или верит во все сразу, что на круг одно и то же. Поэтому купцу, нуждающемуся в великом как в компасе, пришлось пойти на демократическую уловку замены неизмеримого влияния величия измеримой величиной влияния. Велико нынче то, что считается великим; но это значит, что, в конце концов, велико и то, что разрекламировано как великое, а проглотить без затруднений эту косточку эпохи дано не каждому, и Арнгейм проделал множество опытов, чтобы узнать, как это сделать.
Образованный человек может тут подумать, например, об отношении науки и церкви в средние века. Тогда философ должен был ладить с церковью, если он хотел иметь успех и влиять на мышление своих современников, и вульгарное вольнодумство решит, пожалуй, что эти оковы мешали ему подняться к величию; на самом деле все было наоборот. По Компетентному Мнению, из этого вышла лишь несравненная готическая красота мысли, и если с церковью можно было так считаться без ущерба для духа, почему нельзя считаться с рекламой? Разве тот, кто хочет оказывать влияние, не может оказывать его и при этом условии? Арнгейм был убежден, что это признак величия — не слишком критиковать свое собственное время! Лучший всадник на лучшей лошади, если он с ней не в ладах, преодолевает препятствия хуже, чем всадник, приспособляющийся к движениям своей клячи. Другой пример: Гете!.. Он был гений, второго такого земле нелегко родить, но он был и возведенным в дворянство немецким купеческим сыном и, в восприятии Арнгейма, самым первым сверхлитератором, которого родила эта нация. Арнгейм брал во многом с него пример. Но любимой его историей был известный случай с бедным Иоганном Готлибом Фихте, которого Гете, хотя втайне ему симпатизировал, бросил в беде, когда у того отняли кафедру философии в Йене за то, что он «грандиозно, но, может быть, не совсем подобающе» говорил о боге и о делах божественных и, защищаясь, «дал волю страсти», вместо того чтобы «держаться помягче» я выйти сухим из воды, как замечает в своих мемуарах хорошо знающий мир поэт-мудрец. Арнгейм не только повел бы себя так же, как Гете, но попытался бы даже, сославшись на него, убедить мир, что только такое поведение и есть знаменательно-гетеанское. Он, пожалуй, не удовлетворился бы той истиной, что, когда большой человек делает что-то плохое, это, как ни странно, вызывает больше симпатии, чем когда человек поменьше ведет себя хорошо, а перешел бы к тому, что безоговорочная борьба за свои убеждения не только неплодотворна, но и свидетельствует о недостатке глубины и исторической иронии, а что касается последней, то и ее он назвал бы гетеанской, то есть иронией серьезного приспособления к обстоятельствам, приспособленчества с реалистическим юмором, который ретроспективно всегда прав. Как подумаешь, что сегодня, через от силы два поколения, несправедливость, совершенная в отношении славного, прямого и немного неумеренного Фихте, давно уже стала частным делом, ничего не прибавляющим к его значению, а значение Гете, хотя он вел себя плохо, в итоге ничего существенного не потеряло, то приходится признать, что мудрость времени и впрямь была заодно с мудростью Арнгейма.
Третий пример, который вдобавок — Арнгейм всегда был окружен хорошими примерами — открывает глубокий смысл первых двух, — Наполеон. Гейне рисует его в «Путевых картинах» в настолько отвечающей представлениям Арнгейма манере, что лучше всего передать это его, Гейне, собственными словами, которые Арнгейм знал наизусть. «Такой ум, — сказал Гейне, говоря, стало быть, о Наполеоне, но он мог бы с таким же успехом отнести это к Гете, чью дипломатичность он всегда защищал с остроумием поклонника, втайне знающего, что он не согласен с предметом своего восхищения, — такой ум имеет в виду Кант, когда говорит, что мы можем представить себе разум отличный от нашего, интуитивный. То, что мы познаем путем медленного аналитического размышления и долгих выводов, этот ум увидел — и глубоко понял в один присест. Отсюда его талант постигать эпоху, современность, обхаживать ее дух, никогда не оскорблять его и всегда им пользоваться… А поскольку этот дух эпохи не только революционен, но образован слиянием двух взглядов, революционного и контрреволюционного, то действия Наполеона никогда не были ни вполне революционны, ни вполне контрреволюционны, а отвечали всегда обоим взглядам, обоим принципам, обоим стремлениям, которые в нем-то и объединялись, и потому в своих действиях он неизменно бывал естествен, прост, широк, совершенно чужд судорожной резкости, всегда спокойно-мягок. Поэтому он никогда не плел мелких интриг… К сложной, медленной интриге склоняется небольшой аналитический ум, ум же синтетический, интуитивный каким-то гениально чудесным образом умудряется соединить средства, предоставляемые ему эпохой, так, чтобы быстро использовать их для своих целей».
Гейне, возможно, вкладывал в это немного другой смысл, чем его почитатель Арнгейм, но Арнгейм прямо-таки чувствовал, что это описание применимо и к нему.
97
Таинственные силы и предназначения Клариссы
Кларисса в комнате; Вальтер куда-то запропастился, у нее есть яблоко и халат. Это, яблоко и халат, два источника, из которых в ее сознание течет незаметная, тонкая струя реальности. Почему Моосбругер показался ей музыкальным? Она этого не знала. Может быть, все убийцы музыкальны. Она знает, что написала письмо его сиятельству графу Лейнсдорфу по этому поводу; она и содержание смутно помнит, однако это где-то далеко. А человек без свойств был немузыкален?
Поскольку подходящего ответа у нее не нашлось, она отставила эту мысль и пошла дальше.
Через несколько мгновений, однако, ее осенило: Ульрих — это человек без свойств. Человек без свойств, конечно, и музыкальным не может быть. Но быть и немузыкальным он тоже не может?
Она пошла дальше.
Он сказал о ней: в тебе есть что-то девчоночье и геройское.
Она повторила: «что-то девчоночье и геройское!» Жар ударил ей в щеки. Из этого вытекал долг, который не становился ей ясен.
Ее мысли теснились в двух направлениях, как при драке. Она чувствовала, что ее что-то притягивает и куда-то толкает, но не знала, куда и что; в конце концов какая-то тихая нежность, которая неведомо как осталась от этого, поманила ее пойти поискать Вальтера. Она встала и отложила яблоко.
Ей было жаль, что она всегда мучила Вальтера. Ей было всего пятнадцать лет, а она уже заметила, что способна мучить его. Стоило ей только решительно воскликнуть, что что-то на самом деле обстоит не так, как он утверждает, — и он уже вздрагивал, даже если то, что он сказал, было как нельзя более правильно! Она знала, что он страшился ее. Он страшился, что она может сойти с ума. Один раз это у него сорвалось с языка, он тут же поправился; но с тех пор она знала, что он об этом думает. Ей казалось это прекрасным. Ницше говорит: «Существует ли такая вещь, как пессимизм силы? Умственная склонность к жестокому, страшному, злому? Глубина аморального влечения? Потребность в ужасном, как в достойном враге?..» Такие слова, когда она ими думала, наполняли ее рот таким же мягким и сильным ощущением, как молоко, ей трудно было глотать.
Она думала о ребенке, которого хотел от нее Вальтер. Этого он тоже страшился. Понятно, если он думал, что она может когда-нибудь сойти с ума. Это вселяло в нее нежность к нему, даже если она решительно отказывала ему в близости. Она забыла, однако, что собралась поискать Вальтера. В ее теле сейчас что-то происходило. Груди налились, по жилам рук и ног кровь струилась мощнее, она чувствовала какое-то теснение в области мочевого пузыря и кишечника. Ее узкое тело становилось внутри глубоким, чувствительным, живым, чужим, часть за частью; дитя, светлое, улыбающееся, лежало на руках у нее, с ее плеч ниспадала, сияя, золотая мантия богородицы, а молящиеся пели. Это было вне ее, господь родился у мира!
Но едва это случилось, тело ее тотчас сомкнулось над отверстой картиной, так дерево выталкивает из себя клин; она была снова стройна, была снова самой собой, ей было противно, она чувствовала жестокую веселость. Она не допустит, чтобы у Вальтера все вышло так просто. «Я хочу, чтобы твоя победа и твоя свобода тосковали о ребенке! — подсказала она себе. — Живые памятники ты будешь строить себе сам, но сначала выстройся у меня сам телом и душой!» Кларисса улыбнулась: это была ее улыбка, извивавшаяся вертко, как огонь, на который навалили большой камень.
Затем ей подумалось, что отец ее боялся Вальтера. Она перенеслась на несколько лет назад. К этому она привыкла; Вальтер и она любили спрашивать друг друга: «А помнишь?» — и тогда прошедший свет волшебно лился издалека на нынешнее. Это прекрасно, они это любили. Это, может быть, то же самое, что после долгих часов невеселой ходьбы обернуться и вдруг увидеть издали всю пройденную пустоту преображенной во что-то отрадное; но они никогда не относились к этому так, а придавали своим воспоминаниям большую важность. Поэтому ей и казалось необычайно волнующим и сложным, что ее отец, стареющий художник, тогда авторитет для нее, боялся Вальтера, принесшего в его дом новое время, а Вальтер боялся ее. Это было похоже на то, как она, обнимая свою подругу Люси Паххофен, должна была говорить «папа», но знала, что папа — возлюбленный Люси, ибо это происходило как раз в то же время.
Жар снова прихлынул к щекам Клариссы. Ей было очень занятно представлять себе тот странный ноющий звук, тот чужой всхлип, о котором она рассказала своему другу. Она взяла зеркало и попыталась восстановить лицо с испуганно сжатыми губами, что было у .нее, наверно, в ту ночь, когда отец пришел к ее постели. Ей не удалось воспроизвести звук, исторгнутый из ее груди искушением. Она подумала, что и сегодня звук этот, наверно, точно так же таится в груди у нее, как таился тогда. Это был звук беспощадный и беззастенчивый; но он никогда больше не выходил наружу. Она положила зеркало и осторожно огляделась, подкрепляя сознание, что она одна, ощупывающим взглядом. Затем, на ощупь, кончиками пальцев сквозь платье, она отыскала бархатно-черную родинку, обладавшую таким странным свойством. Находилась она, наполовину спрятанная бедром, в паховом сгибе, у края волос, которые там сходили на нет немного неравномерно; Кларисса положила на нее руку, отогнала все мысли и стала ждать изменения, которое должно было произойти. Она сразу его почувствовала. Это не был мягкий ток желания; рука ее сделалась твердой, крепкой, как мужская; Клариссе казалось, что если она поднимет ее как следует, она сможет сокрушить ею все на свете! Она называла это место на своем теле глазом дьявола. На этом месте ее отец повернул. У глаза дьявола был взгляд, пробивавшийся сквозь одежды; взгляд этот «схватывал» мужчин, гипнотически притягивал их, но не разрешал им шевельнуться, пока так хотелось Клариссе. Кларисса, думая, брала иные слова в кавычки, выделяла их — подобно тому как подчеркивала иные слова, когда их писала, жирными чернильными линиями; такие выделенные слова имели тогда напряженный смысл, напряженный наподобие ее руки; кто бы подумал, что глазом действительно можно что-то схватить? Но она была первым человеком, державшим в руке это слово, как камень, который можно швырнуть в цель. То была часть сокрушительной силы ее руки. И за всем этим она забыла о ноющем звуке, о котором ей хотелось подумать, и задумалась о своей младшей сестре Марион. В четыре года Марион приходилось на ночь связывать руки, потому что иначе они, ничего не подозревая, просто ради приятного ощущения, забирались под одеяло, как два медвежонка в дупло с медом. А позднее ей, Клариссе, пришлось однажды оторвать Вальтера от Марион. Чувственность ходила по их семье, как вино среди виноделов — от одного к другому. Это была судьба. Она несла тяжкое бремя. Но все-таки мысли ее гуляли сейчас в прошлом, напряжение в руке ослабло до естественного состояния, а ладонь, забытая, осталась у лона. Она тогда обращалась к Вальтеру еще на «вы». Она была ему, в сущности, очень многим обязана. Он принес весть о существовании новых людей, признающих только холодную, ясную мебель и вешающих у себя в комнатах картины, на которых изображена правда. Он читал ей вслух — Петера Альтенберга, короткие истории о девочках, играющих в серсо среди обезумевших от любви тюльпановых клумб и обладающих светло-мило-невинными, как marrons glaces, глазами; и с той минуты Кларисса знала, что ее стройные ноги, казавшиеся ей еще детскими, значили ровно столько же, сколько какое-нибудь «не знаю чье» скерцо.
Они все уехали тогда на лето из города, широкий круг людей, несколько знакомых семейств сняли дачи у озера, и все спальни были переполнены приглашенными приятелями и приятельницами. Кларисса спала с Марион, и в одиннадцать часов, совершая свой таинственный моцион при луне, к ним в комнату захаживал иногда поболтать доктор Мейнгаст, теперь знаменитый в Швейцарии человек, а тогда душа общества и идол всех матерей. Сколько ей тогда было лет? Пятнадцать или шестнадцать или между четырнадцатью я пятнадцатью, когда приехал его ученик Георг Грешль, который был лишь немногим старше Марион и Клариссы? А доктор Мейнгаст был в тот вечер рассеян, он произнес краткую речь о лунных лучах, бесчувственно спящих родителях и новых людях и вдруг исчез, и казалось, что зашел он только затем, чтобы оставить с девочками маленького плотного Георга, который перед ним преклонялся. Тут Георг как воды в рот набрал, наверное, оробев, и обе девочки, дотоле отвечавшие Мейнгасту, тоже умолкли. Но потом Георг, вероятно, сжал в темноте зубы и подошел к кровати Марион. Комната была снаружи немного освещена, но в углах, где стояли кровати, тени сгущались непроницаемо, и Кларисса не могла разобрать, что происходит; ей показалось только, что Георг стоял во весь рост у кровати и смотрел сверху на Марион, однако к Клариссе он повернулся спиной, а Марион не издавала ни звука, словно ее не было в комнате. Это длилось очень долго. Но наконец — а Марион по-прежнему не подавала никаких признаков своего присутствия — Георг, как убийца, отделился от тени, его плечо и бок бледно мелькнули в середине освещенной луной комнаты, и подошел к Клариссе, которая быстро легла опять и натянула одеяло до подбородка. Она знала, что сейчас повторится то таинственное, что происходило у Марион, и застыла в ожидании, а Георг молча стоял возле ее кровати, до странности крепко, как ей показалось, сжав губы. Наконец появилась его рука, как змея, и принялась за Клариссу. Что он еще делал, осталось ей неясно; у нее не было представления об этом, и она не могла связать то немногое, что, несмотря на свое волнение, заметила из его движений. Сама она никаких сладострастных чувств не испытывала, они пришли позднее, тогда было только сильное, безымянное, боязливое волнение; она держалась тихо, как дрожащий камень в мосту, по которому бесконечно медленно катится тяжелый воз, она не в силах была что-либо сказать и ничему не сопротивлялась. Когда Георг ее отпустил, он исчез не попрощавшись, и ни одна из сестер не знала с уверенностью, происходило ли с другой то же, что с ней самой; они не позвали друг друга на помощь и не призвали к участию, и прошли годы, прежде чем они впервые перемолвились об этом случае.
Кларисса снова нашла свое яблоко и грызла его, разжевывая маленькие кусочки. Георг не выдавал себя и не заговаривал о случившемся, разве что, может быть, на самых первых порах он нет-нет да делал каменно многозначительные глаза; ныне он был преуспевающим и элегантным юристом на государственной службе, а Марион была замужем. С доктором же Мейнгастом перемен произошло больше; он сбросил с себя цинизм, уехав за границу, стал тем, что за пределами университетов зовется знаменитым философом, постоянно был окружен учениками и ученицами, а недавно прислал Вальтеру и Клариссе письмо, где сообщал, что вскоре посетит родину, чтобы поработать там некоторое время без помех со стороны своих последователей; он спрашивал их также, могут ли они приютить его у себя, поскольку слышал, что они живут «на рубеже природы и столицы». И это-то, возможно, и было началом всех путей, которыми шли в этот день мысли Клариссы. «О боже, до чего же странное было время!» — подумала она. И теперь она вспомнила: то было лето перед летом с Люси. Мейнгаст целовал ее, когда ему это было угодно. «Позвольте поцеловать вас!»— вежливо говорил он, прежде чем это сделать, и всех ее подруг он целовал тоже, и Кларисса вспомнила даже одну из них, на чью юбку она с тех пор не могла глядеть, не думая о ханжески опущенных глазах. Мейнгаст сообщил ей об этом сам, и Кларисса — ей ведь было тогда всего пятнадцать лет! — сказала совершенно взрослому доктору Мейнгасту, когда он поведал ей о своих приключениях с ее подругами: «Вы свинья!» Ей доставило удовольствие, напомнившее сапоги со шпорами, употребить это грубое слово и выругать Мейнгаста; но все-таки она испугалась, что в конце концов тоже не устоит, и когда он попросил разрешения поцеловать ее, она не осмелилась воспротивиться, боясь показаться глупой.
Но когда ее впервые поцеловал Вальтер, она сказала очень серьезно: «Я обещала маме никогда этого не делать». В этом-то и заключалась разница; Вальтер говорил красиво, его речь походила на Евангелие, а говорил он очень много, искусство и философия окутывали его, как широкая гряда облаков луну. Он читал ей вслух. Но главным образом он то и дело смотрел на нее, на нее одну из всех ее подруг, в этом поначалу состояла их связь, и было это в точности так, как когда луна глядит на тебя: ты складываешь руки. Связь их друг с другом на самом деле продолжилась потом и пожиманиями рук; тихими, теперь уже без слов, пожиманиями, в которых была бесподобная связующая сила. Все свое тело Кларисса чувствовала очищенным его рукой; она бывала несчастна, если он подавал ей руку рассеянно и холодновато. «Ты не знаешь, что это для меня значит!» — просила она его. Они ведь уже были тогда на «ты», тайком. Он научил ее понимать горы и жуков, а дотоле она видела в природе только пейзаж, который папа или кто-нибудь из его коллег писали и продавали. У нее вдруг проснулось критическое отношение к семье; она почувствовала себя новой и другой. Теперь Кларисса точно вспомнила и то, как было дело со скерцо. «Ваши ноги, фрейлейн Кларисса, — сказал Вальтер, — имеют к настоящему искусству больше отношения, чем все картины, которые пишет ваш папа!» На даче было пианино, и они играли в четыре руки. Кларисса училась у него; она хотела подняться над своими подругами и над своей семьей; никто не понимал, как можно в прекрасные летние дни играть на пианино, вместо того чтобы грести или купаться, но она связала свои надежды с Вальтером, она сразу и уже тогда решила стать Его Женщиной, выйти за него замуж, и если он прикрикивал на нее за какую-нибудь ошибку в игре, все в ней вскипало, но радости бывало все-таки больше. А Вальтер и в самом деле иногда на нее прикрикивал, ибо дух не признает скидок; но только за пианино. Вне музыки еще случалось, что Мейнгаст ее целовал, а однажды, когда они катались на лодке при луне и Вальтер греб, она сама положила голову на грудь Мейнгасту, сидевшему рядом с ней у кормы. Мейнгаст был до жути ловок в таких делах, она не знала, что из этого выйдет; зато когда Вальтер второй раз, после урока фортепианной игры, в последний миг, когда они уже стояли в дверях, схватил ее сзади и стал целовать, у нее было только очень неприятное чувство, что она задыхается, и она стремительно вырвалась; тем не менее она твердо решила: что бы там еще ни случилось с другим, этого ей нельзя отпускать!
В таких делах бывают ведь странности; в дыхании доктора Мейнгаста было что-то, от чего сопротивление таяло, что-то похожее на чистый легкий воздух, в котором чувствуешь себя счастливой, не замечая его, тогда как у Вальтера, страдавшего, как Кларисса давно знала, замедленным пищеварением, была и в дыхании какая-то очень похожая на его медлительность в решениях застойность, отчасти оно было слишком жарким, отчасти парализующе затхлым. Такое сочетание физической и духовной сторон играло с самого начала необычайную роль, и Кларисса нисколько не удивлялась этому, ибо именно ей казались как нельзя более естественными слова Ницше, что тело человека и есть его душа. Ее ноги не были гениальнее, чем ее голова, они были гениальны в совершенно одинаковой мере, они сами были ее гениальностью; ее рука, едва до нее дотрагивался Вальтер, тут же приводила в движение поток решений и уверенных мнений, который пробегал от макушки до пят, но не нес с собой слов; и ее молодость, обретя чувство собственного достоинства, бунтовала против убеждений и других глупостей ее родителей просто со свежестью крепкого тела, презирающего все чувства, которые хоть как-то напоминают пышные супружеские кровати и роскошные турецкие ковры, столь любезные строго-нравственному старшему поколению. И потому физическая сторона и в дальнейшем играла роль, на которую она смотрела иначе, чем, может быть, посмотрят другие. Но тут Кларисса велела своим воспоминаниям остановиться; или, вернее сказать, воспоминания высадили ее внезапно опять в нынешнем дне без какого бы то ни было толчка о причал. Ибо все это и то, что еще последовало, Кларисса хотела сообщить своему другу без свойств. Может быть, Мейнгаст занимал сейчас в этом слишком большое место, ведь он же вскоре после того бурного лета исчез, бежал на чужбину, в нем началась та огромная метаморфоза, которая сделала из легкомысленного прожигателя жизни знаменитого мыслителя, и Кларисса видела его с тех пор только мельком, да и не вспоминали они при этом о прошлом. Но наедине с собой ей было ясно ее участие в совершившейся с ним перемене. Много чего еще происходило между нею и им в те недели перед его исчезновением — без Вальтера и при ревнивом участии Вальтера, вытесняя Вальтера, подстрекая и взвинчивая Вальтера, — духовные грозы, еще более сумасшедшие часы, сводящие с ума перед грозой мужчину и женщину, и часы отбушевавшие, совсем освободившиеся от страсти и, как луга после дождя, дышащие чистым воздухом дружбы. Клариссе приходилось многое сносить, и сносить не без удовольствия, но затем это любопытное дитя по-своему защищалось, высказывая своему разнузданному другу все, что она думала, и поскольку уже в последнее время, перед тем как уехать, Мейнгаст стал по-дружески серьезен, был чуть ли не великодушен в печален в соперничестве с Вальтером, Кларисса была сегодня твердо убеждена в том, что все, омрачавшее его дух до отъезда в Швейцарию, она навлекла на себя и тем самым дала ему возможность так неожиданно измениться. В этом мнении ее укрепило то, что происходило потом между нею и Вальтером; Кларисса уже точно не различала эти давно прошедшие годы и месяцы, но, в конце-то концов, и неважно было, когда именно произошло то или другое; в общем, вслед за строптивым с ее стороны сближением с Вальтером наступила мечтательная пора совместных прогулок, признаний и духовного овладения друг другом, полная в то же время бесчисленных маленьких, бесконечно мучительных необузданностей, к каким тянет двух любящих, которым для вполне решительной храбрости еще недостает ровно такой доли, какую уже утратило их целомудрие. Это было так, словно Мейнгаст оставил им свои грехи, чтобы те были еще раз пережиты в более высоком смысле, доведены до высшего смысла и тем самым изжиты, и именно так виделось это им. И сегодня, когда Кларисса настолько мало ценила любовь Вальтера, что часто испытывала к ней отвращение, она еще яснее видела, что хмельная жажда любви, доводившая ее тогда до такого безумия, не могла быть ничем, кроме инкарнации, — что значило, как знала она, воплощение, инкарнации чего-то бесплотного, какого-то смысла, предназначения, судьбы, уготовляемых звездами избранным.
Она не стыдилась, ей скорее хотелось плакать, сравнивая прежнее с нынешним; но и плакать Кларисса не плакала, а сжимала губы, и из этого выходило что-то похожее на ее улыбку. Ее рука, зацелованная до подмышки, ее нога, оберегаемая глазом дьявола, ее гибкое тело, тысячи раз крученное томлением любимого и опять, как канат, раскручивавшееся, сохраняли дивное, сопровождающее любовь чувство, что в каждом твоем движении есть таинственная значительность. Кларисса просто сидела и казалась себе актрисой в антракте. Правда, она не знала, что будет дальше; но она была убеждена, что бесконечная миссия любящих — сохранять себя теми, кем они были друг для друга в самые высокие мгновения. И ее рука была вот она, ее нога была вот она, ее голова венчала ее тело в жутковатой готовности первой заметить знак, который непременно покажется. Может быть, и трудно понять, что имела в виду Кларисса, но для нее это не составляло труда. Она написала письмо графу Лейнсдорфу с требованием года Ницше, а также освобождения убийцы женщин и, может быть, публичной его демонстрации для напоминания о страстях тех, кому суждено взвалить на себя разрозненные грехи всех остальных; и теперь она знает, почему она это сделала. Надо сказать первое слово. Наверно, она выразилась нехорошо, но это неважно; главное — начать и перестать терпеть и мириться. Историей доказано, что время от времени — за этим звенели слова «от эона к эону», как два колокола, которых не видно, хотя они близко,возникает потребность в таких людях, не способных действовать и лгать заодно со всеми и тем вызывающих всеобщее недовольство. Досюда дело было ясно.
И ясно также, что людям, вызывающим всеобщее недовольство, приходится чувствовать давление мира. Кларисса знает, что великим гениям человечества почти всегда приходилось страдать, и не удивляется тому, что иные дни и недели ее жизни придавлены свинцовой тяжестью, словно по ним волокут громадную плиту; но пока это каждый раз проходило, и таковы все люди, церковь, по своей мудрости, ввела даже времена скорби и траура, чтобы сосредоточить скорбь и не дать унынию и апатии разлиться на каких-нибудь полвека, что тоже уже случалось. Труднее справляться с некоторыми другими мгновениями в жизни Клариссы, слишком раскованными и лишенными силы противодействия, когда порой достаточно слова, чтобы она словно бы сошла с рельсов; она тогда вне себя, она не может определить, где; но она отнюдь не отсутствует, напротив, скорее можно сказать, что она присутствует внутри, в более глубоком пространстве, которое непостижимым для обычных представлений образом находится внутри пространства, занимаемого в мире ее телом; но зачем искать слова для чего-то, что не лежит на дороге слов, все равно вскоре она ухватится за другие, а в голове останется только легкая, светлая щекотка, как после кровотечения из носу. Кларисса понимает, что это опасные мгновения, иногда у нее бывающие. Это явно предуготовления и испытания. У нее вообще была привычка думать о многом одновременно, так веер складывается, накладывая планку на планку, и одно оказывается наполовину возле, наполовину ниже другого, и когда это уж очень запутывается, понятна потребность высвободиться одним рывком; многие рады бы высвободиться, да не удается.
Итак, Кларисса переживает предуготовления и предвестия так, как иные гордятся своей памятью или своим железным пищеварением; они, по их словам, могут есть хоть толченое стекло. Но Кларисса уже несколько раз доказывала, что она действительно может кое-что взять на себя; ее сила показала себя на ее отце, на Мейнгасте, на Георге Грешле, а с Вальтером еще нужно было напрячься, тут, хотя и с заминками, что-то еще видоизменялось; но с некоторых пор у Клариссы было намерение показать свою силу на человеке без свойств. Она не могла бы точно сказать, с каких именно; это было связано с этим прозванием, которое Вальтер придумал, а Ульрих одобрил; раньше, должна была она признать, в прежние годы, она никогда не жаловала его серьезным вниманием, хотя они и были добрыми друзьями. Но «человек без свойств» — это напоминало ей, например, фортепианную игру, то есть все эти наплывы грусти, взлеты радости, вспышки гнева, через которые тут проносишься, причем это все-таки не совсем настоящие страсти. Она чувствовала, что это ей сродни. Отсюда был прямой путь к утверждению, что надо отказываться от всего, во что не вкладываешь всю душу, а это уже была для нее самая суть взбаламученной действительности ее брака. Человек без свойств не говорит жизни «нет», он говорит «еще нет!» и сохраняет себя; это она поняла всем телом. Может быть, смысл всех тех мгновений, когда она выходила за пределы самой себя, заключался в том, что ей суждено стать богоматерью. Она вспомнила видение, которое — с тех пор не прошло и четверти часа — ее посетило. «Может быть, каждая мать может стать богоматерью, — подумала она, — если она не уступает, не лжет и не прилагает усилий, а в виде младенца выносит наружу таящееся в ее глубине! При условии, что для самой себя она ничего не достигнет!"добавила она печально. Ибо мысль эта отнюдь не была ей только приятна, а наполнила ее делящимся между мукой и блаженством чувством, что она — жертва за что-то. Если, однако, ее видение мелькнуло картиной, проступившей в ветках дерева между листьями, которые вдруг замерцали, как свечи, после чего лес сразу сомкнулся снова, то теперь ее настроение изменилось надолго. Какая-то случайность подарила ей в следующий миг безразличное для любого другого человека открытие, что в слове „родинка“ слышится слово „роды“; для нее это значило так много, словно судьба ее вдруг оказалась начертанной звездами, Дивная мысль, что мужчину женщина должна вбирать в себя и как родительница, и как возлюбленная, смягчила и взволновала ее. Она не знала, как пришла эта мысль, но мысль эта растопила кристаллы ее сопротивления и все-таки дала ей силу.
Но она еще отнюдь не доверяла человеку без свойств. Он многое хотел сказать не так, как говорил. Когда он утверждал, что его мысли невыполнимы или что он ничего не принимает всерьез, это было только увиливание, она понимала это ясно; они друг друга учуяли и узнали по признакам, а Вальтер думал, что Кларисса иногда сходит с ума! И все же в Ульрихе было что-то горько злое, дьявольски присущее равнодушию мира. Надо освободить его. Ей надо привлечь его.
Она сказала Вальтеру: убей его. Смысла в этом было немного, она толком не знала, что она имела в виду; но означало это, что нужно что-то сделать, чтобы вырвать его из него же самого, и что нельзя останавливаться ни перед чем.
Ей надо побороться с ним.
Она засмеялась, потерла нос. Побродила в темноте. Надо что-то предпринять с параллельной акцией. Что — она не знала.