85
Старания генерала Штумма внести порядок в штатский ум
Ульрих отсутствовал примерно на час дольше, чем о том предупредил при уходе, и когда он вернулся домой, ему доложили, что его давно уже ждет какой-то офицер. Наверху, к своему удивлению, он застал генерала фон Штумма, который приветствовал его как старый товарищ.
— Дорогой друг, — воскликнул тот, когда Ульрих вошел, — извини, что врываюсь к тебе так поздно, но я не мог раньше уйти со службы, да и здесь я уже добрых два часа сижу среди твоих книг, собрание которых внушает прямо-таки страх!
После короткого обмена любезностями выяснилось, что Штумма привело сюда срочное дело. Он бойко закинул ногу на ногу, что при его комплекции было трудновато, простер вперед руку с маленькой кистью и сказал:
— Срочное? Я обычно говорю своим референтам, когда они приносят мне какую-нибудь срочную бумагу: на свете нет ничего срочного, кроме отлучки в одно место. Но если говорить серьезно, то причина, приведшая меня к тебе, чрезвычайно важна. Я уже говорил тебе, что смотрю на дом твоей кузины как на особую для себя возможность познакомиться с важнейшими в мире проблемами гражданской жизни. Это, как ни верти, что-то невоенное и, смею тебя уверить, страшно мне импонирует. Но с другой стороны, мы, военные, при всех своих слабостях, далеко не такие дураки, как принято думать. Надеюсь, ты согласишься со мной, что если уж мы что-нибудь делаем, то делаем это основательно и как следует. Итак, ты согласен? Другого я и не ждал, и, значит, я могу говорить с тобой откровенно, хотя и признаюсь тебе, что стыжусь нашего воинского духа. Стыжусь, я сказал! Если не считать армейского епископа, то я сегодня, пожалуй, в армии тот человек, который больше всего занимается духом. Но могу тебе сказать, что если приглядеться к нашему воинскому духу, то, как он ни замечателен, он походит на утреннюю поверку. Надеюсь, ты еще помнишь, что такое утренняя поверка? Дежурный офицер, значит, записывает: столько-то человек и лошадей налицо, столько-то человек и лошадей отсутствует по болезни или еще почему-либо, улан Лейтомышль просрочил увольнительную и так далее. Но почему столько-то человек и лошадей налицо или больны и так далее, этого он не записывает. А это как раз то, что всегда надо знать, когда имеешь дело с чинами гражданскими. Речь солдата коротка, проста и конкретна, но мне очень часто приходится совещаться с представителями гражданских министерств, и они по каждому поводу спрашивают, почему нужно сделать так, как я предлагаю, и ссылаются на соображения и сложности высшего порядка. Так вот, — дай. честное слово, что то, что я сейчас скажу, останется между нами, — я предложил своему шефу, его превосходительству Фросту, или, вернее, удивил его своим предложением воспользоваться домом твоей кузины, чтобы как следует познакомиться с этими соображениями и сложностями высшего порядка и, если можно так выразиться, не показавшись нескромным, поставить их на службу воинскому духу. Есть же у нас в армии врачи, ветеринары, аптекари, священники, судьи, интенданты, инженеры и капельмейстеры, а центрального ведомства по делам гражданского духа еще нет!
Лишь теперь Ульрих заметил, что Штумм фон Бордвер принес с собой сумку для бумаг; она была прислонена к ножке письменного стола и принадлежала к тем большим, с крепким наплечным ремнем сумкам воловьей кожи, что служат для переноски документов в громадных зданиях министерств или через улицу, от одной инстанции к другой. Генерал явно прибыл с ожидавшим теперь, вероятно, внизу и ускользнувшим от внимания Ульриха ординарцем, ибо Штумм с большим трудом взгромоздил себе на колени тяжелую сумку, прежде чем щелкнул ее стальным замочком, у которого был невероятно военно-технический вид.
— Я не бил баклуши, с тех пор как приобщился к вашему предприятию,улыбнулся он, нагибаясь, отчего его голубой мундир натянулся у золотых пуговиц, — но есть, знаешь, вещи, с которыми я не совсем справляюсь. — Он извлек из сумки кипу нескрепленных листков с какими-то странными надписями и графами. — Твоей кузине, — начал он объяснять, — я подробно обсудил это с твоей кузиной — ей, понятно, хочется, чтобы из ее стараний воздвигнуть нашему высочайшему повелителю духовный памятник родилась идея, которая стала бы, так сказать, первостепенной среди всех имеющихся ныне идей; но я уже успел заметить, — при всем моем восхищении людьми, которых она для этого пригласила, — что это дьявольски трудно. Если один скажет одно, то другой утверждает другое, прямо противоположное, — ты тоже, наверно, замечал это? Но гораздо хуже еще, на мой, во всяком случив, взгляд, вот что. Штатский ум смахивает на то, что называют, когда говорят о лошади, прорвой. Надеюсь, ты еще не забыл? Скармливай такой твари хоть двойной рацион — все равно толще не станет! Или скажем даже, — поправился он в ответ на короткое возражение хозяина дома, — допускаю даже, что она с каждым днем толстеет, но кости у нее не растут и шерсть не блестит; только живот ей разносит. Вот это меня, знаешь, интересует, и я решил заняться вопросом, почему, собственно, нельзя внести сюда какой-то порядок.
Штумм, улыбаясь, протянул своему бывшему лейтенанту первый листок.
— Пусть поносят нас как угодно, — пояснил он, — но порядок у нас, военных, всегда был в чести. Это вот спецификация главных идей, выжатых мною из участников сборищ у твоей кузины. Видишь, если спрашивать с глазу на глаз, то каждый, оказывается, считает самым важным что-то другое.
Ульрих смотрел на листок с изумлением. По образцу бланка или какой-нибудь армейской ведомости он был разделен продольными и поперечными линиями на графы, заполненные словами, как-то противившимися такому обрамлению; Ульрих прочел выведенные писарским каллиграфическим почерком имена: Иисус Христос; Будда, Гаутама, он же Сиддхарта; Лао-цзы; Лютер, Мартин; Гете, Вольфганг; Гангхофер, Людвиг; Чемберлен и много других, продолжение явно следовало на другом листке; затем, во втором столбце, слова «христианство», «империализм», «век коммуникаций» и так далее, к которым в других столбцах примыкали другие колонки слов.
— Я мог бы назвать это и страницами кадастра современной культуры,пояснил он, — ведь мы это потом дополнили, и здесь теперь собраны названия идей, волновавших нас в последние двадцать пять лет, и имена их авторов. Я не представлял себе, какого это стоит труда!
Поскольку Ульрих пожелал узнать, как составил он свою ведомость, генерал охотно объяснил процедуру, которой потребовала его система.
— Мне понадобились один капитан, два лейтенанта и пять унтер-офицеров, чтобы сделать это в такой короткий срок! Если бы мы могли действовать современным методом, то разослали бы по всем полкам вопрос: «Кого вы считаете величайшим человеком?» — как это сегодня делается, знаешь, во всяких там газетных анкетах и викторинах, — с приказом доложить о результатах в процентах; но в армии так делать нельзя, потому что ни одна часть не посмеет, конечно, доложить ничего другого, кроме как «его величество». Тогда я решил выяснить, какие книги больше всего читаются и выходят самыми большими тиражами, но тут сразу обнаружилось, что, кроме Библии, это новогодние буклеты с почтовыми тарифами и старыми анекдотами, которые каждый адресат получает за свои чаевые от своего почтальона, что снова обратило наше внимание на то, какая это трудная вещь — штатский ум, ведь лучшими считаются вообще-то те книги, которые годятся для любого читателя, или, по крайней мере, сказали мне, автору надо иметь очень много единомышленников в Германии, чтобы его считали обладателем необыкновенного: ума. Значит, и этим путем тоже идти нам нельзя было, и как мы в конце концов сделали деда, этого я тебе сейчас сказать не могу, то была идея капрала Хирша и лейтенанта Мелихара, но дело мы сделали.
Генерал Штумм отложил этот листок в сторону и с миной, предвещающей серьезные разочарования, взял другой. Произведя учет среднеевропейского запаса идей, он не только установил, к своему огорчению, что тот состоит из сплошных противоречий, но и, к удивлению своему, обнаружил, что эти противоречия, если поглубже в них вникнуть, начинают переходить друг в друга.
— Что у твоей кузины каждый из знаменитых людей говорит мне что-то другое, когда я прошу его меня просветить, к этому я уже привык, — сказал он. — Но что после того, как поговоришь с ними подольше, мне все-таки кажется, будто все они твердят одно и то же, — вот чего я никак не могу понять, и, наверно, моего солдатского разума на это просто-напросто не хватает!
То, что так тревожило разум генерала Штумма, не было мелочью, и решение этой проблемы не следовало, в сущности, возлагать только на военное министерство, хотя и можно доказать, что к войне она имеет самое близкое отношение. Нынешнему веку даровано некое количество великих идей и к каждой идее, по особой милости судьбы, сразу и ее антиидея, так что индивидуализм и коллективизм, национализм и интернационализм, империализм и пацифизм, рационализм и суеверие чувствуют себя в нем одинаково хорошо, а к этому еще прибавляются неизрасходованные остатки бесчисленных других противоречий, имеющих для современности такую же или меньшую ценность. Это уже кажется столь же естественным, как то, что существует день и ночь, жар и холод, любовь и ненависть, а на каждую сгибающую мышцу в человеческом теле есть своя противоположно настроенная разгибающая, и генералу Штумму, как любому другому, никогда не пришло бы в голову усматривать тут что-то необыкновенное, если бы его честолюбие не бросила в эту авантюру любовь к Диотиме. Ибо любовь не довольствуется тем, что единство природы основано на противоположностях, в своей жажде нежного настроения она хочет единства без противоречий, и генерал всячески пытался это единство добыть.
— Я велел, — рассказывал он Ульриху, одновременно предъявляя соответствующие листки, — составить указатель полководцев идей, то есть перечень всех имен, приводивших в последнее время к победе, так сказать, крупные соединения идей; а это вот ordre de bataille; а это план стратегического сосредоточения и развертывания; это попытка засечь склады и базы, откуда идет подвоз мыслей. Но ты, верно, заметишь, — я велел ясно выделить это на чертеже, — если взглянешь на ту или иную группу мыслей, ведущую сегодня бои, что живой силой и идейным материалом ее пополняют не только собственные ее базы, но и базы противника; ты видишь, что она то и дело меняет свои позиции и вдруг без всяких причин поворачивает фронт в обратную сторону и сражается с собственными тылами; ты видишь опять-таки, что идеи непрестанно перебегают туда и обратно, и поэтому ты находишь их то в одной боевой линии, то в другой. Одним словом, нельзя ни составить приличную схему коммуникаций, ни провести демаркационную линию, ни вообще определить что-либо, и все это, не говоря худого слова, — хотя как-то даже не верится! — похоже на то, что у нас любой командир назвал бы бардаком!
Штумм сунул Ульриху в руку сразу несколько десятков листков. Они были испещрены стратегическими планами, железнодорожными линиями, сетями дорог, схемами дальнобойности, обозначениями разных групп войск и командных пунктов, кружками, прямоугольниками, заштрихованными участками; как в настоящей разработке генерального штаба, змеились красные, зеленые, желтые, синие линии, и повсюду красовались флажки самого разного вида и значения, которым суждено было стать такими популярными год спустя.
— Все без толку! — вздохнул Штумм. — Я изменил принцип изображения и пытался подойти к делу не со стратегической, а с военно-географической точки зрения, надеясь таким образом получить хотя бы четко расчлененное поле операции, но это тоже не помогло. Вот попытки оро— и гидрографического изображения!
Ульрих увидел знаки горных вершин, откуда шли разветвления, снова сбегавшиеся в другом месте, источники, сети рек и озера.
— Я делал также, — сказал генерал, и в его бодром взгляде мелькнула раздраженность, даже затравленность, — всяческие попытки привести все к какому-то единству, но знаешь, каково это? Это как ехать вторым классом в Галиции и набраться вшей! Не знаю более гнусного чувства полной беспомощности. Когда долго находишься среди идей, все тело начинает зудеть, и чешись хоть до крови, покоя тебе не будет!
Ульриха рассмешило столь энергичное описание. Но генерал попросил:
— Нет, не смейся! Я думал так: ты стал в штатской жизни выдающимся человеком; занимая такое положение, ты поймешь эти дела, но ты поймешь и меня. Я пришел к тебе, чтобы ты мне помог. Я слишком уважаю всякую умственность, чтобы считать себя правым!
— Ты слишком серьезно относишься к думанью, подполковник, — утешил его Ульрих. Он непроизвольно сказал «подполковник» и извинился: — Ты так славно перенес меня в прошлое, генерал Штумм, когда ты, бывало, в офицерском клубе приказывал мне пофилософствовать с тобой где-нибудь в уголке. Но, повторяю тебе, нельзя относиться к думанью так серьезно, как ты сейчас.
— Не относиться серьезно?! — простонал Штумм. — Но я уже не могу жить без высшего порядка у себя в голове! Неужели ты этого не понимаешь? Меня просто ужас берет, как вспомню, сколько времени я жил без него на плацу и в казарме, среди офицерских анекдотов и история с бабьем!
Они сели за стол; Ульрих был тронут ребяческими затеями, которые генерал выполнял с мужской отвагой, и несокрушимой моложавостью, которую дает своевременное пребывание в маленьких гарнизонах. Он пригласил товарища минувших лет разделить с ним ужин, и генерал был так поглощен желанием приобщиться к его, Ульриха, тайнам, что даже каждый ломтик колбасы насаживал на вилку очень внимательно.
— Твоя кузина, — сказал он, поднимая рюмку, — самая восхитительная женщина, которую я знаю. По праву говорят, что она вторая Диотима, ничего подобного я еще не видел. Понимаешь, моя жена… ты с ней не знаком… я ни— как не могу жаловаться, и дети у нас есть… но такая женщина, как Диотима, — это ведь что-то совсем другое! На приемах я иногда становлюсь позади нее — какая импозантная женственность форм! А одновременно спереди она ведет с каким-нибудь светилом из штатских такой ученый разговор, что хочется просто делать заметки! А этот начальник отдела, за которым она замужем, понятия не имеет, какое она сокровище. Прошу прощения, если вдруг этот Туцци тебе особенно симпатичен, но я его терпеть не могу! Он только расхаживает да улыбается с таким видом, словно он-то уж знает, что к чему, а нам не скажет. Но пусть он мне пыль в глаза не пускает, ведь при всем моем почтении к штатским правительственные чиновники занимают среди них последнее место; они всего лишь как бы штатские солдаты, которые при любой возможности стараются нас переплюнуть, а сами при этом бессовестно вежливы, как кошка, когда она глядит на собаку с высокого дерева. Вот доктор Арнгейм — это уже другой калибр, — продолжал болтать Штумм. — Тоже, может быть, много мнит о себе, но такого превосходства нельзя не признать! — Он явно поторопился выпить, после того как столько времени говорил, ибо стал непринужденно-доверителен. — Не знаю, в чем тут дело, — продолжал он, — наверно, я потому этого не понимаю, что и сам уже мудрю, но хотя я от твоей кузины в таком восторге, словно — скажу без церемоний, — словно у меня застрял в глотке слишком большой кусок, мне все-таки как-то легче оттого, что она влюблена в Арнгейма.
— Что? Ты уверен, что между ними что-то есть? — спросил Ульрих несколько пылко, хотя, собственно, не должен был принимать это близко к сердцу; Штумм недоверчиво вытаращил на него свои близорукие, еще затуманенные волнением глаза и надел пенсне.
— Я не утверждаю, что он с ней спал, — возразил он с офицерской прямотой, снова спрятал пенсне и прибавил совсем не по-солдатски: — Но я против этого ничего не имел бы; черт меня побери, я же сказал тебе, что в этом обществе начинаешь мудрить, я, конечно, не баба, но как представлю себе нежность, которую Диотима могла бы надарить этому человеку, так сам чувствую нежность к нему, и, наоборот, мне кажется, что это я целую Диотиму, когда он целует ее.
— Он целует ее?
— Ну, этого я не знаю, я же не шпионю за вами. Я только думаю так: если бы он ее целовал… То-то и оно, что я сам себя не понимаю. Впрочем, как-то раз я видел, как он схватил ее руку, когда они думали, что никто не смотрит, и на миг они так притихли, словно им скомандовали «К молитве, кивера долой, на колени!», а потом она очень тихо о чем-то попросила его, и он что-то на это ответил, то и другое я запомнил почти дословно, потому что понять это трудно. Она сказала: «Ах, если бы только найти эту спасительную идею!», а он ответил: «Дать вам избавление может только чистая, неискаженная идея любви!» Он понял это, конечно, слишком лично, ведь она, безусловно, имела в виду спасительную идею, которая пунша ей для ее великого предприятия… Почему ты смеешься? Смейся на здоровье, у меня всегда были свои пунктики, и теперь мне втемяшилось ей помочь! Это наверняка возможно, ведь идей на свете так много, и одна-то уж окажется избавительной! Только ты должен оказать мне содействие!
— Дорогой генерал, — повторил Ульрих, — могу только еще раз сказать тебе, что ты относишься к думанью слишком серьезно. Но раз уж тебе это так важно, я попытаюсь в меру своих сил объяснить тебе, как думает человек штатский.Они взялись за сигары, и он начал. — Во-первых, ты на неверном пути, генерал. Неверно, что духовное начало кроется в штатской жизни, а телесное в армии, как ты считаешь, нет, как раз наоборот! Ведь ум — это порядок, а где больше порядка, чем в армии? Все воротнички высотой там в четыре сантиметра, число пуговиц точно установлено, и даже в самые богатые сновидениями ночи койки стоят по стенкам как по линейке! Построение эскадрона развернутым строем, сосредоточение полка, надлежащее положение пряжки оглавля — это, стало быть, духовные ценности высокого смысла, или духовных ценностей не существует вообще!
— Морочь голову кому-нибудь другому! — осторожно проворчал генерал, не зная, чему не доверять — своим ушам или выпитому вину.
— Ты опрометчив, — настаивал Ульрих. — Наука возможна только там, где события повторяются или хотя бы поддаются контролю, а где больше повторения и контроля, чем в армии? Кубик не был бы кубиком, не будь он в девять часов таким же прямоугольным, как в семь. Законы орбит, по которым движутся планеты, — это своего рода баллистика. И мы вообще ни о чем не могли бы составить себе понятие или суждение, если бы все мелькало мимо только однажды. То, что хочет чего-то стоить и носить какое-то название, должно повторяться, должно существовать во множестве экземпляров, и если бы ты ни разу прежде не видел луны, ты принял бы ее за карманный фонарик; между прочим, великое замешательство, в которое приводит науку бог, состоит в том, что его видели только один-единственный раз, да и то при сотворении мира, когда еще не было квалифицированных наблюдателей.
Надо представить себя на месте Штумма фон Бордвера; со времен кадетского корпуса его жизнь регламентировалась во всем, от формы фуражки до условий его вступления в брак, и он был не очень-то склонен открывать свой ум таким объяснениям.
— Дорогой друг, — возразил он лукаво, — все это превосходно, но меня это, собственно, не касается; ты удачно остришь, говоря, что науку изобрели мы, армейцы, но я толкую не о науке, а, как выражается твоя кузина, о душе, а когда она говорит о душе, мне хочется раздеться догола, настолько это не вяжется с мундиром!
— Дорогой Штумм, — непоколебимо продолжал Ульрих, — очень многие люди упрекают науку в том, что она бездушна и механична и делает все, к чему ни прикоснется, таким же; но они удивительным образом не замечают, что в делах души царит еще куда более удручающая регулярность, чем в делах разума! Ведь когда чувство вполне естественно и просто? Когда у всех людей в одинаковой ситуации надо прямо-таки автоматически ждать его появления! Как можно было бы требовать от всех людей добродетели, если бы добродетельный поступок не был таким, который можно повторять сколь угодно часто?! Я мог бы привести тебе еще много других подобных примеров. А убежав от этой унылой регулярности в самые темные глубины своего естества, где вольготно неконтролируемым инстинктам, в эту влажную животную глубь, которая защищает нас от растворения в разуме, что ты находишь? Раздражители и колеи рефлексов, введенные в колею привычки и навыки, повторение, фиксацию, отшлифованность, серийность, монотонность! Это мундир, казарма, устав, дорогой Штумм, и штатская душа удивительно родственна военному быту. Впору сказать, что она где только можно цепляется за этот образец, с которым ей никогда не удается вполне сравняться. А когда цепляться за него невозможно, она как ребенок, оставленный в одиночестве. Возьми для примера хотя бы женскую красоту: то, что поражает и покоряет тебя в красоте, то, о чем ты думаешь, что видишь это впервые в жизни, ты это внутренне давно уже знал и искал, это всегда маячило перед тобой бледным виденьем, которое только становится теперь ярким, как дневной свет; напротив, если дело идет о любви с первого взгляда, о красоте, какой ты еще не видел, ты просто не знаешь, как с ними быть; ЭТОМУ ничего похожего не предшествовало, у тебя нет для этого названия, нет чувства для ответа, ты просто беспредельно смущен, ослеплен, повергнут в слепое изумление, в идиотское тупоумие, не имеющее со счастьем уже, кажется, ничего общего…
Тут генерал энергично перебил своего друга. До сих пор он слушал его с той натренированностью, какую приобретаешь на плацу, где на тебя сыплются замечания и поучения твоих начальников, слова, которые ты, если надо, должен уметь повторить, но которые нельзя впускать в себя, потому что это все равно что поехать домой верхом на неоседланном еже; но сейчас Ульрих задел его за живое, и он с жаром воскликнул:
— Что правда, то правда, ты описываешь это на редкость верно! Когда я по-настоящему предаюсь восхищению твоей кузиной, во мне все сходит на нет, начисто исчезает. И даже если я напряженно сосредоточусь, чтобы меня наконец осенила идея, которой я мог бы принести ей пользу, во мне все равно возникает крайне неприятная пустота; идиотизмом это, пожалуй, нельзя назвать, но сходство с ним тут, безусловно, очень большое. И если я правильно тебя понял, ты, значит, считаешь, что мы, военные, умеем думать; что штатский ум…— ну, что мы должны служить ему примером, это я отметаю, это ты, конечно, просто пошутил! — но что ум у нас одинаковый, это я тоже думаю иногда; а все прочее, по-твоему, ну, все эти вещи, которые кажутся нам, солдатам, очень уж штатскими, душа, знаешь, добродетель, сердечность, задушевность, — Арнгейм орудует этим невероятно ловко, — но по-твоему, хотя это и есть духовность… да, конечно, ты ведь говоришь, что это и есть так называемые соображения высшего свойства… но ведь ты же и говоришь, что от этого глупеют, и все это совершенно верно, но вообще-то штатский ум все-таки выше, и этого ты, конечно, не станешь оспаривать, и вот я спрашиваю тебя, как же это согласовать?
— Я сказал прежде всего, ты это забыл, — я сказал прежде всего, что духовному началу вольготно в армии, а теперь, во-вторых, скажу: а в штатской жизни — началу телесному…
— Но это же вздор? — недоверчиво запротестовал Штумм. Физическое превосходство военных было такой же догмой, как убежденность, что офицерство ближе всего к трону; и хотя Штумм никогда не считал себя атлетом, в тот момент, когда в такой возможности возникало сомнение, все-таки давала себя знать уверенность, что при одинаковом наличии животика животик штатский должен быть все-таки помягче, чем его, штуммовский.
— Не больший и не меньший вздор, чем все другое, — защитился Ульрих. — Но дай мне договорить. Понимаешь, лет сто назад ведущие умы немецкой штатской жизни полагали, что мыслящий гражданин выведет мировые законы, сидя за письменным столом, из собственной головы, так, как доказываются теоремы о треугольниках; а мыслителем был тогда человек в нанковых штанах, который смахивал со лба непокорную прядь и не знал еще керосиновой лампы, не то что электричества или звукозаписи. С тех пор это зазнайство из нас основательно выбили; за эти сто лет мы узнали себя и природу и все на свете гораздо лучше, но с тем, так сказать, результатом, что мера порядка, приобретаемого в частных областях, равна мере его утраты в целом. У нас становится все больше порядков и все меньше порядка.
— Это совпадает с моими выводами, — подтвердил Штумм.
— Только все не так ретивы, как ты, чтобы искать обобщения, — продолжал Ульрих. — После прошлых усилий мы попали в полосу спада. Представь себе только, как это происходит сегодня. Когда выдающийся человек приносит в мир какую-нибудь идею, ее сразу захватывает процесс разделения, состоящий из симпатии и антипатии; сначала поклонники выхватывают из нее большие лоскутья, какие для них удобны, и разрывают своего учителя на куски, как лисы падаль, затем слабые места уничтожаются противниками, и вскоре ни от какого достижения не остается ничего, кроме запаса афоризмов, которым и друзья и враги пользуются по своему усмотрению. Результат — всеобщая многозначность. Нет такого «да», чтобы на нем не висело «нет». Делай что хочешь, и ты нейдешь два десятка отличных идей, которые за это, и, «ели пожелаешь, два десятка таких, которые против этого. Можно даже подумать, что дело тут обстоит так же, как с любовью, ненавистью и голодом, где вкусы должны быть различны, чтобы досталось на всех.
— Отлично! — воскликнул Штумм, завоеванный снова. — Что-то похожее я сам уже говорил Диотиме! Но не находишь ли ты, что в этом беспорядке следовало бы усмотреть оправдание военной службы? А я все-таки стыжусь поверить в это хоть на минуту!
— Я посоветовал бы тебе, — сказал Ульрих, — навести Диотиму на мысль, что по причинам, нам еще неизвестным, бог, кажется, устанавливает на земле эпоху физической культуры; ведь единственное, что дает какую-то опору идеям, это тело, к которому они принадлежат, а кроме того, ты, как офицер, получил бы тогда известное преимущество.
Маленький толстый генерал отпрянул.
— Что касается физической культуры, то тут я ничем не лучше, чем очищенный персик, — сказал он после паузы с горьким удовлетворением. — И еще скажу тебе, что о Диотиме я думаю только порядочно и хочу оставаться в ее глазах порядочным человеком.
— Жаль, — сказал Ульрих, — твои намерения достойны Наполеона, но эпоха, которую ты застал, для них не подходит!
Генерал принял насмешку с достоинством, которое дала ему мысль пострадать за даму своего сердца, и сказал после некоторого раздумья:
— Во всяком случае благодарю тебя за твои интересные советы.
86
Король от коммерции и слияние интересов души и тела, а также: Все дороги к уму идут от души, но ни одна не ведет назад
К тому времени, когда любовь генерала отступила перед его восхищением Диотимой и Арнгеймом, Арнгейму давно уже следовало принять решение больше не возвращаться. Вместо этого он делал все, чтобы задержаться надолго; он удерживал за собой комнаты, которые занимал в отеле, и было такое впечатление, что в его беспокойной жизни наступило затишье.
Мир потрясало тогда многое, и тот, кто к концу тысяча девятьсот тринадцатого года был хорошо информирован, видел перед собой клокочущий вулкан, хотя внушаемое мирным трудом убеждение, что этот вулкан никогда не извергнет лавы, царило везде. Оно было не везде одинаково сильным. Окна прекрасного старого дворца на Бальхаусплац, где исполнял свои обязанности начальник отдела Туцци, часто и поздно вечером бросали свет на голые деревья противоположного сада, и образованных гуляк, когда им случалось ночью проходить мимо, била нервная дрожь. Ибо так же, как святой Иосиф наполняет собой обыкновенного плотника Иосифа, название «Бальхаусплац» наполняло находившийся там дворец великой таинственностью, означавшей, что это одна из тех пяти-шести загадочных кухонь, где за занавешенными окнами вершится судьба человечества. Доктор Арнгейм был довольно хорошо осведомлен об этих процессах. Он получал шифрованные телеграммы, и время от времени к нему приезжал с доверительной информацией из правления фирмы кто-нибудь из его служащих, фасадные окна его апартаментов в отеле тоже часто бывали освещены, и наблюдатель с богатым воображением мог бы подумать, что здесь бодрствует второе, противоборствующее правительство, новейший, тайный оплот экономической дипломатии.
Арнгейм, кстати, и сам никогда не упускал случая создать такое впечатление; ведь без того, что внушает окружающим его внешняя сторона, человек — это только водянистый плод без кожуры. Уже за завтраком, каковой он по этой причине съедал не в одиночество, а в открытом для всех зале отеля, он с административным искусством опытного правителя и тихой вежливостью человека, знающего, что за ним наблюдают, отдавал ежедневные распоряжения стенографировавшему их секретарю; ни одного из них не хватило бы на то, чтобы доставить радость Арнгейму, но деля место в его сознании не только между собой, но еще и с утеснявшими их там стимулами завтрака, они невольно вырастали в высоту. Вероятно, человеческий талант вообще — и это была одна из его любимых мыслей — нуждается в известном стеснении, чтобы развернуться вовсю; действительно, плодотворная полоса между озорной свободой мысли и малодушной неспособностью сосредоточиться, полоса эта, как известно каждому, кто знает жизнь, чрезвычайно узка. Но кроме того, Арнгейм был убежден еще, что очень важно, кого именно осеняет мысль; ведь известно, что на новые и значительные мысли редко нападает кто-то один, а с другой стороны, мозг человека, привыкшего думать, непрестанно родит мысли различной ценности; поэтому законченность, действенную, успешную форму идеи должны всегда получать извне, не только из мышления, а из всей совокупности личных обстоятельств. Вопрос ли секретаря, взгляд ли на соседний столик, приветствие ли вошедшего — но что-нибудь в этом роде каждый раз вовремя напоминало Арнгейму о необходимости делать из себя импозантную фигуру, и эта цельность облика тотчас же передавалась его мышлению. Этот жизненный опыт он обобщил в отвечавшей его потребности убежденности, что думающий человек всегда должен быть одновременно человеком действия.
Несмотря, впрочем, на такую убежденность, теперешней своей деятельности он очень уж большого значения не придавал; хотя он и преследовал ею цель, которая при известных обстоятельствах могла оказаться поразительно выгодной, он боялся, что тратит на пребывание здесь неоправданно много времени. Он снова и снова напоминал себе старую холодную мудрость «divide et impera»; она применима к любому контакту с людьми и вещами и требует известного обесценивания каждой отдельной связи совокупностью всех, ибо тайна этого настроения, в котором ты хочешь успешно действовать, тождественна тайне мужчины, любимого многими женщинами, но не отдающего исключительного предпочтения ни одной. Но это не помогало; его память ставила перед ним те требования, какие предъявляет мир человеку, рожденному для великих дел, а он, сколько ни копался в своей душе, никак не мог уйти от того факта, что полюбил. А это была странная штука, ибо сердце, которому около пятидесяти, — мышца упрямая, уже не растягивающаяся так просто, как мышца двадцатилетнего в пору расцвета любви, и это доставляло ему немалые неудобства.
Прежде всего он с тревогой констатировал, что его широкие международные интересы увяли, как лишившийся корня цветок, а незначительно-обыденные впечатления, вплоть до воробья у окна или до радушной улыбки официанта, прямо-таки расцвели. Что касается его моральных понятий, представлявших собой дотоле большую, ничего не упускавшую из виду систему обеспечения собственной правоты, то он заметил, что они стали беднее связями, но зато приобрели какую-то телесность. Это можно было назвать преданностью, но слово это вообще-то имело гораздо более широкий и, во всяком случае, еще и другой смысл, ибо без нее не обойтись нигде; преданность долгу, кому-то, кто выше тебя, вождю, да и самой жизни с ее богатством и многообразием была для него вообще-то, как мужская добродетель, идеалом прямодушия, в котором, сколь оно ни отзывчиво, больше сдержанности, чем экспансивности. И то же самое можно сказать о верности, в которой, если она ограничивается одной женщиной, есть какая-то узость; о рыцарственности и кротости, о самоотверженности и нежности, все добродетелях, хоть и ассоциируемых обычно с женщиной, во теряющих ври этом главное свое богатство, так что трудно сказать, подобна ли любовь только к ней воде, стекающейся в самое низкое и обычно не безупречное место, или же любовь к женщине есть то вулканическое место, теплом которого живет все, что цветет на земной поверхности. Очень высокая степень мужского тщеславия чувствует себя поэтому в обществе мужчин лучше, чем в обществе женщин, и, сравнивая богатство идей, вносимых им в сферы власти, с состоянием блаженства, вызываемым у него Диотимой, Арнгейм никак не мог избавиться от впечатления регресса, им проделанного.
Порой он испытывал потребность в объятиях и поцелуях, как мальчик, который, если его желание не исполняется, самозабвенно падает к ногам отказывающей, или ловил себя на готовности рыдать, выкрикивать бросающие вызов миру слова и, наконец, даже собственноручно похитить любимую. Известно ведь, что на безответственной кромке сознательной личности, откуда родом стихи и сказки, обитают и всякие ребяческие воспоминания, которые становятся зримыми, если вдруг легкий хмель усталости, безудержная игра алкоголя или какое-нибудь потрясение озарит светом эти обычно окутанные темнотой области; и более телесными, чем такие фантомы, порывы Арнгейма не были, так что у него не было бы причины из-за них волноваться (весомо усиливая таким волнением волнение первоначальное), если бы эти рецидивы инфантильности настойчиво не убеждали его в том, что его душа полна поблекших моральных образчиков. Общезначимость, которую он, как человек, живущий на виду у всей Европы, всегда старался придавать своим действиям, предстала ему вдруг чем-то далеким от внутренней жизни. Вероятно, это вполне естественно, если что-то имеет значение для всех; но поражало обратное следствие из этого заключения, тоже — и Арнгейм тут ничего не мог наделать — напрашивавшееся; ведь если общезначимое не связано с внутренней жизнью, то внутреннее состояние человека, наоборот, ничего не значит, и Арнгейма преследовало теперь на каждом шагу не только стремление совершить что-то неправильное, опрокидывающее все вверх дном, но и обременительное сознание, что это-то в каком-то сверхразумном смысле и правильно. С тех пор как он снова узнал огонь, от которого у всех отсыхал язык, его не отпускало чувство, что он забыл путь, каким поначалу шел, и что вся идеология великого человека, его наполнявшая, есть лишь плохонький заменитель чего-то, что он утратил.
Вот почему было естественно, что он вспоминал свое детство. На портретах юной поры у него были большие, черные, круглые глаза, как у мальчика Иисуса на картинах, где тот спорит в храме с книжниками, и он видел, как все его воспитательницы и воспитатели толпились вокруг него, дивясь его одаренности, ибо ребенок он был умный и воспитатели были у него всегда умные. Но он показал себя еще и пылким, чувствительным ребенком, не терпящим несправедливости; поскольку сам он был от таковой вполне огражден, он на улице не проходил мимо чужой обиды и вступал из-за нее в бой. Это было очень важное достижение, если учесть, как ему в этом мешали, ведь не позднее, чем через минуту, кто-нибудь прибегал, чтобы разнять его и его противника. И поскольку такие бои длились все же достаточно долго, чтобы накопить кое-какой плачевный опыт, но прерывались достаточно своевременно, чтобы оставить у него впечатление несгибаемой храбрости, Арнгейм поныне думал о них одобрительно, и эта барственность неустрашимого мужества перешла позднее в его книги и убеждения, как то и нужно человеку, который должен сказать своим современникам, как надлежит им вести себя, чтобы жить достойной и счастливой жизнью.
Это состояние детства сохранилось у него, таким образом, в относительно живом виде, но другое, возникшее несколько позднее и отчасти как преобразующее продолжение первого, представало ему уснувшим или, вернее, окаменевшим, если позволительно подразумевать тут под камнями брильянты. Это было состояние любви, пробудившееся при соприкосновении с Диотимой к новой жизни, и характерно для него было то, что в юную свою пору Арнгейм изведал его поначалу совсем без женщин, вообще без каких-то определенных лиц, и в этом было что-то обескураживающее, с чем он всю свою жизнь никак не мог справиться, хотя со временем узнал новейшие объяснения этого феномена. «То, что он имел в виду, было, может быть, только непонятным явлением чего-то еще отсутствующего, подобием тех редких выражений на лицах, которые связаны вовсе не с этими, а с какими-то другими лицами, внезапно угадываемыми, но таящимися по ту сторону всего увиденного, это было как тихие мелодии среди шумов, как чувства в людях; ведь жили же в нем чувства, которые, когда их искали его слова, еще не были чувствами, просто в нем словно бы что-то удлинялось, уже погружаясь кончиками и увлажняясь, как порой, в лихорадочно-ясные весенние дни, удлиняются предметы, когда их тени выползают за их пределы и неподвижно движутся в одну сторону, словно отражения в ручье». Так — гораздо, правда, позднее и с другим акцентом — выразил это один писатель, которого Арнгейм ценил, поскольку считалось признаком посвященности знать об этом скрытом от глаз публики, таинственном человеке; сам он, впрочем, не понимал его, ибо такие намеки Арнгейм связывал с речами о пробуждении новой души, ходкими во времена его юности, или с длинными, тощими девичьими телами, которые любило тогда изобразительное искусство, подчеркивавшее их худобу похожим на мясистую чашечку цветка ртом.
Тогда, году примерно в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом, — «боже мой, значит, почти целый человеческий век тому назад!» — думал Арнгейм, — его собственные фотографии показывали современного, «нового» человека, как это в те времена называли, то есть на нем были закрытый черный атласный жилет и широкий, тяжелого шелка галстук, следовавший моде эпохи бидермейер, но призванный напоминать Бодлера, что подкреплялось орхидеей, которая со всей волшебной порочностью нововведения торчала в петлице, когда Арнгейму-младшему приходилось идти к столу и внедрять свою молодую персону в общество крепко сшитых купцов и друзей отца. Зато фотографии будничных дней щедро показывали дюймовую линейку, выглядывавшую в виде украшения из мягкого английского рабочего костюма, в сочетании с которым, что было довольно комично, но повышало значение головы, носили чрезмерно высокий крахмальный стоячий воротничок. Так выглядел тогда Арнгейм, и даже сегодня он не мог отказать своим изображениям в известной мере доброжелательности. Он хорошо и со рвением еще необычной страсти играл в теннис, площадками для которого в то первое время служили газоны; посещал, к удивлению отца и у всех на глазах, собрания рабочих, ибо за год учения в Цюрихе свел предосудительное знакомство с социалистическими идеями; но и вполне мог на другой день бесцеремонно промчаться верхом через рабочий поселок. Короче, все это была сумятица противоречивых, но новых духовных веяний, создававших обворожительную иллюзию, что ты родился в надлежащее время, иллюзию, которая так важна, хотя позднее, конечно, понимаешь, что ценность ее отнюдь не в ее редкости. Все более впоследствии считаясь с консервативными тенденциями, Арнгейм даже подозревал, что это постоянно возобновляющееся чувство, что ты пришел в мир последним, есть некое расточительство природы; но от чувства этого он не отказывался, потому что вообще очень не любил отказываться от чего-либо, чем уже обладал, и его коллекционерская натура тщательно хранила в себе все, что имелось тогда на свете. Но сколь ни разнообразной и ни завершенной рисовалась ему его жизнь, сегодня ему казалось, что из всего, что в ней было, совершенно иное и сильное влияние оказывало на него теперь все-таки как раз то одно, что представлялось сперва самым нереальным, — то романтически вещее чувство, которое внушало ему, что он принадлежит не только деятельному и кипучему миру, но еще и другому, витающему в первом как задержанное дыхание.
Это мечтательное чувство, снова возвращавшееся к нему благодаря Диотиме во всей своей первоначальной интенсивности, велело всякой деятельности утихомириться, сумятица юношеских противоречий и меняющиеся радужные надежды уступали место сну наяву, ощущению, что все слова, события и требования суть одно и то же в своей отвернувшейся от поверхности глубине. В такие мгновения молчало даже честолюбие, события действительности бывали далеки, как шум перед садом, ему казалось, что душа вышла из своих берегов и наконец-то воистину вот она. Хочется всячески подчеркнуть, что это была никакая не философия, а ощущение такое же физическое, как когда видишь тусклую по сравнению с дневным светом луну, безмолвно висящую на утреннем небе. В этом состоянии, правда, уже и юный Пауль Арнгейм спокойно обедал в фешенебельных ресторанах, выезжал, тщательно одетый, в свет и везде делал то, что делать следовало, но можно сказать, что при этом от него до него было так же далеко, как до следующего человека идя предмета, что внешний мир не прекращался у его кожи, а внутренний изливал свет не только через его размышления, нет, оба они соединялись в нераздельную уединенность и данность, ласковую, спокойную и высокую, как сон без сновидений. В моральном отношения обнаруживалась тогда поистине великая равнозначность и равноценность; ничто не было ни малым, ни большим, стихотворение и поцелуй в женскую руку весили столько же, сколько многотомное сочинение или политический подвиг, а всякое зло было столь же бессмысленно, сколь излишним по сути становилось и всякое добро в этой объятости нежным изначальным родством всего сущего. Таким образом, Арнгейм вел себя совсем как обычно, только совершалось это словно бы с каким-то неуловимым значением, за дрожащим пламенем которого неподвижно стоял внутренний человек и глядел, как человек внешний ел при нем яблоко или, скажем, примерял у портного костюм.
Было ли все это фантазией или тенью действительности, которую никогда не удастся понять целиком? На это только и можно ответить, что все религии на известных стадиях своего развития утверждали, что это — действительность, а также все влюбленные, все романтики и все, кто питает слабость к луне, к весне и блаженному увяданию первых осенних дней. Впоследствии, однако, это снова утрачивается; оно улетучивается или засыхает, различить нельзя, только в один прекрасный день оказывается, что на месте этого находится уже что-то другое, и забываешь это так, как забываешь лишь нереальные события, мечты и фантазии. Поскольку это чувство изначальной и вселенской любви возникает по большей части одновременно с первой собственной влюбленностью, то позднее вдобавок успокоенно думаешь, что знаешь ему цену, и причисляешь его к глупостям, позволительным лишь до получения политического избирательного права. Вот какова была, значит, природа этого, но поскольку у Арнгейма это никогда не связывалось с женщиной, то оно и не могло уйти с нею из его сердца естественным образом; зато это было перекрыто впечатлениями, которые сказались на нем, как только он по завершении поры студенчества и досуга вошел в дела своего отца. Ничего не делая наполовину, он там вскоре открыл, что созидательная и правильная жизнь — поэма куда более великая, чем все, что насочиняли поэты за письменными столами, а это было уже нечто совсем другое.
Тут впервые обнаружился его талант служить образцом. Ведь у поэмы жизни есть перед всеми остальными поэмами то преимущество, что она как бы набрана заглавными буквами, совершенно независимо от своего содержания. Вокруг самого маленького стажера, который трудится во всемирной фирме, кружится мир, и части света заглядывают ему за плечо, отчего ни одно из его действий не лишено значения; а вокруг одинокого автора, сидящего в своем кабинете, кружатся разве что мухи, хотя бы он из кожи вон лез. Это настолько очевидно, что многим в тот миг, когда они начинают творить в материале жизни, все, что волновало их прежде, кажется «сплошной литературой», то есть оно оказывает в лучшем случае слабое и смутное действие, но чаще противоречивое, уничтожающее себя же, совершенно не соответствующее шуму, поднимаемому вокруг всего этого. Не совсем так, конечно, происходило это у Арнгейма, не отрекавшегося от прекрасных порывов, связанных с искусством, и не способного смотреть на то, что некогда горячо волновало его, как на глупость или блажь; признав превосходство своего взрослого уклада над мечтательно-юношеским, он сразу же стал добиваться, чтобы, руководствуясь опытом взрослой поры, сплавить обе эти группы пережитого в нечто единое. Фактически же он делал именно то, что делает множество людей, составляющих большинство образованной части общества, которые, вступив в трудовую жизнь, не хотят начисто отрекаться от прежних своих интересов, больше того, только теперь и обретают спокойное, зрелое отношение к мечтательным побуждениям своей молодости. Открытие великого стихотворения жизни, поэмы, в работе над которой они, как им известно, участвуют, снова наделяет их мужеством дилетантов, потерянным ими в ту пору, когда они сжигали собственные стихи; сочиняя жизнь, они вправе смотреть на себя действительно как на прирожденных специалистов, они стараются пронизать свое каждодневное дело духовной ответственностью, чувствуют себя обязанными принимать тысячи маленьких решений, чтобы жизнь была нравственна и прекрасна, берут за образец представление, что так жил Гете, и заявляют, что без музыки, без природы, без созерцания невинной игры детей и животных и без хорошей книги жизнь их не радовала бы. Этот настроенный так средний слой общества является у немцев все еще главным потребителем искусств и всякой не слишком трудной литературы, но на искусство и литературу, казавшиеся им раньше пределом их желаний, представители этого слоя смотрят, понятно, но крайней мере одним глазом, сверху вниз, как на пройденную ступень, — даже если она в своем роде совершенное того, чем выпало быть им, — или держатся об этом такого же мнения, какого держался бы фабрикант листовой стали о ваятеле гипсовых фигур, если бы имел слабость находить его изделия прекрасными.
На этот средний слой образованного общества Арнгейм походил так, как махровая, пышная гвоздика садовая походит на убогую, выросшую на краю дороги гвоздику-травянку. Он никогда не помышлял о духовном перевороте, о принципиальном обновлении, у него речь шла всегда только о том, чтобы увязать с существующим, принять во владение, мягко поправить, морально оживить поблекшую привилегию имеющих авторитет сил. Он не был снобом, не преклонялся перед занимавшей более высокое, чем он, положение частью аристократии; будучи представлен при дворе и поддерживая контакты с высшей знатью, а также с главами бюрократии, он старался приладиться к этому окружению отнюдь не как подражатель, а лишь как любитель консервативно-феодальных привычек, который не забывает и не хочет заставить забыть свое буржуазное, так сказать, франкфуртско-гетеанское происхождение. Но этим усилием его оппозиционность исчерпывалась, и большее противоречие показалось бы ему уже неправомерным. Он был, пожалуй, в глубине души убежден, что люди деятельные — во главе с коммерсантами, хозяевами жизни, объединяющими их на заре новой эры, — призваны сменить когда-нибудь у власти старые силы, и это вселяло в него какое-то тихое высокомерие, оправданность которого засвидетельствована последующим развитием; но если и предположить, что деньгам свойственно притязать на господство, открытым оставался еще вопрос о том, как правильно употребить эту вожделенную власть. Предшественникам директоров банков и крупных промышленников жилось легко, они были рыцарями и делали из своих противников отбивную, предоставляя церкви распоряжаться духовным оружием; современный же человек, как понимал это Арнгейм, владеет в форме денег надежнейшим ныне методом обращения со всем на свете, однако метод этот может быть не только твердым и точным, как топор гильотины, но и чувствительным, как ревматик, — взять хотя бы лихорадочные колебания биржевого курса по малейшему поводу! — и тончайше связан со всем, что находится в его власти. Благодаря этой тонкой связи всех структур жизни, связи, забыть о которой способно лишь слепое высокомерие идеологов, Арнгейм стал видеть в царственном коммерсанте синтез революционности и постоянства, силы и буржуазной цивилизованности, разумного риска и убежденного знания, но главное — символический образ рождающейся демократии; неутомимой и строгой работой над собой, духовной организацией доступных ему экономических и социальных связей и мыслями о руководстве всем государством и о его строительстве он старался идти навстречу новому времени, когда неравные от природы и по воле судьбы силы общества распределены верно и плодотворно и идеал не разбивается о неизбежно ограничивающую реальность, а очищается и укрепляется ею. Выражаясь на языке, отдающем деловым жаргоном, он осуществил, стало бить, слияние интересов души и коммерции, выработав всевенчающее понятие «король коммерции», а чувство любви, внушавшее ему некогда, что все в сущности едино, стало теперь ядром его убежденности в единстве и гармонии культуры и человеческих интересов.
Примерно в эту же пору Арнгейм начал публиковать свои сочинения, и слово «душа» в них попадалось нередко. Можно полагать, что он пользовался им как методом, как почином, как ключевым словом, ибо точно известно, что у князей и генералов души нет, а среди финансистов ей был первым, кто обладал ею. Несомненно также, что тут играла роль потребность защитить себя недоступным деловому уму способом от весьма разумного ближайшего окружения, особенно от обладавшего лучшей, чем он, деловой хваткой и властного по натуре отца. И столь же несомненно, что его честолюбивое стремление овладеть всем достойным знания — его страсти к всезнайству и удовлетворил бы некто на свете — нашло в душе средство обесценивать все, чем разум его не мог овладеть. Ибо в этом он не отличался от всей своей эпохи, которая заново потянулась к религии — не по призванию к ней, а только, кажется, из протеста, по-женски обидчивого протеста против денег, знания и расчетливости, перед которыми ей, эпохе, никак не устоять. Но было неясно и неизвестно, верил ли в душу, когда он говорил о ней, сам Арнгейм и приписывал ли он обладанию душой такую же реальность, как обладанию акциями. Он пользовался ею как термином для выражения чего-то, что нельзя было выразить по-другому. Повинуясь внутренней потребности — ведь он был оратор, не любивший предоставлять слово другим; а позднее, когда узнал, какое он способен производить впечатление, все чаще и в своих книгах, он заводил речь о душе так, словно ее существование было не менее несомненно, чем существование спины, каковой ведь тоже не видишь воочию. Его охватывала истинная страсть писать таким манером о чем-то ясном и в то же время многозначительном, вплетенном в дела мирские, как глубокое молчание в оживленный говор; он не отрицал пользы знаний, напротив, он сам производил сильное впечатление тем, что накапливал их так старательно, как только может накапливать их человек, обладающий всеми необходимыми для этого средствами, но, произведя такое впечатление, он заявлял, что за пределами острого ума и точности находится царство мудрости, познать которое можно только ясновидением; он списывал волю, создающую государства и мировую историю, чтобы дать понять, что при всем своем величии он не более чем рука, движимая каким-то неведомо где бьющимся сердцем; он объяснял своим слушателям успехи техники или ценность добродетелей самым привычным образом, как то представляет себе любой буржуа, но присовокуплял, что такое употребление сил природы и умственных сил остается все же роковым невежеством, если не чувствовать, что они суть шевеления океана, который лежит глубоко под ними и которого никакие волны не баламутят. И высказывал он такие вещи в стиле указаний наместника изгнанной королевы, устанавливающего в мире порядок согласно полученным лично от нее указаниям.
Быть может, это установление порядка было его истинной и сильнейшей страстью, стремлением к власти, которое, далеко превосходя все, что можно позволить себе даже в его положении, непосредственно и приводило ж тому, что этот столь могущественный в сфере реальности человек минимум раз в году удалялся в свой бранденбургский замок и диктовал книгу стенографировавшему секретарю. То странное чувство, что впервые и мощнее всего вспыхнуло в мечтательные часы его юности, проложило себе теперь эту дорогу, но порой оно овладевало ям и непосредственно, хотя и с меньшей силой. Среди дел мирового размаха оно вдруг находило на него сладостной расслабленностью, тоской по уединению, которая нашептывала ему, что все противоречия, все великие идеи, мировые события и усилия едины не только в том неточном смысле, какой вкладывается в понятия «культура» «гуманность», но еще и в каком-то дико-буквальном, неуловимо-пассивном; так в болезненно прекрасный день скрещиваешь на груди руки, глядишь через реку и луга вдаль и не можешь отделить себя от всего, что видишь. С этой точки зрения его описания были компромиссом. И поскольку душа есть только одна и она неосязаема, поскольку она пребывает в изгнании и заявляет оттуда о себе лишь одним-единственным, таким странно неявным или многозначительным способом, а мировых вопросов, к которым приложима эта королевская воля, несметное, просто бесконечное множество, — ведь приложима она к ним ко всем, — то с годами он оказался в том не на шутку затруднительном положении, в какое попадают все легитимисты и пророки, когда дело затягивается. Стоило Арнгейму засесть в одиночестве за писание, как перо с прямо-таки сверхъестественной продуктивностью уводило его мысли от души к проблемам ума, добродетелей, науки и политики, проблемам, которые, озарившись лучами из невидимого источника, представали в ясном и магически целостном освещении. В этом стремлении распространиться вширь было что-то пьянящее, но зато оно было неотделимо от того расщепления сознания, которое у многих является предпосылкой литературного творчества: ум исключает и забывает все, что его не устраивает; говори Арнгейм с каким-нибудь собеседником, чье присутствие связывало бы его с земной обстановкой, он никогда бы так не разошелся, но, склонившись над бумагой, лежавшей наготове, чтобы отражать его взгляды, он с радостью удовлетворялся метафорическим выражением убеждений, твердых лишь в крошечной своей части, а а большей представлявших собой словесный туман, единственная связь которого с реальностью, впрочем немаловажная, состояла в том, что он сам собой поднимался всегда на одних и тех же местах.
Кто станет порицать за это Арнгейма, пусть учтет, что обладание в духовном плане двойной личностью давно уже не фокус, удающийся лишь идиотам, что при современных темпах возможность политического благоразумия, способность написать газетную статью, поверить в новые направления искусства и литературы и бесчисленное множество прочего целиком и полностью основаны на умении быть на определенные часы убежденным вопреки своей убежденности, отщеплять от всей совокупности сознания какую-то часть и расширять ее до нового полномерного убеждения. Это было, таким образом, даже преимуществом, что Арнгейм никогда не был вполне честно убежден в том, что он говорил. Находясь в расцвете лет, он уже высказался обо всем на свете, обладал весьма широкими убеждениями и не видел рубежа, где он, продолжая дальше в том же духе, перестанет приобретать и впредь новые убеждения, гармонически развитые из старых. От столь эффективно думающего человека, который при других состояниях своего сознания просматривал расчеты рентабельности и балансы, не могло ускользнуть, что это деятельность весьма неопределенная и расплывчатая, как бы бескрайне она ни расширялась; единственный свой предел она обретала в целостности его личности, и хотя у Арнгейма хватало сил на весьма высокое о себе мнение, удовлетвориться этим состоянием его разум не мог. Он, правда, сваливал все на иррациональный остаток, который жизнь повсюду демонстрирует осведомленному наблюдателю; пожимая плечами, он пытался также успокоить себя тем, что нынче все уходит в безбрежность, а поскольку полностью подняться над слабостями своего века никто не может, он даже видел в этом ценную возможность проявлять свойственную всем великим людям добродетель скромности, без зависти ставя выше себя феномены вроде Гомера или Будды, потому что те жили в более благоприятные эпохи. Но со временем, когда его литературный успех достиг вершины, а в его жизни наследного принца решительных перемен не произошло, этот иррациональный остаток, нехватка осязаемых результатов и неприятное чувство, что он не достиг своей цели и позабыл свою первоначальную волю, угнетающе разрослись. Он оглядывал свое творчество, и, хотя он мог быть им доволен, ему иногда казалось, что все эти мысли только отделяют его от какого-то ностальгически напоминающего о себе истока, словно стена из бриллиантов, которая с каждым днем становится толще.
Как раз в последнее время с ним произошел один неприятный случай такого рода, глубоко его задевший. Досуг, который он устраивал себе теперь чаще обычного, он использовал однажды для того, чтобы продиктовать своему секретарю на машинку статью о соответствии между государственной архитектурой и государственной мыслью, и прервал фразу «Мы видим молчание стен, когда смотрим на эту постройку» после слова «молчание», чтобы один миг насладиться картиной римской Канчеллериа, непроизвольно вдруг представшей внутреннему его взору; но, заглянув потом в напечатанный текст, он заметил, что секретарь, по привычке забегая вперед, уже написал: «Мы видим молчание души, когда…» В тот день Арнгейм не стал больше диктовать, а на следующий день велел зачеркнуть эту фразу.
При переживаниях со столь широкой и глубокой подоплекой много ли весило такое довольно заурядное, как физически связанная с женщиной любовь? Арнгейм должен был, увы, признаться себе, что весило оно ровно столько, сколько суммирующий его жизнь вывод, что все дороги к уму идут от души, но обратно не ведет ни одна! Конечно, уже много женщин имело счастье находиться с ним в близких отношениях, но если это не были натуры паразитические, это были женщины деятельные, с университетским образованием или труженицы искусства, ибо с состоящей на содержании и самостоятельно зарабатывающей на жизнь разновидностями женщин можно было найти общий язык на основе ясных условий; моральные запросы его натуры всегда приводили его к связям, где инстинкт и сопровождающие его неизбежные выяснения отношений с женщинами находили известную опору в разуме. Но Диотима была первой женщиной, захватившей его скрытую позади морали, более тайную жизнь, и поэтому он иной раз глядел на нее прямо-таки с неприязнью. Она была, в конце концов, всего-навсего супругой чиновника, самого высокого, правда, пошиба, однако без того лоска, который может дать только власть, и захоти он связать себя полностью, он мог бы претендовать на девушку из американской денежной аристократии или из английской знати. У него бывали мгновения, когда изначальная разница в воспитании проявлялась в нем наивным детским высокомерием или ужасом выхоленного ребенка, которого впервые привели в общедоступную школу, и тогда его возраставшая влюбленность казалась ему позорной. И когда он с холодным превосходством умершего было для мира и вновь вернувшегося в него духа опять принимался в такие мгновения за дела, прохладный разум денег, которого ничто замарать не может, казался ему чрезвычайно чистой по сравнению с любовью силой.
Но это не означало ничего, кроме того, что для него настала пора, когда пленник не понимает, как он позволил лишить себя свободы, не защищая ее хотя бы и ценой жизни. Ибо когда Диотима говорила: «Что такое события мировой важности? Un peu de bruit autour de notro amel» — он чувствовал, как здание его жизни дрожит.
87
Моосбругер пляшет
Тем временем Моосбругер все еще сидел в камере для подследственных окружного суда. Его адвокат получил новую поддержку и вовсю старался в инстанциях не дать подвести черту под делом так скоро.
Моосбругер улыбался по этому поводу. Он улыбался от скуки.
Скука убаюкивала его мысли. Обычно-то она их гасит; но его мысли она убаюкивала; на сей раз это было такое состояние, как когда актер сидит у себя в уборной и ждет выхода.
Будь у Моосбругера большая сабля, он бы сейчас взял ее и отрубил голову стулу. Он отрубил бы голову столу и окну, параше и двери. Потом ко всему, что он обезглавил, он приставил бы собственную голову, ибо в этой камере имелась лишь его собственная голова, и это было хорошо. Он мог себе представить ее надетой на эти предметы, с широким черепом, с волосами, которые, как мех, сбегали с макушки на лоб. Тогда эти предметы ему нравились.
Если бы только камера была побольше и еда получше!
Он был рад, что не мог видеть людей. Выносить людей ему было трудно. У них часто бывала манера так сплевывать или пожимать плечами, что не оставалось никакой надежды и хотелось стукнуть их кулаком в спину, да так, словно надо было пробить дыру в стене. Моосбругер верил не в бога, а в собственный разум. Вечные истины носили у него презрительные наименования: суд, поп, жандарм. Он должен был делать свое дело один, а в таких случаях часто создается впечатление, что все ставят тебе палки в колеса! Он видел перед собой то, что видел часто: чернильницы, зеленое сукно, карандаши; затем портрет императора на стене и как они все сидели; в его расстановке это представлялось ему капканом, прикрытым, вместо травы и листьев, чувством, что так надо. Затем ему обычно приходило на ум, как на воле стоит куст у излучины реки, приходили на ум скрип колодца, смешавшиеся части ландшафтов, бесконечный запас воспоминаний, о которых он вовсе не знал, что они когда-то были ему приятны. И он мечтал: «Я мог бы вам кое-что рассказать!» Как мечтает молодой человек. А этого молодого человека так часто сажали в тюрьму, что он совсем не старел. «Надо будет мне в следующий раз рассмотреть это получше, — думал Моосбругер, — а то ведь они меня не поймут». А потом он сурово улыбался и говорил о себе с судьями как отец, который говорит о своем сыне: он никуда не РОДИТСЯ, засудите его как следует, может быть, он тогда возьмет себя в руки!
Конечно, его теперь иногда злили тюремные порядки. Или у него что-нибудь болело. Но тогда он мог потребовать, чтобы его отвели к тюремному врачу или к директору, и все опять приходило в какой-то порядок и успокаивалось, как вода над дохлой крысой, упавшей в нее. Представлял он себе это, правда, не в таком именно виде, но ощущение, что он простерся, как большая, блестящая вода, — оно было у него теперь почти все время, хотя слов для этого у него не было.
Слова у него были такие: гм-гм, так-так.
Стол был Моосбругером.
Стул был Моосбругером.
Окно с решеткой и запертая дверь были им самим.
Он вовсе не находил это безумным и необычным. Просто не стало резиновых тесемок. Позади каждой вещи или твари, когда она хочет вплотную приблизиться к другой, есть резинка, которая натягивается. А то бы вещи стали проходить друг через друга. И в каждом движении есть резинка, мешающая человеку сделать целиком то, что ему хочется. И вот этих резинок вдруг не стало. Или не стало только стесняющего чувства как бы от резинок?
Наверно, так уж точно различить это нельзя? «Например, у женщин чулки держатся на резинках. Вот в чем штука! — думал Моосбругер. — Они носят как амулет резинки, охватывающие бедро. Под юбками. Как кольца, которые малюют на фруктовых деревьях, чтобы черви не лезли вверх».
Но это лишь так, к слову. Чтобы не думали, что у Моосбругера была потребность называть всех и вся братьями. Он был как раз не таков. Он просто был внутри и снаружи.
Он теперь всем владел и на все покрикивал. Он все приводил в порядок до того, как его убьют. Он мог думать о чем угодно, оно сразу же делалось покорным, как хорошо натасканная собака, которой говорят «Куш!». У него, хотя его засадили в тюрьму, было огромное чувство власти.
Вовремя подавали суп. Вовремя будили и водили гулять. Все в камере совершалось строго вовремя и неукоснительно. Иногда это казалось ему просто невероятным. У него было странно превратное впечатление, что этот порядок идет от него, хотя он и знал, что порядок этот ему навязан.
У других людей бывают такие ощущения, когда они летом лежат в тени изгороди, пчелы жужжат, маленькое а четкое солнце ползет по молочному небу; мир вертится тогда, как механизм курантов, вокруг таких людей. Моосбругеру достаточно было для этого геометрического зрелища, какое являла его камера.
Он замечал при этом, что, как сумасшедший, тоскует о хорошей еде; он мечтал о ней, и средь бела дня перед взором его с почти жутким упорством возникали очертания хорошей порции жареной свинины, как только мысли его, покончив с другими занятиями, возвращались назад.
«Две порции! — приказывал тогда Моосбругер. — Или три!» Он думал об этом с такой силой и так жадно увеличивая эту воображаемую картину, что мгновенно чувствовал пресыщение и тошноту, мысленно обжирался. «Почему, — размышлял он, качая головой, — за охотой поесть так скоро приходит страх, что ты вот-вот лопнешь?» Между едой и страхом лопнуть лежат все радости мира; ах, что за мир, на сотне примеров можно доказать, как узко это пространство! Вот только один из них. Женщина, когда она не твоя, такая, словно ночью луна поднимается все выше и выше и сосет, и сосет сердце; а когда она была твоей, хочется топтать ее лицо сапогом. Почему это так? Он вспомнил, что его часто об этом спрашивали. Можно было, значит, ответить, что женщины — это женщины и мужчины, потому что мужчины за ними гоняются. Но и этого те, кто его спрашивал, толком не понимали. Они хотели знать, почему он воображает, что люди в заговоре против него. Как будто даже его собственное тело не было с ними в заговоре! В отношении женщин это ведь яснее ясного. Но и с мужчинами тело его лучше находило общий язык, чем он сам; одно слово тянет за собой другое, известно, как полагается вести себя, крутишься день-деньской друг возле друга, и глядь, в один миг оказываешься за пределами той узкой полоски, где неопасно общаться друг с другом; но если это навлекает на него его тело, то пусть бы оно и освобождало его от этого! Насколько Моосбругер помнил, он всегда сердился или боялся, и его грудь с руками бросалась вперед, как большой пес, которому так велели. Больше этого не понимал и сам Моосбругер; то-то и оно, что пространство между дружелюбием и пресыщенностью узко, а уж когда дело на то пойдет, оно быстро становится узким до ужаса.
Он очень хорошо помнил, что люди, умеющие объясняться иностранными словами и постоянно восседавшие над ним в суде, часто говорили ему в укор: «Но ведь из-за этого не убивают же человека на месте?!» Моосбругер пожимал плечами. Людей убивали, случалось, из-за нескольких крейцеров или ни за что, потому что кому-то так вздумалось. Но он держал себя в руках, он был не из таких. Упрек этот со временем стал задевать его за живое; он рад был бы узнать, отчего ему время от времени становилось до того тесно или как там это назвать, что он должен был силой освобождать себе место, чтобы кровь отлила у него от головы. Он размышлял. Но разве и с размышлением дело не обстояло именно так же? Когда начиналось хорошее для этого время, хотелось только улыбаться от удовольствия. Тогда мысли уже не гудели в башке, тогда оставалась вдруг одна-единственная мысль. Разница была так же велика, как между хныканьем младенца и плясом красивой бабы. Просто как колдовство. Играет гармошка, свеча стоит на столе, бабочки налетают из летней ночи — так теперь все мысли падали в свет одной, или Моосбругер хватал их, когда они подлетали, своими большими пальцами и раздавливал, и между его пальцами они миг-другой были странно похожи на каких-то дракончиков. Капля моосбругеровской крови упала в мир. Этого нельзя было видеть, потому что было темно, но он чувствовал, что происходило в невидимом. Запутанное выравнивалось там, снаружи. Всклокоченное сглаживалось. Беззвучный танец сменял невыносимое жужжанье, которым его обычно донимал мир. Все, что происходило, было теперь красиво; так становится красивой некрасивая девка, когда она не стоит одна, а, взявшись с другими за руки, кружится в хороводе и лицо поднимается лестницей, откуда глядят вниз уже другие. Это было поразительно, и как только Моосбругер открывал глаза и смотрел на людей, случавшихся поблизости в такую минуту, когда все повиновалось ему, отплясывая, они тоже казались ему красивыми. Тогда они не были в заговоре против него, не составляли стены, и оказывалось, что искажала лицо людей и вещей, как бремя, только потуга его перещеголять. И тогда Моосбругер плясал перед ними. Плясал с достоинством, невидимо, он, который в жизни ни с кем не плясал, плясал, повинуясь музыке, все более превращавшейся в самоуглубление и сон, в лоно богоматери и наконец в покой самого бога, в дивно невероятное и смертельно раскованное состояние; плясал целыми днями, не видимый никем, пока все не выходило из него наружу, не прилеплялось к вещам, ломкое и тонкое, как паутина, прихваченная морозом.
Не изведав вместе с ним этого, как же можно судить обо всем другом?! За легкими днями и неделями, когда Моосбругер почти вылезал из своей кожи, снова и снова приходили долгие времена заточения. Государственные тюрьмы были ничто в сравнении с этим. Когда он в такие времена пытался думать, все сжималось в нем, горькое и пустое. Рабочие клубы и просветительные кружки, где ему хотели сказать, как надлежит ему думать, он ненавидел, помня, какими гигантскими, словно на ходулях, шагами могли в нем двигаться мысли! Тогда он тащился по миру на налитых свинцом ногах, надеясь найти такое место, где снова все будет иначе.
Сегодня он только снисходительно улыбался, вспоминая об этой надежде. Ему так и не удалось найти ту середину между своими двумя состояниями, где он, может быть, и остался бы. С него было довольно. Он величественно улыбался приближавшейся смерти.
Повидал он, во всяком случае, многое. Баварию и Австрию до самой Турции. И много произошло такого, о чем он читал в газетах, пока он жил. Это было бурное время, в общем. И втайне он был, собственно, даже горд тем, что жил в нем. Если брать каждую часть прожитого им в отдельности, штука получалась запутанная и унылая, но в итоге путь его шел прямо насквозь и виден был потом совершенно ясно, от рождения до смерти. У Моосбругера отнюдь не было чувства, что его казнят; он казнил себя сам, с помощью других людей, — так видел он предстоявшее. И все как-то складывалось в нечто целое: проселочные дороги, города, жандармы и птицы, мертвые тела и его смерть. Он сам понимал это не вполне, а другие и того меньше, хотя умели говорить об этом больше.
Он сплюнул и подумал о небе, которое с виду как мышеловка голубого цвета. «В Словакии делают такие круглые, высокие мышеловки», — подумал он.
88
Связь с великими вещами
Давно уже следовало бы упомянуть одно обстоятельство, затрагивавшееся в разных связях; сформулировать его можно примерно так: нет ничего столь опасного для духа, как его связь с великими вещами.
Человек идет по лесу, взбирается на гору и видит мир распростертым внизу, глядит на своего ребенка, которого ему первый раз дают взять на руки, или имеет счастье занимать какое-то положение, которому все завидуют; мы спрашиваем: что происходит в нем при этом? Конечно, так ему кажется, что-то очень многообразное, глубокое и важное; только у него не хватает духу поймать это, так сказать, на слове. Замечательное перед ним и вне его заключает его как магнитная оболочка и вытягивает из него его мысли. Его взоры застревают на тысяче частностей, но втайне у него такое чувство, словно он израсходовал все свои боеприпасы. Снаружи этот озаренный душой, озаренный солнцем, глубокий или великий час покрывает мир до последнего листочка, до последней жилки своим гальваническим серебром; но на другом, личном конце вскоре ощущается какой-то внутренний недостаток вещества, там возникает, так сказать, большой, пустой, круглый нуль. Это состояние — классический симптом соприкосновения со всем вечным и великим, как и пребывания на вершинах человечности и природы. У лиц, предпочитающих общество великих вещей, — а к ним принадлежат прежде всего великие души, для которых малых вещей вообще не существует, — у лиц этих внутренний их мир невольно оказывается вытянутым наружу и расширенным до поверхностности.
Опасность связи с великими вещами можно поэтому назвать и законом сохранения духовного вещества, и закон этот, кажется, довольно-таки общий. Речи высокопоставленных, занятых великими делами людей обычно бессодержательнее, чем наши собственные. Мысли, находящиеся в особенно близком отношении к особенно достойным предметам, выглядят обычно так, что без этого преимущества их сочли бы очень отсталыми. Самые дорогие для нас задачи — нации, мира, человечества, добродетели и прочие столь же дорогие — несут на своей спине самую дешевую духовную флору. При таком положении мир кажется весьма извращенным; но если допустить, что разработка темы может быть тем незначительнее, чем значительней сама тема, то это и есть мир порядка.
Однако закон этот, сильно способствующий пониманию европейской духовной жизни, не всегда одинаково очевиден, и во времена перехода от какой-то группы великих предметов к какой-то новой дух, ищущий служения великим предметам, может показаться даже подрывным и бунтарским, хотя он только меняет ливрею. Такой переход был заметен уже тогда, когда люди, о которых здесь повествуется, жили своими заботами и триумфами. Так, например, чтобы начать с предмета, особенно много значившего для Арнгейма, уже были книги, продававшиеся очень большими тиражами, но им еще не оказывали очень большого уважения, хотя большое уважение оказывали уже только книгам, перевалившим за определенный тираж. Имея такие влиятельные виды промышленности, как футбол или теннис, еще медлили с созданием соответствующих кафедр при высших технических училищах. В общем, ввез ли в свое время картофель из Америки, с чего начался конец периодического голода в Европе, блаженный задира и адмирал Дрейк, сделал ли это менее блаженный, очень образованный и столь же задиристый адмирал Рейли, или то были безымянные испанские солдаты, а то и вовсе славный мошенник и работорговец Гокинс, — долгое время никому не приходило в голову считать из-за картофеля этих людей более значительными, чем, скажем, физика Аль-Ширази, о котором известно только, что он верно объяснил радугу; но с буржуазной эпохой началась переоценка таких свершений, а во времена Арнгейма она продвинулась уже далеко, и задерживали ее только старые предрассудки. Количество эффекта и эффект количества, как новый, предельно ясный предмет почитания, боролись еще с устаревающим и слепым аристократическим почтением к великому качеству, но в мире общих представлений из этого уже возникли самые нелепые компромиссы, такие, например, как само представление о великом уме, которое, судя по нашему знакомству с ним за последний человеческий век, было синтезом собственного и картофельного значения этого ума, ибо ждали человека одинокого, как гений, но при этом общепонятного, как соловей.
Трудно было сказать наперед, что таким путем выйдет, поскольку опасность связи с великими вещами становится видна обычно только тогда, когда величие этих вещей уже наполовину в прошлом. Нет ничего проще, чем посмеяться над чинушей, который от имени его величества унизил ту или иную появившуюся партию, но является или нет чинушей тот, кто от имени завтрашнего дня возвеличивает сегодняшний, — это обычно никому неизвестно, пока не придет послезавтра. Опасность связи с великими вещами имеет то очень неприятное свойство, что вещи эти меняются, а опасность остается всегда одинакова.
89
Надо идти в ногу со временем
Доктор Арнгейм принял по предварительной договоренности двух важных служащих своей фирмы и долго совещался с ними; утром в гостиной, ожидая секретаря, валялись в беспорядке документы и сметы. Арнгейм должен был вынести какие-то решения, делегаты собирались уехать назад с послеполуденным поездом, и сегодня он, как всегда, наслаждался такой ситуацией, ибо при любых условиях она обеспечивала известное напряжение. «Через десять лет,размышлял он, — техника дойдет до того, что у фирмы будут собственные самолеты; тогда я смогу управлять своими людьми даже с летней дачи на Гималаях». Поскольку решения он уже принял за ночь и должен был при свете дня только еще раз проверить их и одобрить, он был сейчас свободен; он велел принести завтрак в комнату и дал за сигарой роздых своему уму, вспоминая сборище у Диотимы, которое накануне вечером ему пришлось покинуть несколько преждевременно.
На сей раз общество было весьма занятное: очень много людей моложе тридцати, максимум тридцати пяти лет, почти еще богема, но уже известные и замеченные газетами; не только местные жители, но и гости со всего мира, привлеченные слухом, что в Какании одна женщина из высшего круга протаптывает духу тропинку в мир. Порой все это походило на кафе, и Арнгейм улыбался, вспоминая Диотиму, которая, казалось, испытывала страх в собственных стенах; но в целом это был, по его мнению, очень интересный и во всяком случае необычный эксперимент. Разочарованная безрезультатными встречами совсем великих людей, его приятельница сделала решительную попытку влить в параллельную акцию новейший дух, и связи Арнгейма пошли ей при этом на пользу. Он только качал головой, вспоминая разговоры, которые ему довелось слышать; он находил их довольно-таки сумасшедшими, но надо уступать молодежи, — говорил он себе, — человек становится невозможен, если просто отвергает ее». Итак, он чувствовал, что все это его, если можно так выразиться, всерьез позабавило, ибо впечатлений было для одного раза многовато.
Что там они посылали к черту? Ощущение. Они имели в виду то личное ощущение, о земном тепле которого, о близости его к действительности пятнадцать лет назад мечтал импрессионизм, как о чудесном растении. Импрессионизм они называли теперь изнеженным и безголовым. Они требовали контроля над чувственностью и интеллектуального синтеза.
А синтез, он означал в общем, по-видимому, нечто противоположное скепсису, психологии, исследованиям и анализу, литературным склонностям века отцов?
Насколько можно было понять, они вкладывали в это не очень философский смысл; то, что они понимали под синтезом, было скорее потребностью молодых костей и мышц в нестесненном движении, прыганьем и пляской, когда никому не позволяешь мешать себе критикой. Если бы это устроило их, они не постеснялись бы послать и черту и синтез заодно с анализом и мышлением вообще. Затем они утверждали, что сок ощущения должен устремлять дух ввысь. Утверждали это обычно, разумеется, члены другой группы; но иногда в пылу и те же самые.
Какие у них были замечательные слова! Интеллектуального темперамента требовали они. Стремительного стиля мышления, бросающегося миру на грудь. Отточенного мозга космического человека. Что же он там еще слышал?
Преобразование человека на основе американского плана всемирного труда, через посредство механизированной силы.
Лиризм, связанный с энергичнейшим драматизмом жизни.
Техницизм; дух, достойный эпохи машины.
— Блерио, — воскликнул один из них, — летит сейчас над Ла-Маншем со скоростью пятьдесят километров в час! Надо бы написать поэму этих пятидесяти километров в час и выбросить всю остальную трухлявую литературу на свалку!
Акселеризма требовали они, то есть максимального повышения скорости ощущений на основе спортивной биомеханики и акробатической точности!
Фотогенического обновления через кинематограф.
Затем кто-то сказал, что человек есть таинственная полость, отчего его следует приобщить к космосу конусом, шаром, цилиндром и кубом. Но утверждалось и обратное — что лежащее в основе этого мнения индивидуалистическое восприятие искусства идет к концу; что грядущему человеку надо дать новое чувство жилья с помощью общественных зданий и поселков. И когда так образовались индивидуалистическая и социальная партии, вмешалась третья, заявив, что только религиозные художники социальны в подлинном смысле слова. Затем группа новых архитекторов потребовала, чтобы ей предоставили руководство, ибо цель архитектуры и есть религия; к тому же с побочным эффектом любви к родине и оседлости. Религиозная группа, усиленная кубической, заметила, что искусство — это дело не зависящее от чего-то, а главное, что это исполнение космических законов; в дальнейшем, однако, религиозная группа была снова покинута кубической, которая присоединилась к архитекторам, утверждая, что лучше всего приобщают к космосу все-таки формы пространства, делающие индивидуальное законным и типичным. Была брошена фраза, что нужно вглядеться в душу человека и потом запечатлеть ее в трех измерениях. Потом кто-то запальчиво и эффектно поставил вопрос, что, собственно, по их мнению, важнее — десять тысяч голодающих или произведение искусства?! И правда, почти все они, будучи в каком-то роде художниками, считали, что духовное выздоровление человечества заключено только в искусстве, и не могли столковаться лишь относительно природы этого выздоровления и требований, которые надо ради него предъявить к параллельной акции. Но затем первоначальная социальная группа опять захватила инициативу и заговорила новыми голосами. Вопрос, важнее ли произведение искусства или беда десятков тысяч людей, превратился в вопрос, стоят ли десять тысяч произведений искусства беды одного единственного человека. Некоторые из тех, что покрепче, потребовали, чтобы художник не придавал себе такого уж большого значения; долой самопрославление, требовали они, пусть он будет голоден и социален! Жизнь — величайшее и единственное произведение искусства, сказал кто-то. Чей-то могучий голос вставил: объединяет не искусство, а голод! Чей-то компромиссный голос напомнил, что лучшее средство против переоценки в искусстве себя самого — это здоровая ремесленная основа. И после этого компромиссного высказывания, воспользовавшись паузой, возникшей то ли от переутомления, то ли от взаимного отвращения, кто-то снова спокойно спросил, можно ли надеяться добиться чего-либо до тех пор, пока даже контакт человека с пространством не установлен?! Это послужило сигналом для того, чтобы техницизм, акселеризм и так далее опять попросили слова, и дискуссия еще долго вертелась туда и сюда. Наконец, однако, пришли к единому мнению, потому что хотелось уйти домой с каким-то результатом; поэтому стороны сошлись на утверждении, выглядевшем примерно так: нынешнее время полно надежд, нетерпеливо, неистово и злополучно; но Мессии, которого оно с надеждой ждет, пока еще не видать.
Арнгейм на минуту задумался.
Вокруг него все время собирался кружок; когда от кучки отделялись люди, которые плохо слышали или не могли проявить себя, их место тотчас же занимали другие; он явно стал центром и этого нового собрания, даже если это не всегда находило выражение в несколько невежливой дискуссии. Да и в том, что их занимало, он уже давно хорошо разбирался. Он знал о соотношениях в кубе; он строил садовые поселки для своих служащих; машины с их разумом и темпом были ему знакомы; он умел говорить о проникновении в душу и уже вложил капитал в возникавшую кинопромышленность. Восстанавливая содержание этой дискуссии, он вспомнил, кроме того, что протекала она далеко не так упорядоченно, как это невольно представляла его память. Ход у таких разговоров своеобычный — словно расставленным по разным углам многоугольника и вооруженным палками спорщикам приказали идти вперед с завязанными глазами; это сумбурное и утомительное действо без логики. Но не отражение ли это хода вещей вообще? Он тоже определяется не запретами и законами логики, которым достается разве что роль полиции, а беспорядочными движущими силами духа. Вот о чем спросил себя Арнгейм, вспоминая оказанное ему внимание, и нашел возможным сказать также, что новая манера думать похожа на свободную игру ассоциациями при попустительстве разума, игру, нельзя отрицать, весьма увлекательную.
В порядке исключения он закурил вторую сигару, хотя вообще-то не позволял себе таких чувственных слабостей. И еще держа зажженную спичку и делая мышцами лица сосательные движения, он вдруг невольно улыбнулся, потому что вспомнил о маленьком генерале, заговорившем с ним на вчерашнем приеме. Поскольку Арнгеймы владели фабрикой пушек и броневых плит и были готовы к массовому производству боеприпасов в случае войны, он очень хорошо понял его, когда этот немного смешной, но симпатичный генерал (он говорил совсем не так, как прусские генералы; ленивее, конечно, но с ароматом, можно сказать, старой культуры, — правда, следовало бы уж, наверно, прибавить: культуры гибнущей!) доверительно — и со вздохами, прямо-таки философски! — высказал ему свое мнение о разговорах, которые велись вокруг них в этот вечер и отчасти, по крайней мере, надо было признать, носили и радикально пацифистский характер.
Генерал, как единственный здесь офицер, чувствовал себя явно не совсем уютно и жаловался на изменчивость общественного мнения, потому что некоторые речи о священности человеческой жизни имели успех.
— Я не понимаю этих людей, — с такими словами обратился он к Арнгейму как к человеку всемирно признанного ума за разъяснением. — Я не понимаю, почему эти новые люди так невежественно толкуют о каких-то «кровавых генералах». У меня такое чувство, что людей постарше, которые обычно бывают здесь, я понимаю прекрасно, хотя в них ведь, конечно, тоже нет ничего воинского. Например, если этот знаменитый поэт — не знаю его фамилии, такой высокий, пожилой, с брюшком, что написал, говорят, стихи о греческих богах, звездах и вечных человеческих чувствах; хозяйка дома сказала мне, что он настоящий поэт, причем в эпоху, рождающую обычно разве что интеллектуалов, так вот, повторяю, я его не читал, но я наверняка понял бы его, если действительно его значение состоит главным образом в том, что он не занимается мелочами, ведь в конце концов у нас, у военных, такого называют стратегом. Фельдфебель, если вы позволите мне привести этот низкий пример, должен, конечно, заботиться о благополучии каждого отдельного солдата в своей роте; стратег же счет людям ведет на тысячи — это для него самая малая единица — и должен уметь пожертвовать хоть десятью такими единицами сразу, если того потребует высшая цель. Я нахожу совершенно нелогичным, что в одном случае толкуют о кровавом генерале, а в другом — о вечных ценностях, и прошу вас объяснить мне это, если возможно!
Особое положение Арнгейма в этом городе и этом обществе пробудило в нем известную насмешливость, которую он обычно тщательно сдерживал. Он знал, кого имел в виду маленький генерал, хотя и не показал, что знает; да и не в этом было дело, он сам мог бы привести ему в пример не одну разновидность этого сорта величия. Выглядели все они в тот вечер неважно, этого не заметить нельзя было.
Неприятно на миг задумавшись, Арнгейм задержал дым сигары между раскрытыми губами. Его собственное положение в этом кругу тоже было не совсем легким. Несмотря на весь его авторитет, ему случалось выслушивать и злые замечания, направленные словно бы против него самого, и проклятию часто предавалось то самое, что он в юности любил совершенно так же, как любили эти молодые люди идеи своего поколения. Он испытывал странное, чуть ли не жутковатое ощущение, когда его чествовали молодые люди, на том же дыхании беспощадно глумившиеся над прошлым, к которому он сам был втайне причастен; Арнгейм чувствовал в себе при этом гибкость, способность преображаться, предприимчивость, даже, пожалуй, дерзкую беспардонность хорошо скрытой нечистой совести. Он мгновенно сообразил, что отделяет его от этого нового поколения. Эти молодые люди перечили друг другу во всем решительно, несомненно общим у них было только то, что замахивались они на объективность, на интеллектуальную ответственность, на уравновешенную личность.
Одно особое обстоятельство позволяло Арнгейму испытывать при этом чуть ли не злорадство. Слишком высокая оценка иных его сверстников, у которых личное начало проступало особенно сильно, была ему всегда неприятна. Имен такой аристократический противник, как он, конечно, не называл даже мысленно, но он точно знал, кого он имел в виду. «Здравомыслящий, скромный мальчик, жаждущий блестящих услад», — говоря словами Гейне, которого Арнгейм скрытно любил и в этот миг про себя процитировал. «Надо воздать хвалу его усилиям и его усердию в поэзии… жестокому труду, несказанному упорству, яростному напряжению, с которыми он отделывает свои стихи…» «Музы не благосклонны к нему, но гений языка ему подвластен». «Страшное принуждение, которому он должен себя подвергать, он называет подвигом в слове». У Арнгейма была превосходная память, и цитировать он мог наизусть целыми страницами. Он отклонился от темы. Он восхитился тем, как Гейне, борясь с одним из своих современников, предвосхитил тип людей, сложившийся вполне только теперь, и это вдохновило его на собственные усилия, когда он опять обратился ко второму представителю великой немецкой идеалистической мысли, поэту генерала. После тощей разновидности духа это была тучная. Его торжественный идеализм соответствовал тем большим, глубоким духовым инструментам в оркестре, что похожи на поставленные стоймя паровозные котлы и издают нескладные, хрюкающие и громыхающие звуки. Одной нотой они покрывают тысячу возможностей. Они выдувают целые тюки вечных чувств. Кто умеет в какой-нибудь такой манере трубить стихами, — подумал Арнгейм не совсем без горечи, — тот у нас считается сегодня поэтом, в отличие от литератора. Так почему не сразу уж и генералом? Ведь со смертью такие люди на дружеской ноге, и им постоянно нужна тысяча-другая умерших, чтобы с достоинством насладиться мгновением жизни.
Но тут кто-то заметил, что даже собака генерала, воющая в благоухающую розами ночь на луну, могла бы, если бы ее призвали к ответу, сказать: «Что вы хотите, это же луна, и это вечные чувства моей породы», — точно так же, как какой-нибудь господин из тех, кого за это славят! Да, такой господин мог бы еще прибавить, что его чувство, без сомнения, сильно своей подлинностью, его выразительные средства богаты эмоциями и все же так просты, что его понимает публика, а что касается его мыслей, то они, спору нет, отступают на задний план перед его чувством, но это целиком соответствует общепринятым требованиям и никогда еще не было помехой в литературе.
Неприятно озадаченный Арнгейм еще раз задержал дым сигары между губами, которые остались на миг открыты, как полуподнятый шлагбаум между личностью и внешним миром. Иных из этих особенно чистых поэтов он, потому что так полагается, при каждом случае хвалил, а в некоторых случаях поддерживал и деньгами; но, по сути, как он теперь увидел, он их вместе с их напыщенными стихами терпеть не мог. «Этим геральдическим господам, которые и прокормить-то себя не могут, — подумал он, — место, в сущности, в каком-нибудь заповеднике, в обществе последних зубров и орлов!» И поскольку, следовательно, как показал прошлый вечер, поддерживать их было не в духе времени, рассуждение Арнгейма закончилось не без выгоды для него.
90
Низложение идеократии
Это феномен, вероятно, вполне объяснимый, что во времена, дух которых похож на рынок, настоящей противоположностью им считаются поэты, ничего общего со своим временем не имеющие. Не марая себя современными мыслями, они поставляют, так сказать, чистую поэзию и говорят с верующими в них на вымерших диалектах величия, словно они только что ненадолго вернулись на землю из вечности, — совершенно так же, как человек, который три года назад эмигрировала Америку и, приехав на родину погостить, говорит по-немецки уже нечисто. Феномен это примерно такой же, как если бы пустую яму прикрыли для компенсации пустым же куполом, а поскольку обыкновенную пустоту пустота величавая лишь увеличивает, то в общем вполне естественно, что за эпохой такого поклонения личности следует другая, решительно отметающая всю эту шумиху по поводу ответственности и величия.
Осторожно, в виде пробы и с приятным чувством личной застрахованности от урона, Арнгейм пытался приспособиться к этому неминуемому, как он предполагал, ходу событий. Он думал при этом обо всем, что видел за последние годы в Америке и Европе; о новом помешательстве на танцах, будь то танцевально синкопированный Бетховен или ритмы новой чувственности; о живописи, где максимум духовных связей надлежало выразить минимумом линий и красок; о кинематографе, где жест, значение которого известно всему миру, покорял весь мир маленьким новшеством в его показе; и, наконец, просто об обыкновенном человеке, который уже тогда, уверовав в спорт, надеялся средствами сучащего руками и ногами младенца овладеть великой грудью природы. Во всех этих явлениях бросается в глаза известная склонность к аллегории, если понимать под этим такие духовные отношения, когда все значит больше, чем ему по-честному причиталось бы. Ведь как шлем и несколько скрещенных мечей напоминали обществу времен барокко обо всех богах и об их историях и не кавалер Икс целовал графиню Игрек, а бог войны богиню целомудрия, — так и сегодня, тиская друг друга, Икс и Игрек ощущают темп времени или еще что-нибудь из доброй сотни новых расхожих шаблонов, которые образуют, правда, уже не Олимп, маячащий над тисовыми аллеями, а всю современную неразбериху как таковую. В кино, в театре, на площадке для танцев, на концерте, в автомобиле, самолете, на воде, на солнце, в швейных мастерских и коммерческих конторах непрестанно возникает огромная поверхность, состоящая из впечатлений, выражений, жестов, манер и переживаний. Внешне и в частностях очень четкий, этот процесс походит на быстро вращающееся тело, где все стремится к поверхности и там взаимосвязывается, а внутри царят сумятица, хаос и неразбериха. И будь Арнгейм в силах заглянуть на несколько лет вперед, он уже увидел бы, что тысяча девятьсот двадцать лет европейской морали, миллион жертв ужасной войны и немецкий лес поэзии, шумевший над женской стыдливостью, не смогли отсрочить хотя бы на час тот день, когда юбки и волосы женщин начали укорачиваться и девушки Европы на какое-то время вышли нагишом из тысячелетних запретов, сняв их с себя, словно кожуру с банана. Он увидел бы и другие перемены, которые раньше едва ли счел бы возможными, и совершенно неважно, что из этого удержится, а что снова исчезнет, как подумаешь, сколь великие и, вероятно, напрасные усилия понадобились бы, чтобы прийти к таким революциям в быту ответственным путем умственного развития, через философов, художников и поэтов, а не через портных, капризы моды и всяческие случайности; ведь из этого видно, какой творческой силой наделена поверхность вещей по сравнению с бесплодным упрямством мозга.
Это — низложение идеократии, мозга, оттеснение духа на периферию, самая конечная, как Арнгейму казалось, проблема. Конечно, жизнь всегда шла этим путем, она неизменно перестраивала человека сначала снаружи, потом внутри; но прежде с той разницей, что ты чувствовал себя обязанным выдавать что-то и изнутри наружу. Даже генеральская собака, о которой он в этот момент с теплотой вспомнил, никак не поняла бы другого хода вещей, ибо этого верного спутника человечества сформировал еще стабильный, послушный человек прошлого века по своему подобию; но ее кузен тетерев, который часами пляшет, понял бы все отлично. Когда он, распушив перья, роет когтями землю, души тут, наверно, больше, чем когда ученый за своим письменным столом связывает одну мысль с другой. Ведь в конечной счете все мысли идут от суставов, мышц, желез, глаз, ушей и от смутных общих впечатлений кожаного мешка, куда все это помещено, от самого себя в целом. Прошлые века совершали, вероятно, тяжелую ошибку, придавая слишком большую важность рассудку и разуму, убеждению, понятию и характеру; это все равно что считать регистратуру и архив важнейшей частью учреждения, потому что они расположены в главном здании, хотя они суть лишь подсобные отделы, получающие директивы извне.
И вдруг — возможно, под действием слабых симптомов разложения, вызванных у него любовью, — Арнгейм нашел область, где следует искать спасительную и улаживающую эти сложности мысль; мысль эта каким-то приятным образом была связана с представлением о повышенном обороте. Нельзя было отрицать, что этой новой эпохе свойствен повышенный оборот мыслей и впечатлений, он должен был возникнуть как естественное следствие уклонения от их кропотливой интеллектуальной переработки. Представив себе, что мозг эпохи заменен предложением и спросом, а дотошный мыслитель — регулирующим их коммерсантом, он невольно насладился волнующим зрелищем огромного производства впечатлений, которые свободно соединяются и разъединяются, этакого нервного желе, дрожащего при любой тряске всеми своими частями, гигантского тамтама, оглушительно гремящего при малейшем прикосновении. Тот факт, что картины эти не совсем подходили друг к другу, был уже следствием мечтательного состояния, в которое они привели Арнгейма; ибо ему казалось, что именно такую жизнь можно сравнить со сном, когда одновременно находишься снаружи, участвуя в удивительнейших событиях, и тихо лежишь среди них разреженным «я», в вакууме которого все чувства сияют, как трубки неоновых ламп. Это думает жизнь вокруг человека и, танцуя, рождает для него связи, которые он лишь с трудом и далеко не так калейдоскопично сочленяет, если прибегает для этого к разуму. Так, на коммерсантский лад и в то же время волнуясь каждой клеткой своего тела, размышлял Арнгейм о свободном духовно-физическом взаимодействии предстоящей эпохи, и ему казалось вполне вероятным, что возникает нечто коллективное, панлогическое и что теперь, отбросив устаревший индивидуализм и проявляя все превосходство и всю изобретательность белой расы, люди находятся на возвратном пути к реформе рая, чтобы внести современное разнообразие в по-деревенски отсталую программу сада Эдема.
Одно лишь мешало. Ведь такой же, как во сне, способностью вкладывать в то или иное событие некое необъяснимое, пронизывающее всего тебя чувство, такой же способностью ты обладаешь и в бодрствовании, но только если тебе пятнадцать или шестнадцать лет и ты еще школьник. Тогда тоже, как известно, в человеке все бурлит, ему неймется, он в каком-то томлении; его чувства очень интенсивны, но еще не очень расчленены, любовь и гнев, счастье и сарказм, короче, все моральные отвлеченности — это судорожные события, то захватывающие весь мир, то сжимающиеся в ничто; печаль, нежность, величие и благородство образуют своды пустых высоких небес. А что происходит? Извне, из расчлененного мира приходит готовая форма, слово, стих, демонический смех, приходят Наполеон, Цезарь, Христос или, чего доброго, лишь слеза над могилой родимой — и по молниеносной ассоциации возникает произведение. Слишком легко не заметить, что это произведение старшеклассника есть последовательное и завершенное выражение чувства, точнейшее соответствие замысла и реализации, совершенное слияние переживаний молодого человека с жизнью великого Наполеона. Только вот, кажется, связь, ведущая от великого к малому, почему-то необратима. И во сне так бывает, и в юности — произносишь великую речь, а когда проснешься, успев, на свою беду, поймать последние ее слова, оказывается, что они вовсе и не так прекрасны, как тебе представлялось. И тогда уже не кажешься себе таким невесомо-радужным, как пляшущий тетерев, а знаешь, что ты просто с большим чувством выл на луну, как тот не раз уже фигурировавший фокстерьер генерала.
Значит, что-то тут не так, — подумал, отрезвляя себя, Арнгейм, — но, конечно, надо всерьез идти в ногу со временем, — прибавил он бдительно; ведь что, в конце концов, было для него естественней, чем применить этот испытанный принцип промышленности и к производству самой жизни?
91
Игра a la baisse и a la hausse на бирже духа
Встречи в доме Туцци происходили теперь регулярно и участились.
Начальник отдела Туцци сказал на Соборе «кузену»;
— Знаете ли вы, что все это уже бывало?
Он указал глазами на многолюдство в своей отчужденной от него квартире.
— В начале христианства; во времена, когда родился Христос. В христианско-левантийско-эллинистическо-иудейской плавильне образовалось тогда бесчисленное множество сект.
И он начал перечислять:
— Адамиты, каиниты, эбиониты, коллиридиане, архонтики, эвкратиты, офиты…
Со странной, торопливой замедленностью, возникающей, когда кто-то хочет умерить и скрыть привычную быстроту своих действий, он привел длинный перечень раннехристианских и дохристианских религиозных сект} это создавало впечатление, что он осторожно дает понять кузену жены, что знает о происходящем в его, Туцци, доме больше, чем то обычно, по особым причинам, показывает.
Затем, объясняя приведенные названия, он рассказал, что одна из сект выступала против брака, требуя целомудрия, а другая требовала целомудрия, но, как ни смешно, хотела достичь этой цели ритуальным распутством. Члены одной секты калечили себя, считая женскую плоть изобретением дьявола, в других мужчины и женщины собирались в храмах нагишом. Верующие мечтатели, пришедшие к выводу, что змей, совративший Еву в раю, был существом божественным, предавались содомскому греху; а другие не терпели существования девственниц, потому что, по их ученому мнению, у богоматери были, кроме Иисуса, другие дети, вследствие чего девственность — это опасное заблуждение. Всегда одни делали что-то, противоположное чему делали другие, но делали примерно по тем же причинам и убеждениям… Туцци рассказывал это с причитающейся историческим фактам, даже если они странны, серьезностью и с нотками шутки не для дамских ушей. Они стояли у стены; с кривой улыбкой бросив окурок в пепельницу и продолжая рассеянно глядеть на толпу, начальник отдела заключил свою речь так, словно не хотел сказать больше, чем того требовала длительность папиросы:
— Я нахожу, что разнобой во мнениях и субъективность взглядов, тогда царившие, очень смахивают на разногласия наших литераторов. Завтра эти споры забудутся. Если бы в силу разных исторических обстоятельств вовремя не возникла политически эффективная система церковной бюрократии, то сегодня от христианской веры, пожалуй, и следа не осталось бы.
Ульрих с ним согласился.
— Чиновники от веры, исправно оплачиваемые паствой, не позволят шутить с официальными правилами. Я вообще нахожу, что мы несправедливы к нашим низменным свойствам. Без их надежности истории вообще не было бы, ибо духовные усилия всегда спорны и эфемерны.
Начальник отдела недоверчиво поднял и тут же отвел глаза. Замечания такого рода были, на его вкус, слишком вольными. Тем не менее он держался с этим кузеном своей жены, хоть и познакомился с ним недавно, очень приветливо и по-родственному. Он, Туцци, появлялся и исчезал, создавая впечатление, что среди всего происходящего в его доме он жил в другом, замкнутом мире, высокого значения которого не открывал никому; порой, однако, он, казалось, не мог дольше сопротивляться и должен был хоть на минуту, хоть мельком кому-нибудь показаться, и тогда он завязывал разговор не с кем иным, как с кузеном. Это было понятным по-человечески следствием утраты признания в отношениях с супругой, а его он утратил, несмотря на наплывы нежности от случая к случаю. Тогда Диотима целовала его как девочка — девочка лет, может быть, четырнадцати, бог весть от какой возбужденности осыпающая поцелуями еще меньшего мальчика. Непроизвольно верхняя губа Туцци с завитыми усиками стыдливо поджалась. Новые обстоятельства, возникшие в его доме, ставили его жену и его в невозможные положения. Он отнюдь не забыл жалобы Диотимы на его храп, да и прочел также за это время сочинения Арнгейма и был готов говорить о них; кое-что он признавал, очень многое находил неверным, а иного не понимал, не понимал с тем уверенным спокойствием, которое предполагает, что это вина автора; но в таких вопросах он привык просто высказывать уважаемое мнение опытного человека, и на появившуюся теперь перспективу непременных возражений со стороны Диотимы, на необходимость, другими словами, вступать с ней в мягкотелую дискуссию, он смотрел как на до того несправедливую перемену в своей частной жизни, что никак не решался объясниться и в полуосознанных мечтах предпочел бы даже стреляться с Арнгеймом. Туцци вдруг сердито сузил красивые карие глаза и сказал себе, что должен строже следить за своими настроениями. Стоявший рядом с ним кузен (отнюдь, на его взгляд, не тот человек, с которым следовало так уж сближаться!) напоминал ему жену только, собственно, лишенными какого-либо реального содержания мыслями о родстве; кроме того, он давно уже заметил, что Арнгейм как-то осторожно баловал более молодого Ульриха, а тот явно его недолюбливал; оба эти наблюдения содержательностью не блистали, и все-таки их хватало, чтобы тревожить Туцци какой-то необъяснимой симпатией к Ульриху. Он открыл свои карие глаза и, по-совиному округлив их, несколько мгновений глядел на комнату невидящим взглядом.
Впрочем, кузен его жены, точно так же как он, глядел куда-то вперед со скучающим видом обжившегося уже здесь человека и даже не замечал паузы в разговоре. Туцци чувствовал, что надо что-то сказать; ему было не по себе, словно молчание могло выдать, что у него больное воображение.
— Вам нравится думать обо всем плохо, — сказал он улыбнувшись, словно замечание о чиновниках от веры до сих пор дожидалось в приемной его слуха, и, наверно, моя жена права, что при всей родственной симпатии к вам побаивается вашей помощи. Если можно так сказать, ваши мысли о сочеловеке склонны к игре a la baisse.
— Это великолепное выражение, — обрадованно ответил Ульрих, — хотя такой чести я не заслуживаю! Ведь это мировая история всегда играет людьми a la baisse или a la hausse. На понижение она делает ставку хитростью и насилием, на повышение — примерно так, как то пытается сделать ваша супруга, — верой в силу идей. Да и доктор Арнгейм, если полагаться на его слова, тоже haussier. А вы, как профессиональный baissier, испытываете, наверно, в этом хоре ангелов чувства, которые мне было бы любопытно узнать.
Он посмотрел на начальника отдела с участием. Туцци вынул из кармана портсигар и пожал плечами.
— Почему вы полагаете, что я думаю об этом иначе, чем моя жена? — ответил он. Он хотел избежать возникшей в разговоре личной темы, а своим ответом усилил ее; Ульрих, к счастью, не заметил этого и продолжал:
— Мы масса, принимающая любую форму, в которую она тем или иным путем угодит!
— Это выше моего понимания, — ответил Туцци уклончиво.
Ульрих обрадовался. Это было противоположностью ему самому; он просто наслаждался, беседуя с человеком, не отвечавшим на умственное раздражение и не имевшим или не признававшим другого средства защиты, кроме ссылки сразу на всего себя целиком. Его первоначальная неприязнь к Туцци давно перешла в симпатию под давлением куда большей неприязни к суете в его доме; он не понимал только, почему Туцци это терпит, и строил всяческие догадки на этот счет. Он знакомился с ним очень медленно, и только, как с подопытным животным, извне, без того облегчающего знакомство проникновения внутрь, которое возможно благодаря речи людей, говорящих потому, что они не могут не говорить. Сначала понравились ему сухощавость этого невысокого человека и его темный, яркий, выдававший много неуверенных чувств взгляд, отнюдь не чиновничий, но и никак не вязавшийся с тем обликом Туцци, который вырисовывался в разговорах; оставалось лишь предположить, — такое ведь нередко случается, — что это был мальчишеский взгляд, просвечивавший среди инородных черт взрослого, как окно в заброшенную, запертую и давно забытую часть помещения. Следующим, что поразило кузена, был запах его, Туцци, тела. От него пахло не то Китаем, не то сухими деревянными шкатулками — смесью солнца, моря, экзотики, вялости кишечника и чуть-чуть парикмахерской. Этот запах наводил его на размышления; он знал только двух человек с персональным запахом — Туцци и Моосбругера; представляя себе резко-нежный запах Туцци и одновременно думая о Диотиме, над чьей большой поверхностью витал слабый аромат пудры, ничего, казалось, не скрывавший, нельзя было не прийти к мысли о противоположностях страсти, которым немного смешное реальное сожительство этих двух людей, кажется, совсем не соответствовало. Ульриху пришлось сначала вернуть свои мысли назад, чтобы они снова соответствовали той дистанции от вещей, которая считается допустимой, а уж потом возразить на оборонительный ответ Туцци.
— Это наглость с моей стороны, — начал он снова тем скучноватым, но решительным тоном, который в светской беседе выражает сожаление, что приходится нагонять скуку и на другого, поскольку ситуация, в которой они сейчас находятся, не допускает ничего лучшего, это, конечно, наглость, если я при вас попытаюсь определить, что такое дипломатия. Но я хочу, чтобы вы меня поправили. Итак, попытаюсь. Дипломатия предполагает, что надежного порядка можно достичь только использованием лживости, трусости, каннибальства — словом, фундаментальных гнусностей человечества. Дипломатия — это идеализм a la baisse, прибегая еще раз к вашему превосходному словцу. И я нахожу, что это очаровательно грустно, потому что это предполагает, что ненадежность наших высших сил делает для нас путь к людоедству таким же возможным, как путь к критике чистого разума.
— К сожалению, — возразил начальник отдела, — вы думаете о дипломатии романтически и, как многие, путаете политику с интригой. В этом еще была какая-то доля истины, когда политику делали любители-князья. Но во времена, когда все зависит от буржуазных представлений о такте, это неверно. Мы не меланхолики, мы оптимисты. Мы должны верить в счастливое будущее, иначе нам не устоять перед нашей совестью, а она устроена в точности так же, как у других людей. Если уж вам хочется непременно употребить слово «людоедство», то могу только сказать, что как раз дипломатия-то и удерживает мир от каннибализма, что это ее заслуга. А чтобы добиться этого, надо верить во что-то высшее.
— Во что же вы верите? — прервал его кузен без околичностей.
— Ну, знаете ли! — сказал Туцци. — Я ведь уже не мальчик, чтобы ответить на это так с ходу! Я хотел только сказать, что чем больше причастен дипломат к духовным течениям своего времени, тем легче для него его профессия. И наоборот: последние поколения показали, что дипломатия тем нужнее, чем больше успехи духа во всех областях; но это в общем естественно!
— Естественно?! Но тем самым вы говорите то же, что я! — воскликнул Ульрих так пылко, как только позволяла картина двух сдержанно беседующих господ, которую они являли. — Я с сожалением подчеркнул, что духовное и доброе не способны долго существовать без помощи злого и материального, а вы отвечаете мне — примерно, — что чем больше на свете духовности, тем большая нужна осторожность. Скажем, значит, так: с человеком можно обращаться как с подлецом и все-таки чего-то от него не добиться; но можно и воодушевить его и этим все-таки тоже чего-то от него не добиться. Мы колеблемся поэтому между обоими методами, мешаем их; вот и вся штука. Мне кажется, что я имею удовольствие быть в куда более глубоком согласии с вами, чем вы хотите признать.
Начальник отдела Туцци повернулся к докучливому вопрошателю; улыбочка приподняла его усики, его блестящие глаза глядели с насмешливо-уступчивым выражением; ему хотелось закончить беседу этого рода, она была небезопасна, как гололед, и ребячливо-бесцельна, как скольжение мальчишек по льду.
— Знаете, вы сочтете это, наверно, варварством, — возразил он, — но я вам это объясню: право философствовать надо бы, собственно, давать только профессорам! Разумеется, я делаю исключение для наших общепризнанных великих философов, я ценю их очень высоко и всех их читал; но они есть, так сказать, данность. А наши профессора к этому приставлены, это профессия, и ничего больше; нужны же в конце концов и учителя, чтобы все не повымерло. Но вообще-то справедливо было староавстрийское правило, что подданный не должен обо всем думать. Из этого редко выходит что-нибудь путное, а какая-то дерзость в этом есть.
Начальниц отдела умолк, сворачивая папиросу: у него не было больше потребности извиняться за «варварство». Ульрих глядел на его тонкие, смуглые пальцы и был в восторге от бесстыдного полуидиотизма, который напустил на себя Туцци.
— Вы высказались за тот же, очень современный принцип, что тысячелетиями применяют к своим приверженцам церкви, а ныне социализм,заметил он вежливо. Туцци бегло взглянул на него, чтобы понять, куда метит кузен своим сопоставлением. Он ждал, что тот снова пустится в длинные рассуждения, и заранее злился на такую упорную интеллектуальную нескромность. Но кузен молчал и только благосклонно рассматривал стоявшего рядом человека с идеями, которые были в ходу до революции 1848 года. Он уже давно полагал, что у Туцци есть причины терпеть отношения своей жены с Арнгеймом в известных пределах, и рад был бы узнать, чего тот хочет этим достигнуть. Это оставалось неясным. Может быть, Туцци просто вел себя так, как банки в отношении параллельной акции, от которой они до сих пор держались по возможности в стороне, не отрешаясь, однако, от нее целиком, и не замечал при этом второй, такой уже явственной весны любви у Диотимы. Вряд ли. Ульриху доставляло удовольствие рассматривать глубокие складки и морщины на лице своего соседа и смотреть, как твердеют у того мышцы челюсти, когда зубы его вонзаются в мундштук. Этот человек вызывал у него представление о чистой мужественности. Ульриху порядком надоели долгие разговоры с самим собой, и рисовать себе образ скупого на слова человека было ему очень отрадно. Он представлял себе, что Туцци, конечно, еще мальчиком терпеть не мог других мальчиков, когда они много говорили; из таких потом получаются эстетствующие мужчины, а мальчики, которым легче сплюнуть сквозь зубы, чем рот раскрыть, становятся мужчинами, не любящими думать без толку и ищущими в поступке, в интриге, в простом повиновении или сопротивлении обстоятельствам компенсации за то неминуемое состояние чувствованья и думанья, которое почему-то их так смущает, что мыслями и чувствами они предпочитают пользоваться только для того, чтобы вводить в заблуждение других людей. Конечно, если бы кто-нибудь сделал при нем подобное замечание, Туцци отверг бы его в точности так же, как замечание слишком эмоциональное; ибо таков был его принцип — никаких преувеличений и необычностей ни в том, ни в другом направлении. О том, что он, как фигура, так отлично собой представлял, с ним вообще нельзя было говорить, как нельзя спрашивать у музыканта, актера или танцовщика, что он, собственно, хочет сказать, и в эту минуту Ульрих с удовольствием хлопнул бы начальника отдела по плечу или легонько потрепал его за волосы, чтобы без слов, пантомимой, сыграть их согласие.
Не представлял себе Ульрих как следует лишь одного — что не только мальчиком, но и сейчас, в эту минуту, Туцци испытывал потребность по-мужски смачно сплюнуть сквозь зубы. Ибо он ощущал что-то от неясной доброжелательности рядом с собой, а ситуация была ему неприятна. Он и сам знал, что в сделанном им замечании о философии прозвучали вещи, чужим ушам не очень-то милые, черт дернул его дать «кузену» (по каким-то причинам он называл всегда Ульриха только так) это грубоватое доказательство своего доверия. Он терпеть не мог болтливых мужчин и озадаченно спрашивал себя, уж не хотел ли он, не зная того, найти в Ульрихе союзника в своем конфликте с женой; при этой мысли кожа его потемнела от стыда, ибо такую помощь он отвергал, и он невольно отошел подальше от Ульриха, сделав несколько плохо замаскированных каким-то случайным предлогом шагов.
Но потом он передумал, вернулся и спросил:
— Задумывались ли вы, собственно, когда-либо о том, почему доктор Арнгейм так долго у нас гостит?
Он вдруг вообразил, что этим вопросом яснее всего покажет, что исключает какую бы то ни было связь со своей женой.
Кузен поглядел на него откровенно растерянно. Верный ответ так напрашивался, что трудно было найти другой.
— Вы думаете, — спросил он, запинаясь, — что на то есть действительно особая причина? Тогда, значит, только деловая?
— Ничего не могу утверждать, — ответил Туцци, который теперь снова почувствовал себя дипломатом. — Но разве может быть какая-нибудь другая причина?
— Конечно, никакой другой причины, собственно, и быть не может,вежливо согласился Ульрих. — Вы сделали великолепное наблюдение. Должен признаться, что я вообще об этом не задумывался; я смутно предполагал, что это связано с его литературными интересами. Впрочем, это, пожалуй, тоже возможно.
Начальник отдела удостоил его лишь рассеянной, улыбкой.
— Тогда вам следовало бы объяснить мне, по какой причине у такого человека, как Арнгейм, есть литературные интересы? — сказал он; но тут же пожалел об этом, ибо кузен снова уже настроился на пространный ответ.
— Вы не замечали, — сказал он, — что в наши дни поразительно много людей на улице говорят сами с собой?
Туцци равнодушно пожал плечами.
— С ними что-то неладно. Они явно не могут пережить свои впечатления целиком или сжиться с ними и должны избавляться от их остатков. И так же, по-моему, возникает преувеличенная потребность писать. Может быть, по самому письму это не так заметно, ибо тут в зависимости от таланта и опыта получается что-то такое, что сильно перерастает свою первопричину, но на чтении это сказывается совершенно явственно; сегодня уже почти никто не читает, каждый только пользуется писателем, чтобы в форме одобрения или хулы извращенно выпустить с его помощью собственные пары.
— По-вашему, значит, в жизни Арнгейма что-то неладно? — спросил Туцци, на этот раз весь внимание. — В последнее время я читал его книги, из чистого любопытства, потому что многие люди предрекают ему большую политическую будущность. Должен, однако, признаться, что не понимаю, зачем эти книги нужны и какова их цель.
— Вопрос можно поставить в куда более общей форме, — заметил кузен.Если человек так богат и так влиятелен, что ему воистину все доступно, зачем он тогда пишет? Мне следовало бы, собственно, спросить, зачем пишут все профессиональные писатели. Они повествуют о чем-то, чего не было, так, словно это было. Это очевидно. Но значит ли это, что они восхищаются жизнью, как богачом бедняки, не устающие рассказывать о том, что ему на них наплевать? Или они знай себе жуют свою жвачку? Или занимаются воровством, крадут счастье, творя в воображении то, чего им не достигнуть или не вынести?
— Вы сами никогда не писали? — прервал его Туцци.
— К моему беспокойству, никогда. Ведь я отнюдь не настолько счастлив, чтобы мне это не было нужно. Я решил, что если у меня вскоре не возникнет такая потребность, то я из-за полной своей ненормальности покончу с собой!
Он сказал это с такой серьезной любезностью, что помимо его желания шутка эта выделилась в потоке беседы, как вылезает из воды затопленный камень.
Туцци заметил это, и его такт заставил его быстро вернуться к теме.
— В общем, значит, — констатировал он, — вы говорите то же, что я, когда утверждаю, что чиновники начинают писать, лишь уйдя на пенсию. Но как применить это к доктору Арнгейму?
Кузен промолчал.
— Знаете ли вы, что Арнгейм предельно пессимистичен и никаких надежд a la hausse с этим здешним предприятием не связывает, хотя так самоотверженно в нем участвует? — сказал вдруг Туцци, понизив голос. Он внезапно вспомнил, как в самом начале Арнгейм в беседе с ним и с его супругой высказался о перспективах параллельной акции очень скептически, и то, что это через столько времени вспомнилось ему именно сейчас, показалось ему, он сам не знал почему, но показалось успехом его дипломатии, хотя относительно причин задержки Арнгейма он так и не выяснил до сих пор почти ничего.
Кузен и в самом деле сделал удивленное лицо.
Может быть, только из любезности, потому что промолчал снова. Но во всяком случае благодаря этому у обоих, когда их сразу затем разлучили приблизившиеся к ним гости, осталось впечатление интересного разговора.