Книга: Человек без свойств (Книга 1)
Назад: 71 Комитет по выработке директив в связи с семидесятилетием правления его величества начинает заседать
Дальше: 85 Старания генерала Штумма внести порядок в штатский ум

78
Превращения Диотимы

Чувства Диотимы развивались не совсем по такой же восходящей прямой, как успех Арнгейма.
Бывало, что среди гостей и в ее изменившейся, оголенной во всех комнатах квартире ей казалось, будто она проснулась в стране, которая ей снилась. Она стояла тогда, окруженная пространством и людьми, свет люстры стекал по ее волосам на плечи и бедра, она почти чувствовала на себе его светлые струи, и вся она была статуей, ей впору было застыть фонтанной фигурой в самом центре самого центра мира, купаясь в величайшей духовной прелести. Она считала это положение неповторимой возможностью осуществить все, что казалось ей в жизни самым важным и самым великим, и уже не очень-то беспокоилась о том, что никаких определенных мыслей на этот счет у нее не было. Сама квартира, присутствие в ней людей, сам вечер окутывали ее, как желто-шелковое изнутри платье; она чувствовала его кожей, но не видела. Время от времени взгляд ее обращался к Арнгейму, который обычно стоял где-нибудь в группе мужчин и разговаривал; но потом она замечала, что ее взгляд уже все время на нем покоился, и теперь к нему оборачивалось только ее пробуждение. Хотя она и не глядела на него, на лице его непрестанно покоились, если так можно сказать, и сообщали ей, что в нем происходило, самые кончики крыльев ее души.
И если уж зашла речь о перьях, то можно прибавить, что и в его облике было что-то из области сновидений — этакий торговец с золотыми ангельскими крыльями, спустившийся сюда в собрание. Грохот экспрессов и курьерских поездов, гуденье автомобилей, тишина охотничьих домиков, плескание парусов на яхтах были в этих невидимых, сложенных, тихо шелестевших, когда рука его делала объясняющий жест, крыльях, которыми наделяло его ее чувство. Арнгейм по-прежнему часто бывал в отъезде, и от этого в его присутствии всегда было что-то выходившее за пределы момента и местных событий, весьма уже важных для Диотимы. Она знала, что в то время, как он находился здесь, тайно прибывали и отбывали телеграммы, посетители и его собственные эмиссары. Постепенно у нее сложилось представление, возможно даже преувеличенное, о значении всемирной фирмы и ее сплетенности с событиями большого мира. Арнгейм норой захватывающе интересно рассказывал об отношениях международного капитала, о заокеанских сделках и политических подоплеках; совершенно новые горизонты, впервые вообще горизонты открылись перед Диотимой; надо было только хоть раз послушать, как он говорит, например, о франко-германских противоречиях, о которых Диотима знала немногим больше того, что все в ее окружении питали к Германии легкую антипатию, смешанную с каким-то тягостным чувством братского долга; в его освещении это становилось галльско-кельтско-остео-эндокринологической проблемой, связанной с проблемой лотарингского угля и далее мексиканской нефти, а также с противоречиями между англосаксонской и Латинской Америкой. О таких подоплеках начальник отдела Туцци не имел представления или, по крайней мере, не показывал, что оно есть у него. Он довольствовался тем, что время от времени напоминал Диотиме, что, по его мнению, присутствие Арнгейма и арнгеймовское пристрастие к их дому никак нельзя понять, не предположив каких-то скрытых целей, но насчет возможного их характера он помалкивал, да и сам ничего об этом не знал.
Вот почему супруга его глубоко чувствовала превосходство новых людей над методами устаревшей дипломатии. Она не забывала той минуты, когда приняла решение поставить Арнгейма во главе параллельной акции. Это была первая великая идея ее жизни, и она, Диотима, находилась тогда в удивительном состоянии; на нес нашла какая-то мечтательная истома, идею занесло в какую-то дивную даль, и все, что составляло дотоле мир Диотимы, потекло в истоме навстречу этой идее. То, что из всего этого можно было облечь в слова, значило, прямо сказать, куда как мало; это было сверканье, сиянье, это была странная пустота и быстрая смена идей, и можно было даже спокойно признать, — думала Диотима, — что суть всего этого, мысль поставить Арнгейма во главе небывалой патриотической акции, не лезла ни в какие ворота. Арнгейм был иностранец, это оставалось в силе. Значит, осуществить этот замысел с такой же простотой, с какой она изложила его некогда графу Лейнсдорфу и своему супругу, нельзя было. Но тем не менее все вышло так, как ее осенило тогда, в этом состоянии. Ведь и все другие усилия наполнить акцию действительно возвышенным содержанием оказывались до сих пор тщетными; большое первое заседание, работа комитетов, даже этот частный конгресс, от которого, кстати, Арнгейм, повинуясь какой-то удивительной иронии судьбы, предостерегал, не произвели до сих пор ничего другого, кроме как опять-таки Арнгейма, вокруг которого все толпились, который должен был говорить без умолку и составлял тайное средоточие всех надежд. То был новый тип человека, призванный сменить старые силы в руководстве судьбами. Она вправе была гордиться тем, что это она сразу же открыла его, поговорила с ним о проникновении нового человека в сферы власти и помогла ему идти здесь своим путем, несмотря на сопротивление всех других. И если бы Арнгейм действительно замышлял при этом что-то особое, то и тогда Диотима была бы почти заранее готова поддерживать его всеми средствами, ибо великий час не терпит мелочной проверки, а она ясно чувствовала, что жизнь ее находится на вершине.
Если не считать неудачников и счастливчиков, все люди живут одинаково плохо, но живут они плохо на разных этажах. Это этажное самолюбие представляет собой сегодня для человека, которому в общем не очень-то виден смысл его жизни, чрезвычайно заманчивый заменитель. В исключительных случаях оно может вырасти в опьянение высотой и властью, ведь есть же люди, у которых на верхних этажах кружится голова, даже если они знают, что стоят в центре комнаты и окна закрыты. (Стоило Диотиме подумать, что один из влиятельнейших людей Европы работает вместе с нею над тем, чтобы внести духовность в сферы власти, и как ее свело с ним прямо-таки рукою судьбы, и что происходит, даже если на высоком этаже всемирно-австрийского механизма человечества в этот день как раз и не происходило ничего особенного, — стоило ей об этом подумать, как развязывались, распускались узлы, скреплявшие ее мысли, скорость их возрастала, ход их делался легче, они сопровождались необыкновенным чувством удачи и счастья, и в наплыве их приходили озарения, которые поражали ее самое. Ее чувство собственного достоинства выросло; успехи, в какие она раньше и верить-то не осмелилась бы, находились в непосредственной близости, она чувствовала себя более веселой, чем то было привычно ей, иногда ей « приходили в голову даже рискованные шутки, и что-то такое, чего она не замечала за собой никогда в жизни — волны веселья, даже распущенности, — пронизывало ее насквозь. Она чувствовала себя как в башенной комнате со множеством окон. Но была в этом и своя жутковатость. Ее мучило неопределенное, общее, невыразимое чувство благополучия, рвавшееся к каким-нибудь действиям, к какой-то всесторонней деятельности, представления о которой не удавалось составить себе. Можно, пожалуй, сказать, что до ее сознания вдруг дошло вращение земного шара у нее под ногами, и перестать сознавать это она не могла; или что эти бурные процессы без конкретного содержания были такой же помехой, как прыгающая у ног собака, которая вдруг неведомо откуда взялась. Поэтому Диотиму пугала порой эта перемена, происшедшая с ней без ее несомненного одобрения, и в общем ее состояние походило больше всего на ту светлую нервную серость, которая составляет цвет нежного, лишенного всякой тяжести неба в унылый час величайшего зноя.
Стремление Диотимы к идеалу претерпело при этом важную эволюцию. Стремление это никогда вполне четко не отличалось от корректного восхищения великими вещами, то был благородный идеализм, сдержанная восторженность, и поскольку в наше более закаленное время мало кто помнит, что это такое, придется вкратце еще раз кое-что об этом сказать. Он не был конкретен, этот идеализм, потому что конкретность ремесленна, а ремесло всегда неопрятно; скорее в нем было что-то от цветов в живописи эрцгерцогинь, которым никакие другие, кроме цветов, модели не приличествовали, и очень характерно для этого идеализма было понятие «культура», он чувствовал себя исполненным культуры. Но и гармоническим его тоже можно было назвать, потому что он терпеть не мог всякой неуравновешенности и видел задачу образования в том, чтобы привести к гармонии существующие, увы, в мире грубые противоречия; одним словом, он, может быть, не так уж отличался от того, что еще и сегодня — правда, лишь там, где держатся великих буржуазных традиций, — понимают под доброкачественным и опрятным идеализмом, который ведь очень четко отличает предметы его достойные от не достойных его и но причинам высшей гуманности совершенно не разделяет убеждения святых (а также врачей и инженеров) в том, что и в моральных отбросах есть неиспользованная небесная теплотворность. Если бы раньше Диотиму, разбудив среди ночи, спросили, чего она хочет, то она, не задумываясь, ответила бы, что присущая живой душе любовная сила испытывает потребность приобщиться ко всему миру; но немного пободрствовав, она уточнила бы это замечанием, что в нынешнем мире, каким он стал из-за гипертрофии цивилизации и разума, даже когда дело касается высших натур, говорить можно осторожности ради только о каком-то аналогичном любовной силе стремлении. И она действительно так думала бы. Есть и сегодня еще тысячи таких людей, похожих на распылители любовной силы. Когда Диотима садилась за книги, она откидывала со лба свои прекрасные волосы, что придавало ей сосредоточенный вид, и читала с сознанием ответственности и стремлением сделать себе из того, что она называла культурой, помощницу в своем нелегком общественном положении; так она и жила, по капелькам тончайшей любви раздавая себя всем предметам, которые этого заслуживали, оседая на них, как налет от дыхания, в некотором отдалении от самой себя, а ей самой оставалась, собственно, лишь пустая бутылка тела, входившая в домашний инвентарь начальника отдела Туцци. Перед появлением Арнгейма это привело наконец к приступам тяжелой меланхолии, когда между своим супругом и ярчайшим лучом своей жизни, параллельной акцией, Диотима стояла еще одна, но с тех пор ее состояние очень естественным образом переформировалось. Любовная сила мощно сгустилась и, так сказать, вернулась в тело, а из «аналогичного» стремления получилось стремление очень эгоистичное и однозначное. То, впервые вызванное кузеном представление, что она находится в преддверии какого-то поступка и нечто, чего представлять себе ей еще не хотелось, должно произойти между нею и Арнгеймом, стало настолько концентрированнее всех представлений, занимавших ее дотоле, что у нее было совершенно такое чувство, словно она перешла от сна к бодрствованию. И пустота, свойственная в первые мгновения такому переходу, тоже возникла поэтому в Диотиме, а по описаниям она помнила, что это признак начала больших страстей. Она полагала, что многое из того, что говорил Арнгейм в последнее время, можно понять в этом смысле. Его отчеты о его позиции, о необходимых для его жизни добродетелях и обязанностях были подготовкой к чему-то неотвратимому, и, оглядывая все, что было до сих пор ее идеалом, Диотима чувствовала духовный пессимизм действия; так человек, чьи чемоданы уложены, бросает последний взгляд на полуусопшие комнаты, которые годами были его пристанищем. Неожиданным следствием этого оказалось то, что душа Диотимы, временно уйдя из-под надзора высших сил, вела себя, как расшалившийся школьник, который резвится до тех пор, пока на него не найдет грусть от его нелепой свободы, и благодаря этому примечательному обстоятельству в ее отношения с супругом, несмотря на возраставшую отчужденность, вошло на короткое время что-то странно похожее если не на позднюю весну любви, то на смесь всех ее времен года, Начальник отдела, этот миниатюрный человек с приятным запахом смуглой, сухой кожи, не понимал, что происходит. Он уже несколько раз замечал, что при гостях жена его производит впечатление какой-то странной рассеянности, погруженности в себя, далекости и крайней нервности, да она и была в каком-то нервном состоянии и в то же время как-то отрешенно отсутствовала; но когда они оставались одни и он, несколько робко и растерянно, приближался к ней, чтобы спросить ее об этом, она с беспричинной веселостью бросалась вдруг ему на шею и прижималась к его лбу чрезвычайно горячими губами, которые напоминали ему щипцы парикмахера, когда те почти касаются кожи при завивке усов. Она была неприятна, такая неожиданная нежность, и он тайком стирал следы ее, когда Диотима отворачивалась. Но когда он хотел обнять ее или, что было еще досаднее, обнимал, она взволнованно упрекала его в том, что он никогда ее не любил, а только набрасывается на нее, как животное. Что ж, известная мера чувствительности и капризности была неотъемлема от рисовавшегося ему с юности образа желанной, дополняющей мужское естество женщины, и одухотворенное изящество, с каким Диотима протягивала чашку чая, брала в руки новую книгу или судила о том или ином вопросе, в котором, по убеждению супруга, ничего не способна была понять, всегда восхищало его своей совершенной формой. Это действовало на него как ненавязчивая застольная музыка, а ее он любил донельзя; однако Туцци придерживался и того мнения, что отрыв музыки от принятия пищи (или от посещения церкви) и культивирование ее ради нее самой есть уже буржуазное чванство, хотя и знал, что говорить это вслух нельзя, да и вообще не очень-то задавался такими мыслями. Что же было делать ему, если Диотима то обнимала его, то раздраженно заявляла, что рядом с ним человек с душой на находит свободы, чтобы подняться к своей истинной сущности? Что можно было ответить на требования вроде того, чтобы он больше думал о глубоком море внутренней красоты, чем занимался ее, Диотимы, телом? Ему, оказывается, следовало уяснить себе разницу между эротикой, где свободно парящий дух любви не отягощен вожделением, и сексуальностью. Конечно, это были книжные благоглупости, над которыми можно смеяться; но когда их изрекает женщина, раздеваясь при этом, — с такими-то поучениями на устах! — думал Туцци, — они становятся обидными. Ведь от него не ускользнуло, что нижнее белье Диотимы прогрессировало в сторону известной светской фривольности. Она и всегда, конечно, одевалась тщательно и обдуманно, поскольку ее общественное положение требовало от нее в равной мере, чтобы она была элегантна и чтобы не конкурировала с вельможными дамами; но в лежащей между почтенной неснашиваемостыо и сладострастной паутинностью гамме белья она делала теперь уступки красоте, которую прежде назвала бы недостойной интеллигентной женщины. Стоило, однако, отметить это Джованни (Туцци звали Ганс, но по стилистическим соображениям он был переименован созвучно его фамилии), как она краснела до плеч и что-то рассказывала о госпоже фон Штейн, которая но уступала даже такому человеку, как Гете! Начальнику отдела Туцци не доводилось уже, таким образом, в надлежащее, на его взгляд, время отвлекаться от важных, отмежеванных от частной жизни государственных дел и находить успокоение в лоне семьи, теперь он чувствовал себя отданным на произвол Диотиме, и то, что было чистоплотно разделено, напряжение ума и отдохновенную уверенность при ублажении тела, приходилось опять приводить к утомительному и немного смешному единству домогающейся жениховской поры, что напоминало глухаря на току или пишущего стихи юнца.
Не будет преувеличением сказать, что в глубине души он порой испытывал к этому самое настоящее отвращение, и потому общественный успех, которого добилась в ту пору его супруга, причинял ему чуть ли не боль. Диотима пользовалась всеобщим расположением, а это начальник отдела Туцци при всех обстоятельствах уважал настолько, что боялся показаться человеком тупым, если ответит на непонятные ему капризы жены окриком или слишком резкой насмешкой. Постепенно ему стало ясно, что это мука мученическая, которую притом надо тщательно скрывать, — быть супругом выдающейся женщины, что это в известном смысле похоже на кастрацию в результате несчастного случая. Он всячески старался, чтобы этого не замечали, бесшумно и незаметно появлялся и исчезал, закутавшись в облако официально любезной непроницаемости, когда у Диотимы бывали гости или происходили совещания, делал при случае вежливо-полезные или отпускал утешительно-иронические замечания по их поводу, проводил свою жизнь как бы в замкнутом, но дружественном соседнем мире, был всегда как бы в полном согласии с Диотимой, время от времени давал даже ей с глазу на глаз мелкие поручения, открыто показывал свое благосклонное отношение к частым в его доме визитам Арнгейма, изучал в свободные от важных забот службы часы сочинения Арнгейма и ненавидел пишущих мужчин как причину своей муки.
Ибо это был вопрос, к которому главный вопрос, по какой причине Арнгейм бывает у него в доме, теперь порою сводился: почему Арнгейм писал? Писание — особая форма болтовни, а мужчин-болтунов Туцци терпеть не мог. У него они вызывали энергичное желание сомкнуть по-матросски челюсти и сплюнуть сквозь сжатые зубы. Тут были, конечно, исключения, с которыми он считался. Он знал нескольких высокопоставленных чиновников, опубликовавших по выходе на пенсию свои воспоминания, да и таких, что пописывали в газетах; Туцци объяснял это тем, что чиновник пишет, только если он недоволен или если он еврей, ибо евреи были, по его убеждению, честолюбивы и всегда недовольны. Еще писали книги о пережитом крупные практические деятели; но на закате жизни и в Америке или разве что в Англии. Кроме того, Туцци и вообще был литературно образованным человеком и, как все дипломаты, предпочитал мемуары, где можно было набраться умных суждений и знания людей; но ведь неспроста, видимо, таковых сегодня не пишут, и, вероятно, это какая-то устаревшая потребность, отставшая от эпохи новой деловитости. Пишут наконец и потому, что это профессия; это Туцци признавал целиком и полностью, если ты хорошо этим зарабатываешь или подходишь под как-никак существующее понятие «поэт»; он чувствовал себя даже несколько польщенным, видя у себя тузов этой профессии, к которой до сих пор относил писателей, кормящихся из секретного фонда министерства иностранных дел, хотя и «Илиаду», и Нагорную проповедь, высоко им ценимые, он тоже, не долго думая, причислил бы к этим достижениям, возможность которых объясняется добровольным или вынужденным профессиональным трудом. Только с чего бы такой человек, как Арнгейм, совершенно не нуждавшийся в этом, стал так много писать — вот где, как особенно теперь подозревал Туцци, таилось что-то, до чего он никак не мог докопаться.

79
Солиман любит

Солиман, маленький раб-негр, а то и негритянский принц, убедил за это время Рахиль, маленькую камеристку, а то и подругу Диотимы, что за происходящим в доме надо следить, чтобы сорвать какой-то темный замысел Арнгейма, когда наступит надлежащий момент. Точней говоря, убедить он ее не убедил, но они были настороже, как два заговорщика, и подслушивали каждый раз у двери, когда кто-нибудь приходил. Солиман страшно много рассказывал о ездивших взад и вперед курьерах и таинственных лицах, вертевшихся в отеле вокруг его господина, и изъявил готовность поклясться африканской княжеской клятвой, что раскроет тайный смысл всего этого; африканская княжеская клятва состояла в том, что Рахиль должна была положить свою руку между пуговицами его куртки и его рубашки на его голую грудь, когда он станет произносить торжественное обещание и таким же манером положит свою руку на грудь Рахили; но Рахиль но захотела. И все-таки маленькая Рахиль, имевшая счастье одевать и раздевать свою госпожу и звонить по телефону от ее имени, Рахиль, через чьи руки каждое утро и каждый вечер текли черные волосы Диотимы, а в уши лились ее золотые речи, эта маленькая честолюбка, жившая на верхушке столпа, с тех пор как существовала параллельная акция, и ежедневно сотрясаемая токами обожания, летевшими от ее глаз к богоравной женщине, Рахиль с некоторых пор находила удовольствие в том, чтобы за этой женщиной просто-напросто шпионить.
Через открытые двери из смежных комнат, или через щель медлительно притворяемой двери, или просто медленно делая что-нибудь поблизости, она подслушивала Диотиму и Арнгейма, Туцци и Ульриха и брала под свой надзор взгляды, вздохи, целования рук, слова, смех, движения, и они были как клочки разорванного документа, составить который она не могла. Но больше всего ощущений, довольно занятно напоминавших Рахили то давно забытое время, когда она потеряла честь, дарило ей главным образом маленькое отверстие замочной скважины. Взгляд проникал далеко в глубь комнаты; люди плавали там, распавшись на двухмерные части, и голоса не были оправлены в тесную рамку слов, а разрастались бессмысленным шумом; робость, почтение и восторг, которыми Рахиль была привязана к этим людям, претерпевали тогда буйный распад, и волновало это так же, как когда любимый вдруг всем своим существом проникнет в любимую до того глубоко, что темнеет в глазах и за задернутым занавесом кожи загорается свет. Маленькая Рахиль сидела на корточках перед замочной скважиной, ее черное платье натягивалось на коленях, на шее и на плечах, Солиман сидел на корточках рядом с ней — он был в своей ливрее как горячий шоколад в темно-зеленой чашке — и время от времени быстрым движением руки, которая на миг замирала, потом расслаблялась до кончиков пальцев и наконец, нежно помедлив, отпускала на волю и их, хватал Рахиль за плечо, за колено или за юбку, когда терял равновесие. Он не удерживался от хихиканья, и Рахиль прикладывала свои маленькие мягкие пальцы к туго набитым подушечкам его губ.
В отличие, кстати сказать, от Рахили, Солиман находил Собор неинтересным и всячески уклонялся от того, чтобы обслуживать гостей вместе с ней. Он предпочитал сопровождать Арнгейма, когда тот наносил визиты один. Тогда, правда, ему, Солиману, приходилось сидеть в кухне и ждать, когда освободится Рахиль, и кухарка, так славно беседовавшая с ним в первый день, злилась, потому что с тех пор он почти онемел. Но Рахили всегда было некогда рассиживаться в кухне, и когда она опять уходила, кухарка, которой уже перевалило за тридцать, оказывала Солиману материнское внимание. Он терпел это некоторое время с надменнейшим выражением своего шоколадного лица, потом обычно вставал и, делая вид, будто что-то забыл или ищет, задумчиво возводил глаза к потолку, поворачивался спиной к двери и начинал пятиться, словно бы только затем, чтобы видеть потолок лучше; кухарка распознавала уже эту неуклюжую игру, как только он вставал и выкатывал белки глаз, но от досады и ревности притворялась, что ни о чем не догадывается, и Солиман в конце концов перестал усердствовать в этом ставшем уже как бы сокращенной формулой лицедействе, после которого он оказывался на пороге светлой кухни и еще немного медлил с как можно более непринужденным видом. Кухарка нарочно не глядела уже в его сторону. Как темная тень в темную воду, Солиман выскальзывал спиной вперед в сумрачную переднюю, прислушивался еще секунду без всякой нужды и вдруг начинал с фантастическими прыжками рыскать в поисках Рахили по чужому дому.
Начальника отдела Туцци дома никогда не бывало, а Арнгейма и Диотимы Солиман не боялся, зная, что они слышат только друг друга. Он даже несколько раз в виде опыта что-то опрокидывал, но этого никто не заметил. Он был хозяин во всех комнатах, как олень в лесу. Кровь перла из его головы, как рога с восемнадцатью острыми, как кинжал, отростками. Острия этих рогов задевали стены и потолок. В доме было принято задергивать занавески во всех комнатах, когда ими не пользовались, чтобы мебель не выцветала на солнце, и Солиман, размахивая руками, пробирался сквозь полумрак, как сквозь густую листву. Ему доставляло радость делать это с преувеличенными телодвижениями. Его стремлением было насилие. Этот избалованный женским любопытством мальчик в действительности еще не имел дела с женщиной, а только узнал пороки европейских мальчишек, и ею желания были еще настолько не смягчены опытом, настолько необузданны и нецеленаправленны в своем горении, что когда он видел свою любимую, похоть его не знала, утолить ли ей себя кровью Рахили, ее поцелуями или оцепенением каждой жилки собственного его тела.
Где бы Рахиль ни пряталась, он неожиданно возникал там и улыбался по поводу своей удавшейся хитрости. Он отрезал ой путь, и ни кабинет хозяина, ни спальня Диотимы не были для него священны; он появлялся из-за гардин, письменного стола, шкафов и кроватей, и у Рахили каждый раз замирало сердце от такой дерзости и от опасности, им грозившей, как только полумрак сгущался вдруг где-нибудь в черное лицо с двумя светящимися белизной рядами зубов. Но как только Солиман оказывался перед реальной Рахилью, приличия одерживали над ним верх. Эта девушка была ведь гораздо старше его и так хороша, как тонкая рубашка, которую при всем желании нельзя сразу испортить, когда она приходит свежей из стирки, и вообще Рахиль была просто настолько реальна, что всякие фантазии меркли в ее присутствии. Она упрекала его за скверное поведение и хвалила Диотиму, Арнгейма и почетную возможность участвовать в параллельной акции; а у Солимана всегда бывал для нее какой-нибудь небольшой подарок, он приносил ей то цветок, выдернув его из букета, посланного его хозяином Диотиме, то украденную дома папироску, то горсть конфет, вытащенных мимоходом из вазы; вручая Рахили свой презент, он только сжимал ей пальцы и прижимал ее руку к своему сердцу, горевшему в его черном теле как красный факел в темной ночи.
А однажды Солиман проник даже в каморку к Рахили, куда ей пришлось удалиться с каким-то шитьем по строгому приказанию Диотимы, которой накануне во время визита Арнгейма мешал шум в передней. Прежде чем сесть под домашний арест, Рахиль поспешно поискала Солимана, но нигде не нашла, а когда она печально вошла в свою комнатушку, он, сияя, сидел на ее кровати и глядел на нее. Рахиль не решилась затворить дверь, но Солиман вскочил и сделал это. Затем он порылся у себя в карманах, что-то извлек, сдул с этого пыль и приблизился к девушке, как горячий утюг.
— Дай руку! — приказал он.
Рахиль протянула ее. У него в руке было несколько сверкающих запонок, и он попытался прикрепить их к манжете ее платья. Рахиль подумала, что они стеклянные.
— Драгоценные камни! — объяснил он гордо.
Девушка, у которой эти слова вызвали дурное предчувствие, отдернула руку. Она не имела в виду ничего определенного; у сына африканского князя, даже если он и был похищен, могло быть еще несколько тайком зашитых в рубашку драгоценных камней, о таких вещах ничего не знаешь наверняка; но она невольно испугалась этих запонок, как будто Солиман протягивал ей яд, и какими-то странными показались ей вдруг все цветы и конфеты, которые он ей дарил. Она прижала руки к своему телу и растерянно взглянула на Солимана. Она чувствовала, что должна сказать ему что-то серьезное; она была старше, чем он, и служила у добрых господ. Но в этот миг в голову ей приходили только такие сентенции, как «Честность — самое надежное дело» или «Всегда будь верен и правдив». Она побледнела; это показалось ей слишком простым. Свою житейскую мудрость она приобрела в родительском доме, и это была строгая мудрость, такая же красивая и простая, как старая домашняя утварь, но толку от нее было мало, ибо в таких сентенциях после одной-единственной фразы всегда ставилась точка. И такой детской мудрости она стыдилась сейчас, как стыдятся старых, затасканных вещей. Что старый сундук, стоящий на чердаке у бедняков, становится через сто лет украшением в салона богачей, этого она не знала и, как вез честные простые люди, восхищалась новым плетеным стулом. Поэтому она искала у себя в памяти уроки своей новой жизни. Но сколько ни вспоминалось ей замечательных сцен любви и ужасов в книгах, которые она получала от Диотимы, ни одна из них не была именно такой, какая здесь пригодилась бы, все прекрасные слова и чувства имели свою собственную ситуацию и не подходили к ее ситуации, как не подходит ключ к чужому замку. То же самое было с великолепными афоризмами и наставлениями, услышанными ею от Диотимы. Рахиль чувствовала, как вокруг нее кружится пылающий туман, и готова была расплакаться. Наконец она резко сказала:
— Я не краду у своих хозяев!
— Почему? — показал зубы Солиман.
— Я этого делать не стану!
— Я не крал. Это мое! — воскликнул Солиман.
«Добрые хозяева заботятся о нас, бедных», — чувствовала Рахиль. Любовь к Диотиме чувствовала она. Беспредельное уважение к Арнгейму. Глубокое отвращение к тем подстрекателям и смутьянам, которых славная полиция называет подрывными элементами; но для всего этого у нее не было слов. Как огромный, перегруженный плодами и сеном воз, у которого тормоза отказали, вся эта кипа чувств в ней пришла в движение.
— Это мое! Возьми! — повторил Солиман, снова схватив руку Рахили. Она рванула ее назад, он хотел задержать ее, постепенно стал разъяряться и, когда должен был вот-вот выпустить ее, потому что его мальчишеской силы не хватало на то, чтобы справиться с сопротивлением Paxили, вырывавшейся всем весом своего тела, остервенело нагнулся и, как зверек, укусил девушку в руку.
Рахиль вскрикнула, тут же сдавила крик и ударила Солимана по лицу.
Но в этот миг на глазах у него уже были слезы, он бросился на колени, прижался губами к платью Рахили и зарыдал с такой страстью, что Рахиль почувствовала, как горячая влага орошает ей бедра.
Она беспомощно стояла перед мальчиком, который, не поднимаясь с колен, цеплялся за ее юбку и зарывался головой в ее тело. Она еще никогда в жизни не испытывала такого чувства, и она тихо гладила Солимана, пропуская сквозь пальцы мягкую проволоку его вихров.

80
Более близкое знакомство с генералом Штуммом, который неожиданно появляется на Соборе

Тем временем Собор получил примечательное пополнение: несмотря на строгое просеивание тех, кого приглашали, однажды вечером там появился этот генерал, не преминувший горячо поблагодарить Диотиму за честь, оказанную ему ее приглашением. Солдату подобает в совете скромная роль, заявил он, но присутствовать на таком высоком собрании хотя бы безмолвным слушателем было с юности сокровенной его мечтой. Диотима молча глядела мимо него, ища виновника; Арнгейм говорил с его сиятельством как политический деятель с другим политическим деятелем, Ульрих с несказанно скучающим видом смотрел на буфет и, казалось, считал выставленные тем пирожные; привычное зрелище являло плотно сомкнутый фронт, не оставляя ни малейшей лазейки столь необычному подозрению. С другой стороны, Диотима знала как нельзя точнее, что сама она генерала не приглашала, ей оставалось только предположить, что она страдает сомнамбулизмом пли провалами памяти. Это была жутковатая минута. Перед ней стоял этот маленький генерал, и в нагрудном кармане его голубого, как незабудки, мундира, несомненно, лежало приглашение, ибо такой наглости, какого был бы его приход иначе, от человека в его положении нельзя было ждать; с другой стороны, там, в библиотеке, стоял грациозный письменный стол Диотимы, и в ящике его были заперты лишние печатные пригласительные билеты, к которым вряд ли кто-либо, кроме самой Диотимы, имел доступ. Туцци? — мелькнуло у нее в голове, однако и это было маловероятно. Оставалось спиритической, можно сказать, загадкой, как соединились приглашение и генерал, и поскольку Диотима, когда речь шла о ее частных делах, была слегка склонна верить в сверхъестественные силы, она почувствовала пробежавшую по ней от головы до ног дрожь. Но ей ничего не оставалось, как приветствовать приход генерала.
Впрочем, и он несколько удивился этому приглашению; тот факт, что оно в итоге пришло, его поразил, потому что во время двух его визитов Диотима ничем, увы, не выдавала такого намерения, и он обратил внимание на то, что адрес, написанный явно наемной рукой, содержал в обозначении его звания и должности неточности, которые даме, занимавшей такое общественное положение, как Диотима, не подобали. Но генерал был человек благодушный и не в его праве было воображать что-то необыкновенное, не говоря уж о сверхъестественном. Он решил, что тут вышел какой-то маленький промах, а это не должно было мешать ему наслаждаться своим успехом.
Ибо генерал-майор Штумм фон Бордвер, заведующий отделом армейского образования и воспитания в военном министерстве, был искренне рад этой официальной миссии, ему доставшейся.
Когда большое учредительное заседание параллельной акции только еще предстояло, начальник управления вызвал его к себе и сказал ему:
— Ты, Штумм, такой ученый малый, мы напишем тебе рекомендательное письмо, и ты сходишь туда. Погляди и расскажи нам, куда они гнут.
И как бы он потом ни оправдывался, тот факт, что ему не удалось закрепиться в параллельной акции, означал пятно в его послужном списке, которое он своими визитами к Диотиме тщетно пытался смыть. Поэтому, когда приглашение все же пришло, он сразу побежал в управление и, запыхавшись, но с изяществом и не без нагловатой небрежности выставив под животиком одну ногу вперед, доложил, что подготовленное и ожидаемое им событие в конце концов, конечно, произошло.
— Ну, вот, — сказал генерал-лейтенант Фрост фон Ауфбрух, — другого я и не ждал.
Он предложил Штумму сесть и закурить, переключил световой сигнал у двери на «Вход воспрещен, важное совещание» и ознакомил Штумма с его миссией, сводившейся в основном к тому, чтобы наблюдать и докладывать.
— Понимаешь, ничего особенного нам не нужно, но ты будешь ходить туда как можно чаще, чтобы показать, что мы существуем; если нас нет в комитетах, то это пока, пожалуй, в порядке вещей, но нет никаких причин отстранять нас, когда обсуждается, так сказать, духовный подарок ко дню рождения нашего верховного главнокомандующего. Поэтому я тебя-то и предложил его превосходительству господину министру, тут никто ничего возразить не может; ну, бывай, желаю успеха!
Генерал-лейтенант Фрост фон Ауфбрух любезно кивнул головой, и генерал Штумм фон Бордвер, забыв, что солдату не полагается выказывать эмоции, щелкнул, если можно так выразиться, от всей души каблуками со шпорами и сказал:
— Рад стараться, большое тебе спасибо, ваше превосходительство!
Если есть штатские, которые воинственны, то почему не должно быть офицеров, которые любят мирные искусства? В Какании таких было сколько угодно. Они занимались живописью, собирали жуков, заводили альбомы для почтовых марок или изучали всемирную историю. Крошечность многих гарнизонов и то обстоятельство, что офицеру запрещалось выходить со своими духовными свершениями на публику без ведома начальства, придавали обычно этим усилиям какой-то особенно личный характер, и в прежние годы генерал Штумм тоже отдавал дань таким увлечениям. Сначала он служил в кавалерии, но всадник он был никудышный; его маленькие руки и короткие ноги не годились для того, чтобы седлать и взнуздывать такое глупое животное, как лошадь, да и властности ему не хватало, отчего его начальники обычно говорили о нем в те времена, что если построить эскадрон во дворе казармы головами, а не, как это водится, хвостами к стене конюшни, он, Штумм, уже не сумеет вывести его за ворота. В отместку маленький Штумм отрастил себе окладистую бороду, черно-каштановую и округлую; он был единственным офицером в императорской кавалерии, который носил окладистую бороду, но формально это запрещено не было. И он начал научно коллекционировать перочинные ножи; на коллекционирование оружия доходов его не хватало, но перочинных ножей, классифицированных в зависимости от их конструкции, от того, со штопором ли они и пилочкой для ногтей или без оных, от сорта стали, происхождения, материала черенка и так далее, стало у него вскоре великое множество, и комната его была уставлена высокими комодами с плоскими выдвижными ящиками и надписями на них, что создало ему славу человека ученого. Стихи он тоже умел писать, еще кадетом всегда получал по закону божьему и за сочинения отметки «отлично», и вот однажды полковник вызвал его в канцелярию.
— Приличным кавалерийским офицером вы никогда не станете, — сказал он ему. — Если посадить на коня и поставить перед строем грудного младенца, он будет выглядеть нисколько не хуже, чем вы. Но полк давно никого не посылал в академию, и ты вполне мог бы подать рапорт, Штумм!
Так Штумму достались два чудесных года в академии генерального штаба в столице. Там у него и в интеллектуальном отношении обнаружился недостаток четкости, которая нужна для верховой езды, но он не пропускал ни одного военного концерта, посещал музеи и собирал театральные программы. Он подумывал о том, чтобы перейти на гражданское положение, но не знал, как это сделать. В результате учения он не был признан ни способным, ни совершенно негодным к службе в генеральном штабе; слывя человеком неловким и нечестолюбивым, но философом, он был еще на два года в виде опыта прикомандирован от генерального штаба к командованию пехотной дивизии и по истечении этого срока принадлежал как ротмистр к большому числу тех, кто, числясь в резерве генерального штаба, никогда уже не расстанется с армией, если ничего совсем уж необыкновенного не стрясется. Ротмистр Штумм служил теперь в другом полку, считался ныне офицером с военным образованием, но уже вскоре и новое его начальство могло по достоинству оценить аналогию с практическими способностями грудного младенца. Он как мученик дослужился до подполковника, но уже майором мечтал только о долгосрочном, с половинным окладом отпуске, чтобы дождаться момента, когда сможет выйти в отставку почетным полковником, то есть со званием и мундиром полковника, но без полковничьей пенсии. Ему осточертели разговоры о повышении в чине, которое в частях шло по списку командного состава как несказанно медленные часы; осточертела утренняя тоска, когда с восходом солнца, уже обруганный сверху донизу, возвращаешься с учебного плаца и входишь в запыленных кавалерийских сапогах в казино, чтобы умножить пустоту еще такого долгого впереди дня пустыми бутылками; осточертели армейская общительность, полковые анекдоты и те полковые амазонки, что проводят свою жизнь рядом со своими мужьями, повторяя градацию их чинов серебристо точной, неумолимо нежной, еле слышной, но все же слышимой гаммой; осточертели и те ночи, когда пыль, вино, скука, простор полей, пронесшихся под копытами, гнали женатых и неженатых мужчин в те занавешенные сборища, где девок ставили на голосу и лили им в юбки шампанское, осточертел универсальный еврей проклятых галицийских гарнизонных дыр, похожий на маленькую покосившуюся лавку, где в долг с процентами можно было приобрести все — от любви до седельной мази, куда доставляли девочек, дрожавших от почтительности, страха и любопытства. Единственной его отрадой в эти времена было дальнейшее разборчивое коллекционирование ножей и штопоров, и многие из них приносил ему в дом опять-таки тот самый еврей, который, прежде чем положить их на стол малохольного подполковника, чистил их о рукав с таким благоговейным лицом, словно это были доисторические, найденные при раскопках реликвии.
Неожиданный поворот произошел тогда, когда один одногодок из академии вспомнил о Штумме и предложил откомандировать его в военное министерство, где в отделе образования искали для заведующего помощника с недюжинным пониманием гражданской жизни. Два года спустя Штумму, который тем временем стал полковником, доверили уже этот отдел. Он был другим человеком, с тех пор как вместо священного животного кавалерии под ним оказалось кресло. Он стал генералом и мог довольно уверенно ждать, что станет и генерал-лейтенантом. Бороду он, конечно, давно уже сбрил, но с возрастом у него увеличился лоб, и его склонность к полноте придавала ему вид человека всесторонне образованного. Счастлив он тоже теперь стал, а счастье-то как раз и умножает работоспособность. Он принадлежал к высшим слоям общества, и это сказывалось во всем. В платье какой-нибудь необыкновенно одетой женщины, в смелой безвкусице нового тогда венского архитектурного стиля, в море красок какого-нибудь большого овощного рынка, в серо-буром асфальтовом воздухе улиц, в этом мягком воздушном асфальте, полном миазмов, запахов и благоухания, в лопавшемся на несколько секунд, чтобы выпустить какой-то отдельный звук, шуме, в беспредельном разнообразии штатских и даже в белых ресторанных столиках, которые так неслыханно индивидуальны, хотя, бесспорно, на вид одинаковы, — во всем этом было счастье, звеневшее в голове, как звон шпор. Это было счастье, какое люди штатские испытывают лишь при поездке на поезде за город; не знаешь как, но проведешь день среди зелени, счастливо и под каким-нибудь сводом над головой! Внутри этого чувства ощущалась собственная важность, важность поенного министерства, образования, всякого другого человека, и ощущалось все это с такой силой, что с тех пор, как Штумм прибыл сюда, ему еще ни разу не приходило в голову снова побывать в музеях или в театре. Это било нечто такое, что редко доходит до сознания, но, проникая во все, от генеральских нашивок до голосов башенных колоколов, становится равнозначным музыке, без которой мгновенно прекратилась бы пляска жизни.
Черт возьми, он своего добился! Так думал Штумм о себе, вдобавок ко всему прочему стоя теперь еще и здесь, в таком знаменитом собрании, среди этих комнат… Он стоял-таки здесь! Он был единственным мундиром в этом проникнутом духовностью окружении! И еще одна вещь поражала его. Надо представить себе земной шар небесной голубизны с оттенком штуммовского, цвета незабудок мундира, сплошь состоящий из счастья, из важности, из таинственного мозгового фосфора внутренней просветленности, а внутри этого земного отара генеральское сердце, а на этом сердце, как деву Марию, попирающую голову змия, божественную женщину, чья улыбка слита со всеми вещами на свете и составляет их тайную тяжесть, — надо представить себе это, чтобы примерно вообразить впечатление, которое в первый же час, когда ее образ наполнил его медленно двигавшиеся глаза, произвела Диотима на Штумма фон Бордвера. Женщин генерал Штумм любил, собственно, не больше, чем лошадей. Его округлые, коротковатые ноги чувствовали себя в седле неуютно, и когда ему еще и в свободное от службы время приходилось вести разговоры о лошадях, ему потом снилось ночью, что он уже до костей протер себе ягодицы, а слезть но может; в точности так же его любовь к покою никогда но одобряла и любовных излишеств, а поскольку служба и так достаточно утомляла его, ему незачем было источать свои силы еще и через ночные клапаны. Некомпанейским занудой он, правда, в свое время тоже но был, но, проводя вечера не со своими ножами, а со своими товарищами, обычно прибегал к мудрому паллиативу, ибо его чувство физической гармонии скоро научило его, что сквозь бурную стадию можно быстро пропиться к сонной, а это было ему куда удобнее опасностей и разочарований любви. Только когда он позднее женился и вскоре должен был содержать двух детой вместе с их честолюбивой родительницей, он впервые вполне осознал, как разумны были его привычки прежде, до того, как он поддался соблазну вступить в брак, к чему его, несомненно, побудило лишь что-то невоенное, присущее идее женатого воина. С той поры в нем энергично развивался внебрачный идеал женственности, который он безотчетно носил в себе, по-видимому, и раньше, и заключался этот идеал в легком увлечении женщинами, внушавшими ему робость и тем избавлявшими его от всяких усилий. Когда он рассматривал портреты женщин, вырезанные им в холостые годы из иллюстрированных журналов, — что было, однако, всегда лишь, побочной ветвью его коллекционерской деятельности, — то у всех у них была эта черта; но раньше он этого не понимал, а в могучее увлечение это превратилось лишь благодаря встрече с Диотимой. Совершенно независимо от впечатления, произведенного со красотой, он уже в самом начале, услыхав, что она вторая Диотима, должен был заглянуть в энциклопедический словарь, чтобы узнать, что это такое вообще — Диотима; прозвище это, однако, он не вполне понял и отметил лишь, что оно связано с широким кругом гражданской образованности, веч еще, увы, слишком чуждой ему, несмотря на его положение, — и духовное превосходство мира сплавилось с физической прелестью этой женщины. Сегодня, когда отношения полов так упрощены, надо, пожалуй, подчеркнуть, что ничего более высокого мужчина изведать не может. Руки генерала Штумма мысленно чувствовали себя слишком короткими, чтобы охватить величественную полноту Диотимы, а ум его одновременно испытывал это же чувство перед миром и перед культурой мира, вследствие чего все происходившее на свете проникалось любовью, а круглое тело генерала — чем-то похожим на плавную округлость земного шара.
Это-то увлечение и возвратило Штумма фон Бордвера в окружение Диотимы, вскоре после того как она удалила его оттуда. Стоя вблизи этой восхищавшей его женщины, тем более что он никого больше не знал, он слушал ее разговоры. Он охотно делал бы заметки, ибо никогда не подумал бы, если бы не слышал собственными ушами речей, которыми Диотима приветствовала всяческих знаменитостей, что таким духовным богатством можно с улыбкой играть, как ниткой жемчуга. Только ее взгляд, когда она несколько раз немилостиво повернулась в его сторону, дал ему понять, что генералу не подобает подслушивать, и прогнал его прочь. Он несколько раз одиноко прошелся по переполненной квартире, выпил стакан вина и как раз хотел найти себе декоративную позицию где-нибудь у стены, когда вдруг обнаружил Ульриха, которого видел уже на первом заседании, и миг этот озарил его память, ибо Ульрих был некогда смышленым, беспокойным лейтенантом в одном из тех двух эскадронов, которыми в свое время, будучи подполковником, мягко командовал генерал Штумм. «Одного со мной ноля ягода, — подумал Штумм, — а уже в молодом возрасте достиг такого высокого положения!» Он направился к нему, и после того как старые знакомые немного поболтали о происшедших переменах, Штумм указал на окружавшую их толпу и сказал:
— Великолепная для меня возможность познакомиться с важнейшими штатскими проблемами мира!
— Тебя ждет много сюрпризов, генерал, — ответил Ульрих.
Генерал, искавший себе союзника, тепло пожал ему руку.
— Ты был лейтенантом в девятом уланском полку, — сказал он со значением, — и это будет для нас когда-нибудь большой честью, хотя другие еще не понимают это сейчас так, как я!

81
Граф Лейнсдорф высказывается о реалистической политике. Ульрих учреждает союзы

В то время как на Соборе не замечалось ни малейшего сдвига, во дворце графа Лейнсдорфа параллельная акция делала стремительные успехи. Туда сбегались нити реальности, и Ульрих появлялся там дважды в неделю.
Ничто так не удивляло его, как число имеющихся на свете союзов. Объявлялись союзы, связанные с землей, и союзы, связанные с водой, союзы трезвенников и союзы пьяниц, короче — союзы и антисоюзы. Эти союзы содействовали стараниям своих членов и противодействовали стараниям членов других союзов. Создавалось впечатление, что каждый человек состоит по меньшей мере в одном союзе.
— Ваше сиятельство, — удивленно сказал Ульрих, — это уже нельзя назвать по невинной привычке союзоманией; возникло чудовищное положение, когда по принципу высокоорганизованного государства, нами придуманному, каждый человек принадлежит еще к какой-нибудь разбойничьей банде!..
Граф Лейнсдорф, однако, питал слабость к союзам.
— Учтите, — отвечал он, — что идеологическая политика еще никогда ни к чему хорошему не приводила; мы должны заниматься реалистической политикой. Скажу даже, что усматриваю известную опасность в слишком умственных устремлениях в кругу вашей кузины!
— Не дадите ли вы мне директив, ваше сиятельство? — попросил Ульрих.
Граф Лейнсдорф поглядел на него. Он думал, не слишком ли все-таки смело то, что ему хотелось сообщить, для этого неопытного и еще молодого человека. Но потом он решился.
— Да, видите ли, — начал он осторожно, — сейчас я вам что-то скажу, чего вы, может быть, еще не знаете, потому что вы молоды; реалистическая политика — это не делать именно того, что тебе хочется сделать; зато можно расположить к себе людей, выполняя их маленькие желания!
Его слушатель озадаченно вытаращил на него глаза. Граф Лейнсдорф польщенно улыбнулся.
— Так вот — пояснил он, — я только что сказал, что реалистическая политика не должна отдавать себя во власть идеи, а должна руководствоваться практической потребностью. Прекрасные идеи рад был бы, конечно, осуществить каждый, это понятно само собой. Значит, именно то, что тебе хочется сделать, делать не надо. Это сказал уже Кант.
— В самом деле! — удивленно воскликнул, услыхав это, Ульрих. — Но цель-то все-таки надо иметь?!
— Цель? Бисмарк хотел видеть величие прусского короля; это была его цель. Он не знал с самого начала, что для этого он будет воевать с Австрией и Францией и станет основателем Германской империи.
— Вы, значит, хотите сказать, ваше сиятельство, что мы должны желать, чтобы Австрия была великой и могучей, и ничего больше?
— Времени у нас еще четыре года. За эти четыре года может произойти все, что угодно. Народ можно поставить на ноги, но идти должен он потом сам. Вы меня понимаете? Поставить на ноги — вот что мы должны сделать! А ноги народа — это его твердые установления, его партии, его союзы и так далее, а не разговоры.
— Ваше сиятельство! Это же, хотя звучит оно не совсем так, поистине демократическая мысль!
— Ну, аристократическая, может быть, тоже, хотя люди моего сословия не понимают меня. Старик Генненштейн и Тюркгейм-старший ответили мне, что из всего этого выйдет одно безобразие. Давайте, значит, действовать осторожно. Не станем замахиваться на большое. Будьте приветливы с людьми, которые к нам приходят.
Поэтому в последующие дни Ульрих никому не отказывал в приеме. Один посетитель долго рассказывал ему о собирании марок. Во-первых, оно сближает народы; во-вторых, удовлетворяет желание собственности и славы, каковое, нельзя отрицать, составляет основу общества; в-третьих, оно требует не только знаний, но прямо-таки художественных решений. Ульрих поглядел на просителя, вид у того был унылый и бедноватый; но он, казалось, уловил скрытый в этом взгляде вопрос, ибо возразил, что марки представляют собой и выгодный товар, этого нельзя недооценивать, тут бывают миллионные обороты; на большие филателистические биржи съезжаются торговцы и коллекционеры со всех концов земли. Можно разбогатеть. Но он лично идеалист; он завершает особую коллекцию, которая в настоящее время ни у кого интереса не вызывает. Он хочет только, чтобы в юбилейном году была открыта большая выставка марок, где он уж постарался бы привлечь внимание к своей особой области!
Вслед за ним пришел другой и рассказал следующее. Когда он идет по улице, — но еще больше это волнует, когда едешь на трамвае, — он уже много лет считает линии, образующие большие латинские буквы на вывесках магазинов (А, например, состоит из трех, М — из четырех линий) и делит их число на количество букв. До сих пор средний результат все время был два с половиной; но цифра эта, конечно, отнюдь не обязательна, она может на каждой новой улице измениться. Поэтому отклонения от нее внушают большую тревогу, а совпадения с ней — большую радость, что походит на эффект очищения, приписываемый трагедии. Если же, с другой стороны, считать сами буквы, то, как Ульрих может убедиться, делимость на три — это редкая удача, отчего большинство надписей оставляет прямо-таки чувство неудовлетворенности, которое отчетливо замечаешь; исключением тут оказываются те, которые состоят из множественных, то есть четырехлинейпых букв, например WEM — они при всех обстоятельствах наполняют тебя совершенно особым счастьем. Что же из этого следует, спросил посетитель. Не что иное, как необходимость, чтобы министерство здравоохранения издало предписание, которое поощряло бы при обозначении фирм выбор четырехлинейных букв и всячески препятствовало бы применению однолинейных, как О, S, I, С, ибо они навевают грусть своей бесплодностью!
Ульрих поглядел на этого посетителя, держась на некотором от него расстоянии; но тот, в сущности, не производил впечатления душевнобольного, это был явно принадлежащий к «порядочному обществу» человек лет тридцати с приветливым и смышленым выражением липа. Он спокойно объяснял дальше, что устный счет есть способность, необходимая в любой профессии, что облекать учение в форму игры требует современная педагогика, что статистика уже часто обнаруживала глубокие связи задолго до того, как появлялось их объяснение, что общеизвестен великий вред, приносимый книжным образованием, и что, наконец, великое волнение, в которое его опыты приводили всякого, кто решался их повторить, говорит само за себя. Если бы министерство здравоохранения воспользовалось его открытием, то этому примеру вскоре последовали бы другие государства, и юбилейный год мог бы стать благословением для человечества.
Всем таким людям Ульрих советовал:
— Учредите союз; времени у вас на это еще почти четыре года, и если вам это удастся, его сиятельство, конечно, употребит в вашу пользу все свое влияние!
Но у большинства уже имелся союз, и тогда дело обстояло иначе. Оно решалось относительно просто, если какой-нибудь футбольный клуб ходатайствовал, чтобы его правому крайнему присвоили звание профессора, засвидетельствовав тем самым важность новейшей физической культуры; ибо тут можно было все-таки пообещать содействие. Но дело оказывалось трудным в таких случаях, как нижеследующий, когда пришлось принять одного субъекта лет пятидесяти, представившегося обер-официалом некоей канцелярии; лоб его светился мученичеством, и он заявил, что, являясь основателем и председателем стенографического союза «Эль», позволит себе обратить внимание секретаря великой патриотической акции на одноименную систему скорописи.
Система скорописи «Эль», — сказал он, — изобретение австрийское, чем, пожалуй, в достаточной мере и объясняется тот факт, что она не получает распространения и поддержки. Он позволит себе спросить господина секретаря, знает ли тот стенографию; господин секретарь отвечал отрицательно, и поэтому ему были объяснены духовные преимущества скорописи. Экономия времени, экономия умственной энергии; представляет ли он себе, какая масса умственных сил ежедневно тратится на все это финтифлюшки, длинноты, неточности, на сбивающие с толку повторения сходных элементов, на загромождения действительно что-то выражающих и значащих компонентов письма орнаментально-пустыми и произвольными, чисто личными?.. К своему изумлению, Ульрих познакомился с человеком, который преследовал невинное, казалось бы, обыденное письмо с лютой ненавистью. С точки зрения экономии умственного труда скоропись была вопросом жизни развивающегося под знаком спешки человечества. Но и с точки зрения нравственности вопрос «краткость или долгота» оказывался решающим. По-ослиному длинноухое письмо, как его, пользуясь горьким выражением обер-официала, справедливо можно назвать за бессмысленные завитки, склоняет к неточности, произволу, расточительности и безалаберному времяпрепровождению, тогда как скоропись — это школа точности, сильной воли и мужественности. Скоропись учит делать то, что необходимо, и не заниматься ненужным, никчемным. Не думает ли господин секретарь, что в этом есть какая-то практическая мораль, имеющая величайшее значение, особенно для австрийца? Но к проблеме этой можно подойти и с эстетической стороны. Разве растянутость не по праву считается безобразной? Разве не объявляли уже великие классики выражение наибольшей целесообразности существенным компонентом прекрасного? Но и с точки зрения социальной гигиены, продолжал обер-официал, чрезвычайно важно сократить время согбенного сидения за письменными столами. Только после того как проблема скорописи была, к изумлению Ульриха, разобрана в этой же манере и со стороны других наук, его посетитель стал объяснять ему бесконечное превосходство системы «Эль» над всеми другими системами. Он показал ему, что со всех изложенных точек зрения всякая другая стенографическая система — это надругательство над идеей скорописи. А затем он развернул перед ним историю своих страданий. Существовали более старые, более могущественные системы, успевшие уже связать себя со всевозможными материальными интересами. Коммерческие училища преподавали систему Фогельбауха и оказывали сопротивление любому новшеству, в чем к ним, по закону косности, конечно, присоединялось купечество. Газеты, которые на объявлениях коммерческих училищ зарабатывают, понятно, кучу денег, глухи к каким бы то ни было предложениям реформаторского характера. А министерство просвещения? Это просто издевательство! — сказал господин Эль. Пять лет назад, когда постановили ввести в средней школе обязательное преподавание стенографии, была создана комиссия по определению рекомендуемой системы, и, конечно, в комиссии этой оказались представители коммерческих училищ, купечества, парламентских стенографов, которые неразрывно связаны с газетными репортерами, и больше никто! Ясно, что принята будет система Фогельбауха. Стенографический союз «Эль» предостерегал от этого преступного обращения с национальным богатством и выражал протест! Но представителей союза даже не принимают уже в министерстве!
О таких делах Ульрих докладывал его сиятельству.
— Эль? — спросил граф Лейнсдорф. — И он чиновник? — Его сиятельство долго тер себе нос, но ни к какому решению не пришел. — Может быть, вам следовало бы поговорить с надворным советником, которому он подчинен, — не водится ли за ним…— сказал он через некоторое время, но, находясь в творческом настроении, отменил это указание. — Нет, вот что, давайте-ка лучше составим акт. Пускай они выскажутся! — И он добавил несколько доверительных фраз, чтобы Ульрих понял ход его мысли. — Ведь во всех этих делах никогда неизвестно, — сказал он, — не вздор ли это. Но знаете, доктор, чтото важное возникает обычно как раз тогда, когда чему-то придаешь важность! Я снова убеждаюсь в этом на примере доктора Арнгейма, за которым гоняются газеты. Газеты могли бы ведь заняться и чем-нибудь другим. Но коль скоро они гоняются за доктором Арнгеймом, доктор Арнгейм становится важен. Вы говорите, у Эля есть союз? Это, конечно, тоже ничего не доказывает. Но с другой стороны, как известно, надо идти в ногу со временем; и если много людей выступает за что-то, то можно с довольно большой уверенностью сказать, что из этого что-то выйдет!

82
Кларисса требует года Ульриха

Ее друг отправился к ней, разумеется, не по какой-либо иной причине, а лишь потому, что должен был хорошенько отчитать ее за письмо, написанное ею графу Лейнсдорфу; когда она недавно была у него, он начисто об этом забыл. Тем не менее на пути к ней ему подумалось, что Вальтер наверняка ревнует к нему Клариссу и этот визит встревожит Вальтера, как только он узнает о нем; но Вальтер просто не мог ничего против этого предпринять, и такое положение, в котором находится большинство мужей, было, в сущности, довольно смешным: только поело службы у них есть время, если они ревнивы, охранять своих жен.
Время суток, когда Ульрих решил поехать туда, было такое, что он вряд ли застал бы Вальтера дома. Это было чуть за полдень. Он предупредил, что приедет, по телефону. На окнах, казалось, не было занавесок — так била сквозь стекла белизна снегов. В этом беспощадном свете, окружавшем каждый предмет, стояла Кларисса и, смеясь, глядела из середины комнаты на своего друга. Со стороны окна легкая выпуклость ее узкого тела светилась яркими красками, а теневая сторона была синевато-коричневым туманом, из которого лоб, нос и подбородок выступали как сглаженный ветром и солнцем гребень сугроба. Она меньше походила на человека, чем на встречу льда и света в призрачной пустынности высокогорной зимы. Ульрих понял, как должна была она очаровывать Вальтера в иные минуты, и на короткое время его смешанные чувства к другу юности сменились способностью вглядеться в зрелище, являемое друг другу двумя людьми, чьей жизни он все-таки, возможно, не представлял себе.
— Не знаю, рассказывала ли ты Вальтеру о своем письме графу Лейнсдорфу, — начал он, — но я пришел поговорить с тобой наедине и предостеречь тебя от таких поступков на будущее.
Кларисса сдвинула два стула и заставила его сесть.
— Не говори об этом с Вальтером, — попросила она, — но скажи мне, какие у тебя возражения. Ты ведь имеешь в виду год Ницше? Что сказал твой граф по этому поводу?
— А что он, по-твоему, мог сказать?! Связь, в которую ты поставила это с Моосбругером, была ведь чистейшим безумием. Да он и без того отбросил бы, наверное, твое письмо.
— Вот как? — Кларисса была очень разочарована. Затем она заявила: — Но, к счастью, слово и за тобой!
— Я уже сказал тебе, что ты просто сумасшедшая.
Кларисса улыбнулась и приняла это как лесть. Положив ладонь на предплечье Ульриха, она спросила:
— Австрийский год — это же, по-твоему, чепуха?
— Конечно.
— А год Ницше мог бы быть недурен; так почему же нельзя хотеть чего-то только потому, что это и по нашему разумению недурно?!
— Как, собственно, ты представляешь себе год Ницше? — спросил он.
— Это твое дело!
— Ты смешная!
— Нисколько. Скажи, почему тебе кажется это смешным — осуществить то, что умом принимаешь всерьез?!
— Изволь, — ответил Ульрих, освобождаясь от ее руки. — Это ведь не должен быть непременно Ницше, речь могла бы идти также о Христе или о Будде.
— Или о тебе. Возьми да придумай год Ульриха!
Она сказала это с таким же спокойствием, с каким призвала его освободить Моосбругера. Но на сей раз он не был рассеян, а глядел ей в лицо, слушая ее. На лице этом была только обычная улыбка Клариссы, всегда против ее воли проступавшая как веселая, выдавленная напряжением гримаска.
«Что ж, прекрасно, — подумал он, — она не хочет сказать ничего обидного».
Но Кларисса приблизилась к нему снова.
— Почему ты не устраиваешь года Себя Самого? Ведь сейчас это, наверно, в твоей власти. Пожалуйста, повторяю, ничего не рассказывай Вальтеру, ни об этом, ни о письме насчет Моосбругера. И вообще что я об этих вещах с тобой говорю! Но поверь мне, этот убийца музыкален; он только не может сочинять музыку. Ты еще не замечал, что каждый человек находится в центре небесной сферы? Когда он уходит со своего места, она идет с ним. Так надо делать музыку — без участия совести, просто как будто это небесная сфера, что над тобой.
— И что-то подобное мне следовало бы, по-твоему, придумать в виде моего года?
— Нет, — ответила Кларисса на всякий случай. Ее узкие губы хотели что-то сказать, но промолчали, и пламя безмолвно вышмыгнуло из глаз. Нельзя было определить, что от нее исходило в такие. мгновения. Оно обжигало, как если бы ты подошел слишком близко к чему-то раскаленному. Теперь она улыбалась, но улыбка вилась у нее на губах, как оставшийся пепел, когда потухло вспорхнувшее в ее глазах.
— Но как раз что-нибудь такое я, на худой конец, мог бы еще придумать, — повторил Ульрих. — Только боюсь, что, по-твоему, я должен совершить государственный переворот?!
Кларисса подумала.
— Ну, скажем, год Будды, — предложила она, не отвечая на его возражение. — Я не знаю, чего требовал Будда; знаю лишь так, в общих чертах; но возьмем это просто предположительно, и если это найдут важным, то, значит, и надо бы это осуществить! Ведь всякая вещь либо заслуживает того, чтобы в нее верили, либо нет.
— Прекрасно, но вот смотри, ты сказала: год Ницше. Но чего же, собственно, требовал Ницше?
Кларисса подумала.
— Ну, конечно, я не имею в виду памятник Ницше или улицу Ницше,сказала она смущенно. — Но надо бы научить людей жить так, как…
— Как он того требовал?! — прервал ее Ульрих. — Но чего он требовал?
Кларисса попыталась ответить, подождала, наконец возразила:
— Ну, ты же сам знаешь...
— Ничего я не знаю, — поддразаил он ее. — Но скажу тебе одно. Можно осуществить требования супораздаточной столовой имени юбилея императора Франца-Иосифа или требования союза защиты владельцев домашних кошек, но осуществить хорошие мысли так же нельзя, как музыку. Что это означает? Не знаю. Но это так.
Он наконец нашел себе место на маленьком диване, позади столика; это место было удобнее для сопротивления, чем место на стульчике. В пустой середине комнаты, как бы на другом берегу продлевавшего доску стола марева, все еще стояла Кларисса и говорила. Ее узкое тело тихо говорило и думало вместе с ней; все, в сущности, что она хотела сказать, она ощущала сперва всем своим телом и постоянно испытывала потребность что-то с ним сделать. Ее друг всегда считал ее тело твердым и мальчишеским, но сейчас, когда она мягко покачивалась на сомкнутых ногах, Кларисса вдруг представилась ему яванской танцовщицей. И он вдруг подумал, что не удивился бы, если бы она впала в транс. Или он сам был в трансе? Он произнес длинную речь.
— Ты хочешь жить по своей идее, — начал он, — и хочешь знать, как это сделать. Но идея — это самая парадоксальная вещь на свете. Плоть соединяется с идеями, как фетиш. Она становится волшебной, если в ней участвует идея. Простая пощечина может из-за идеи чести, кары и тому подобного стать смертельной. И все же идеи никогда не могут сохраниться в том состоянии, в котором они всего сильнее; они подобны веществам, тотчас же принимающим на воздухе другую, более прочную, но испорченную форму. Это часто бывало и с тобой. Ведь идея — это ты, в определенном состоянии. На тебя что-то дохнуло; словно вдруг из рокота струн родилась нота; что-то встало перед тобой, как марево; из сумятицы твоей души образовалась какая-то бесконечная вереница, и все красоты мира, кажется, лежат на ее пути. Такое действие часто оказывает одна-единственная идея. Но через некоторое время она делается похожей на все другие идеи, которые у тебя уже были, она подчиняется им, она становится частью твоих взглядов и твоего характера, твоих принципов или твоих настроений, она теряет крылья и приобретает нетаинственную прочность.
Кларисса ответила:
— Вальтер относится к тебе ревниво. Вовсе не из-за меня. А потому, что у тебя такой вид, словно ты можешь сделать то, что ему хотелось бы сделать. Понимаешь? В тебе есть что-то такое, что отнимает у него его самого. Не знаю, как это выразить.
Она испытующе посмотрела на него.
Обе эти речи сплелись.
Вальтер всегда был нежным любимчиком жизни, он сидел у нее на коленях. Что бы с ним ни случалось, он превращал это в нежную оживленность. Вальтер всегда был тем, кто испытывал больше. «Но способность испытывать больше есть один из самых ранних и самых тонких признаков посредственности, — думал Ульрих. — Связи отнимают у того, что ты испытываешь, личную горечь или сладость!» Так примерно обстояло дело… И сама эта убежденность, что обстоит оно так, была связью, и за это тебя не целовали и не порывали с тобой. И все-таки Вальтер относился к нему ревниво? Это его обрадовало.
— Я сказала ему, что он должен тебя умертвить, — сообщила Кларисса.
— Что?
— «Убить», — сказала я. Если ты не так замечателен, как воображаешь, или если он лучше тебя и успокоиться может лишь таким способом, то это же совершенно верная мысль? А кроме того, ты ведь можешь защищаться.
— Ничего себе!.. — ответил неуверенно Ульрих.
— Ну, мы ведь только так, к слову. Кстати, а ты что скажешь? Вальтер говорит, что о таком и думать нельзя.
— Отчего же? Думать — пожалуйста, — ответил он, помедлив, и внимательно поглядел на Клариссу. В ней было странное очарование. Можно сказать, что она как бы стояла рядом с собой. Она отсутствовала и присутствовала, одно было совсем рядом с другим.
— Ах, думать, велика важность! — прервала она его. Она говорила в сторону стены, перед которой он сидел, как если бы взгляд ее был устремлен в какую-то промежуточную между ними точку. — Ты так же пассивен, как Вальтер! — Эта фраза тоже упала в промежуток; она, как оскорбление, устанавливала дистанцию и все же примиряла предположением какой-то доверительной близости. А я говорю: если можешь что-то подумать, то уж смоги это и сделать,повторила она сухо.
Затем она покинула свое место, подошла к окну и заложила руки за спину. Ульрих быстро встал, пошел за ней и обнял ее за плечи.
— Кларисса, маленькая, ты вела себя сейчас довольно странно. Но я должен замолвить за себя слово; тебе ведь, в сущности, нет до меня никакого дела, по-моему, — сказал он.
Кларисса глядела в окно. Но теперь пристально; она уставилась взглядом во что-то снаружи, чтобы держаться за это. У нее было впечатление, что ее мысли побывали где-то вне ее, а теперь вернулись назад. Это ощущение своего сходства с комнатой, где еще чувствуется, что дверь захлопнули только что, не было для нее новым. Случались у нее порой дни и недели, когда все, что ее окружало, было светлее и легче, чем обычно, так, словно не составляло особой трудности проскользнуть туда и погулять вне себя самой по миру; а затем, бывало, опять наступали тяжелые времена, в которые она чувствовала себя узницей, они, правда, обычно длились недолго, но она боялась их как кары, потому что тогда все делалось тесным и грустным. И сейчас, в этот миг, отличавшийся ясным, трезвым спокойствием, в ней жила неуверенность; она уже толком не знала, чего еще только что хотела, а такая свинцовая ясность и спокойное с виду самообладание часто предваряли собой время кары. Кларисса напряглась с таким чувством, что она спасет себя самое, если сумеет убедительно продолжить этот разговор.
— Не называй меня маленькой, — надулась она, — а то я в конце концов сама тебя убью!
Это прозвучало у нее теперь чистой шуткой; значит, получилось как нужно. Она осторожно повернула голову, чтобы взглянуть на него.
— Я, конечно, просто выразилась так, — продолжала она, — но пойми, что я что-то имею в виду. На чем мы остановились? Ты сказал, что нельзя жить по идее. У вас нет настоящей энергии, ни у тебя, ни у Вальтера!
— Ты меня ужасно назвала — пассивистом. Но есть две разновидности: пассивная пассивность, вальтеровская, и активная!
— Что это такое — активная пассивность? — спросила Кларисса с любопытством.
— Это когда пленник ждет случая вырваться на волю.
— Фи! — сказала Кларисса. — Увертки!
— Ну да, — уступил он, — наверно.
Кларисса все еще держала руки за спиной и стояла, расставив ноги, словно была в ботфортах.
— Знаешь, что говорит Ницше? Хотеть знать наверняка — такая же трусость, как хотеть действовать без всякого риска. Где-то надо начать делать свое дело, нельзя только говорить о нем! Как раз от тебя я ожидала, что ты когда-нибудь совершишь что-то особое!
Она вдруг нащупала пуговицу на его жилете и стала вертеть ее с поднятым к нему лицом. Он непроизвольно положил руку на ее руку, чтобы защитить свою пуговицу.
— Я долго думала об одной вещи, — продолжала она нерешительно,величайшая подлость возникает сегодня не оттого, что ее делают, а оттого, что ее позволяют делать. Она разрастается в пустоте. — Кларисса поглядела на него после этого достижения. Затем горячо продолжила: — Позволять делать в десять раз опасней, чем делать. Ты понимаешь меня? — Она боролась с собой, не зная, не описать ли ей это еще точнее. Но прибавила: — Ведь ты же прекрасно понимаешь меня, мой милый? Ты, правда, говоришь всегда, что пускай себе все идет как идет. Но я-то уж знаю, что ты имеешь в виду. Я уже иногда думала, что ты дьявол!
Эта фраза опять соскочила с языка Клариссы, как белка. Она испугалась. Ведь сначала она думала только о просьбах Вальтера по поводу ребенка. Ее друг заметил дрожь в ее глазах, глядевших на него жадно. Но ее поднятое к нему лицо было чем-то залито. Не чем-то красивым, а скорее чем-то безобразно-трогательным. Словно обильный пот расплылся по лицу. Но залито не физически, а только в воображении. Он почувствовал себя зараженным вопреки своей воле и во власти какой-то легкой бездумности. Не в силах больше по-настоящему сопротивляться этим сумасбродным речам, он схватил в конце концов Клариссу за руку, посадил ее на диван я сел рядом с ней.
— Теперь, значит, я расскажу тебе, почему я ничего не делаю, — начал он и умолк.
Кларисса, которая в момент этого прикосновения снова вернулась в свое обычное состояние, поощрила его намерение.
— Можно ничего не делать, потому что… Но ты ведь этого не поймешь…. — заговорил он, но достал папиросу и занялся закуриванием.
— Ну? — помогла Кларисса. — Что ты хочешь сказать?
Но он продолжал молчать. Тогда она закинула руку ему за спину и тряхнула его как мальчик, показывающий свою силу. Мило в ней было то, что не надо было решительно ничего говорить, достаточно было только жеста экстраординарности, и ее воображение уже работало.
— Ты великий преступник! — воскликнула она и безуспешно попыталась причинить ему боль.
Однако в эту минуту их разговор неприятно прервало возвращение Вальтера.

83
Происходит все то же, или Почему не придумывают историю?

Что мог бы, собственно, Ульрих сказать Клариссе?
Он промолчал, потому что она вызывала в нем странное желание произнести слове «бог». Сказать он хотел примерно так; бог понимает мир совсем не буквально; мир — его образ, аналогия, выражение, которыми он по каким-то причинам вынужден пользоваться, а этого, конечно, всегда недостаточно; мы не должны ловить его на слове, а должны сама доискиваться до решения, которое он нам задает. Он спросил себя, согласилась ли бы Кларисса смотреть на это как на игру в индейцев или в разбойников. Наверняка согласилась бы. Если бы кто-нибудь сделал первый шаг, она прижалась бы к нему, как волчица, в глядела бы во все глаза.
Но на языке у него вертелось еще что-то; что-то о математических задачах, не допускающих общего решения, но допускающих разные частные решения, через совокупность которых можно приблизиться к решению общему. Он мог бы прибавить, что задачу человеческой жизни он считая такой задачей. То,, что называют эпохой, — не эная, надо ли понимать под этим столетия, тысячелетия или, отрезок между школой и внуком, — этот широкий, беспорядочный поток состояний представлял бы тогда собою примерно то же, что хаотическая череда неудовлетворительных и неверных, если брать их в отдельности, попыток решения, из которых лишь при условии, что человечество ухитрится их обобщить, могло бы возникнуть верное и всеохватывающее решение. Вспомнил он об этом в трамвае, по дороге домой; несколько человек ехали с ним в сторону города, и он немного стыдился таких мыслей перед этими людьми. По ним было видно, что они возвращались после определенных занятий или устремлялись к определенным развлечениям, даже по их одежде уже видно было, что осталось у них позади и что предстояло им. Он стал разглядывать свою соседку; она была, несомненно, женой, матерью, лет сорока, весьма вероятно — супругой какого-нибудь университетского служащего, на коленях у нее лежал маленький театральный бинокль. Из-за своих мыслей он казался себе рядом с нею играющим мальчиком; даже не совсем пристойно играющим.
Ведь мысль, не имеющая практической цели, — это, пожалуй, не очень пристойное тайное занятие; а уж мысли, ходящие как на ходулях и лишь краешком пятки прикасающиеся к опыту, заподозрить в непорядочном происхождении ничего не стоит. Прежде говорили, бывало, о полете мысли, и во времена Шиллера человек с такими смелыми вопросами в груди пользовался бы очень большим уважением; сегодня, напротив, кажется, что с ним что-то не в порядке, если это случайно не его как раз профессия и его источник дохода. За дело взялись явно иначе. Определенные вопросы забрали у человека из сердца. Для мыслей высокого полета создали своего рода птицеферму, именуемую философией, богословием или литературой, и там они на свой лад все необозримее размножаются, и это очень удобно, ибо при таком их распространении никому уже не нужно упрекать себя за то, что сам он не может о них заботиться. Уважая профессионализм и специализацию, Ульрих, в сущности, ничего не имел против такого распределения обязанностей. Но он все-таки позволял себе думать самостоятельно, хотя и не был профессиональным философом, и сейчас ему рисовалось, что это поведет к государству пчелиного типа. Матка будет класть яйца, трутни вести жизнь, посвященную наслаждению физическому и умственному, а специалисты — работать. Такое человечество тоже мыслимо; общая производительность, пожалуй, даже поднялась бы. Сейчас в каждом человеке есть еще, так сказать, и все человечество, но это явно уже чрезмерно и совершенно себя не оправдывает; в результате человечность стала почти сплошным обманом. Для успеха было бы, вероятно, важно принять при таком разделении труда новые меры к тому, чтобы в какой-то особой рабочей группе достигался и духовный синтез. Ибо без участия духа… Ульрих хотел сказать, что это его не радовало бы. Но, конечно, это был предрассудок. Ведь неизвестно, что важно. Он переменил позу и стал разглядывать свое лицо в стекле напротив его сиденья, чтобы отвлечься. Но вскоре голова его на диво настойчиво поплыла в жидком стекле между внутренностью вагона и улицей, требуя какого-то дополнения.
Шла, собственно. Балканская война или нет? Какая-то интервенция, конечно, имела место; но была ли это война, он точно не знал. Столько вещей волновало человечество. Опять был побит рекорд высоты полета — как не гордиться. Если Ульрих не ошибался, он составлял теперь 3700 метров, а фамилия авиатора была Жуу. Боксер-негр побил белого чемпиона и завоевал мировое первенство; Джонсон была его фамилия. Президент Франции поехал в Россию; говорили об угрозе миру во всем мире. Новооткрытый тенор зарабатывал в Южной Америке деньги, каких даже в Северной Америке еще не знали. Ужасное землетрясение случилось в Японии — бедные японцы. Одним словом, происходило многое, это было бурное время — конец 1913 и начало 1914 года. Но и за два года или за пять лет до того время тоже было бурное, каждый день приносил свои волнения, а что, собственно, происходило тогда, помнилось уже плохо или вовсе забылось. Это можно было сократить. Новое лекарство от люэса произвело… В исследовании обмена веществ у растений были… Покорение Южного полюса казалось… Опыты Штейнаха вызвали… Таким способом вполне можно было опустить половину определенности, это мало что значило. Какая все-таки странная штука история! О том или ином событии можно было с уверенностью утверждать, что оно уже нашло в ней свое место или еще безусловно найдет, но в том, что это событие вообще имело место, вообще состоялось, никакой уверенности не было. Ведь чтобы что-то состоялось, оно должно состояться еще и в каком-то определенном году, а не в каком-то другом или совсем никогда; и еще нужно, чтобы состоялось оно само, а не в общем что-то похожее или в том же роде. Но именно этого никто не может утверждать об истории, разве что у него все записано, как в газете, или речь идет о делах профессиональных или имущественных: ведь через сколько лет поручишь право на пенсию или накопишь или истратишь определенную сумму, это, конечно, важно, и в такой связи войны тоже могут стать достопамятными. Она выглядит ненадежной и кочковатой, наша история, если смотреть на нее с близкого расстояния, как лишь наполовину утрамбованная топь, а потом, как пи странно, оказывается, что по ней проходит дорога, та самая «дорога истории», о которой никто не знает, откуда она взялась. Эта обязанность служить материалом для истории возмущала Ульриха. Светящаяся, качающаяся коробка, в которой он ехал, казалась ему машиной, где протряхивают по нескольку сот килограммов людей, чтобы сделать из них будущее. Сто лет назад они с похожими на эти лицами сидели в какой-нибудь почтовой карете, и бог знает что случится с ними через сто лет, но и новыми людьми в новых аппаратах будущего они будут сидеть в точности так же, — почувствовал он и возмутился этим беззащитным приятием изменений и состояний, беспомощным современничеством, безалаберно-покорным, недостойным, в сущности, человека мотанием от столетия к столетию; это было так, словно он вдруг восстал против шляпы какого-то странного фасона, напяленной ему на голову, Он непроизвольно поднялся и прошел пешком остаток пути. В том большем людском резервуаре, каким был город и где он оказался, его подавленность сменилась хорошим настроением. Сумасшедшая мысль осенила маленькую Клариссу — устроить духовный год. Он сосредоточился на этом пункте. Почему это было так нелепо? Впрочем, с таким же основанием можно было спросить, почему нелепа отечественная акция Диотимы.
Ответ номер один. Потому что мировая история возникает, несомненно, так же, как все другие истории. Ничего нового авторам в голову не приходит, и они списывают друг у друга. Это причина, по которой все политические деятели изучают историю, а не биологию или что-нибудь подобное. Так обстоит дело с авторами.
Номер два. По большей части, однако, история возникает без авторов. Возникает она не из какого-то центра, а с периферии. Из маленьких стимулов. Наверно, совсем не так трудно, как думают, сделать из человека готики или античной Греции современного цивилизованного человека. Ибо человеческое существо одинаково способно на людоедство и на критику чистого разума; с одинаковыми убеждениями и свойствами оно может, если этому благоприятствуют обстоятельства, совершать то и другое, и очень большим внешним различиям соответствуют тут очень маленькие внутренние.
Отступление номер один. Ульрих вспомнил одно свое аналогичное впечатление времен военной службы. Эскадрон скачет в две шеренги, и отрабатывается команда «передать приказ», при которой приказ тихим голосом передается от конника к коннику; если впереди прикажут: «Вахмистру возглавить строй», то сзади выходит «Восьмерых расстрелять» или что-нибудь подобное. Таким же образом возникает мировая история.
Ответ номер три: если бы поэтому какое-нибудь поколение нынешних европейцев в самом раннем детстве перенесли в Египет пятитысячного года до Р. X. и там оставили, то мировая история снова началась бы пятитысячным годом, сперва некоторое время повторялась бы, а потом по причинам, никому на свете не ведомым, постепенно начала бы отклоняться от курса.
Отступление второе: закон мировой истории, подумалось ему при этом, не что иное, как государственный принцип старой Какании — «тянуть дальше ту же волынку». Какания была необычайно умным государством.
Отступление третье или ответ номер четыре? Путь истории не похож, значит, на путь бильярдного шара, который, получив удар, катится в определенном направлении, а похож на путь облаков, на путь человека, слоняющегося по улицам, отвлекаемого то какой-нибудь тенью, то группой людей, то странно изломанной линией домов и в конце концов оказывающегося в таком месте, которого он вовсе не знал и достичь не хотел. Мировая история идет своим путем, непременно как бы сбиваясь с пути. Настоящее всегда как последний дом в городе, как-то уже не совсем принадлежащий к городским домам. Каждое поколение удивленно спрашивает: кто я и кем были мои предшественники? Лучше бы оно спрашивало: где я, предполагая, что его предшественники были не какими-то другими, а только где-то в другом месте; это уже что-то дало бы, подумал он.
Он сам так нумеровал до сих пор свои ответы и отступления, заглядывая то в проплывавшее мимо лицо, то в витрину магазина, чтобы не дать мыслям совсем убежать от себя; и все-таки он при этом чуть-чуть заблудился и должен был на минуту остановиться, чтобы понять, где он находится, и найти кратчайший путь домой. Прежде чем свернуть на него, он постарался еще раз уточнить свой вопрос. Значит, маленькая сумасшедшая Кларисса совершенно права, историю следует делать, ее надо придумывать, хотя в споре с Клариссой он это отрицал; но почему так не поступают? В эту минуту ему в ответ не пришло на ум ничего, кроме директора Фишеля из Ллойдбанка, его друга Лео Фишеля, с которым он в прежние годы сиживал, бывало, летом на террасах кафе; тот в эту минуту, если бы Ульрих разговаривал с ним, а не с самим собой, ответил бы: «Мне бы ваши заботы!» Ульрих был благодарен ему за этот освежающий ответ, который он дал бы. «Милый Фишель, — тотчас ответил он ему мысленно, — это не так просто. Я говорю „история“, но имею в виду, если вы помните, нашу жизнь. И ведь я же с самого начала признал, что это будет очень неприлично, если я спрошу: почему человек не делает историю, то есть почему он атакует ее только как животное, когда он ранен, когда уж допечет, почему, словом, он делает историю только в случае крайней необходимости? Так вот, почему это звучит неприлично? Какие у нас против этого возражения, хотя это только и значит, что человеку не следует пускать человеческую жизнь на самотек?» «Известно же, — отпарировал бы директор Фишель, — как это получается. Радоваться надо, если политики, духовенство и важные шишки, которым делать нечего, и все прочие, кто носится с какой-нибудь навязчивой идеей, не вмешиваются в обыденную жизнь. А кроме того, существует образование. Если бы только так много людей не вело себя сегодня так невежественно!» И директор Фишель, конечно, прав. Радоваться надо, если ты достаточно хорошо разбираешься в ссудах и векселях, а другие не очень-то занимаются историей, на том основании, что, мол, разбираются в ней. Нельзя, боже упаси, жить без идей, но самое правильное — это известное равновесие между ними, некий balance of power, вооруженный мир между идеями, когда ни одна сторона особенно не развернется. У него успокоительным средством было образование. Это главное чувство цивилизации. И все-таки, что ни говори, существует и становится все живее противоположное чувство — что эпоха героическо-политической истории, творимой случаем и его рыцарями, отчасти отжила свое и должна быть заменена планомерным решением проблем, в котором участвуют все, кого это касается.
Но тут год Ульриха кончился тем, что Ульрих оказался у себя дома.

84
Утверждение, что и обыкновенная жизнь по природе своей утопична

Там он застал обычную кипу корреспонденции, присылаемой ему графом Лейнсдорфом. Один промышленник предлагал установить премию необычайно большого размера за выдающиеся достижения в военном воспитании гражданской молодежи. Архиепископское епархиальное управление высказывалось по поводу предложения о крупном пожертвовании на сиротские дома, заявляя, что вынуждено возражать против какого бы то ни было смешения вероисповеданий. Комитет по делам культов и просвещения докладывал об успехе окончательно объявленного предварительного предложения насчет большого памятника императору-миротворцу и народам Австрии вблизи резиденции; после запроса в и. к. министерстве культов и просвещения и опроса ведущих ассоциаций художников, а также объединений инженеров и архитекторов выявились такие расхождения во мнениях, что комитет вынужден был, не в ущерб требованиям, которые определятся впредь, и с согласия главного комитета объявить конкурс на лучшую идею конкурса в связи с возможностью воздвижения памятника. Канцелярия двора возвращала по ознакомлении главному комитету поступившие для ознакомления три недели назад предложения, уведомляя, что в данный момент не может сообщить высочайшего волеизъявления по этим вопросам, но считает желательным, чтобы и по этим вопросам общественное мнение сначала сложилось непроизвольно. К. к. министерство культов и просвещения отвечало на запрос комитета за номером таким-то, что не может высказаться за оказание особой поддержки стенографическому союзу «Эль»; социально-гигиенический союз «Линейная буква» оповещал о том, что он основан, и ходатайствовал о денежном вспомоществовании.
И в таком духе было все прочее. Ульрих оттолкнул эту пачку реального мира и задумался. Вдруг он встал, велел подать ему шляпу и трость и сказал, что вернется домой через час-полтора. Он подозвал такси и поехал назад к Клариссе.
Стемнело, дом только из одного окна бросал на улицу немного света, следы в снегу схватило морозом, и они превратились в ямы, где легко было споткнуться, наружная дверь была заперта, никого не ждали, и поэтому на крики, стук, хлопанье в ладоши долго не отзывались. Когда Ульрих вошел наконец в комнату, казалось, что это не та комната, которую он только недавно покинул, а чужой, удивленный мир с незатейливо накрытым на двоих столом, стульями, на каждом из которых что-то лежало, устроившись по-домашиему, и стенами, которые открывались непрошеному пришельцу с известным сопротивлением.
Кларисса, одетая в простой шерстяной халат, засмеялась. Вальтер, впустивший позднего гостя, зажмурился на свету и положил большой ключ от дома в ящик стола. Ульрих сказал без обиняков:
— Я вернулся, потому что за мной остался ответ, которого я еще не дал Клариссе.
Затем он начал с середины, с того места, где их беседа была прервана приходом Вальтера. Вскоре исчезли комната, дом, чувство времени, и разговор повис где-то над синим пространством в сети звезд. Ульрих развивал программу жизни историей идей, а не мировой историей. Разница, предварял он, заключается тут не столько в том, что происходит, сколько прежде всего в значении, которое этому придают, в намерении, которое с этим связывают, в системе, которая охватывает отдельное событие. Ныне действующая система — это система реальности, и похожа она на плохой спектакль. Недаром говорят: «Театр мировых событий», ведь в жизни всегда возникают одни и те же роли, интриги и фабулы. Люди любят потому, что существует любовь, и любят так, как того захочет любовь; люди бывают горды, как индейцы, как испанцы, как девственницы или как лев; даже убивают люди в девяноста случаях из ста только потому, что это считается трагичным и великолепным. Удачливые политические творцы реальности, за исключением совсем уж великих, чрезвычайно схожи с авторами кассовых пьес; бурные события, ими учиняемые, нагоняют скуку отсутствием в них духовности и новизны, но именно этим-то и приводят нас в то пассивно-сонное состояние, когда мы миримся с любой переменой. С такой точки зрения, история возникает из рутинных идей и из материала идейно индифферентного, а реальность возникает главным образом из того, что ради идей ничего не делается. Коротко, утверждал он, это « можно выразить так: нам слишком неважно то, что происходит, и слишком важно, с кем, где и когда это происходит, и, стало быть, важны нам не дух событий, а их фабула, не открытие какого-то нового содержания жизни,.. а распределение уже имеющегося, а это и впрямь точно соответствует разнице между хорошими пьесами и пьесами, просто делающими полные сборы. Но из этого вытекает, что надо, наоборот, прежде всего отказаться от подхода к событиям с позиции личной корысти. Надо рассматривать их, значит, не столько как нечто личное и реальное, сколько как нечто общее и отвлеченное, или, иначе говоря, с такой личной свободой, как если бы они были написаны кистью или пропеты. Не к себе надо их поворачивать, а вверх и наружу. И если это верная линия личного поведения, то, кроме того, надо и коллективно предпринять что-то, чего Ульрих не мог толком описать и что он назвал неким выжиманием из гроздьев, заготавливанием впрок и сгущением духовного сока, необходимым для того, чтобы отдельный человек не чувствовал себя бессильным и предоставленным собственному разумению. И говоря так, он вспомнил ту минуту, когда сказал Диотиме, что надо отменить реальность.
Чуть ли не само собой было ясно, что Вальтер первым делом объявил все это совершенно банальным утверждением. Как будто весь мир, литература, искусство, наука, религия, и так не «выжимает» и не «заготавливает»! Как будто какой-нибудь образованный человек оспаривает ценность идей или не чтит ума, красоты и доброты! Как будто всякое воспитание не есть введение в какую-то духовную систему!
Ульрих для ясности заметил, что воспитание есть лишь введение в то, что в данный момент налицо и господствует, возникнув по случайному стечению обстоятельств, и, значит, чтобы обрести духовность, надо прежде всего быть убежденным, что у тебя ее еще нет! Он назвал это совершенной открытой, по большому счету экспериментальной, нравственной и творческой позицией.
Теперь Вальтер объявил это утверждение невозможным.
— Как пикантно у тебя все получается, — сказал он, — можно подумать, что нам вообще вольно выбирать — жить идеями или жить своей жизнью! Но, может быть, ты вспомнишь цитату «Я человек, а не ученый труд, противоречия во мне живут»? Почему ты не идешь еще дальше? Почему не требуешь, чтобы ради своих идей мы отменили уж и собственное брюхо? А я отвечу тебе: «Человек из подлой персти создан»! То, что мы протягиваем и прижимаем к себе руку, не знаем, повернуть нам направо или налево, что состоим из привычек, предрассудков и праха и все-таки по мере сил идем своей дорогое — это-то как раз и гуманно! Стоит лишь то, что ты говоришь, слегка примерить к реальности, как оно оказывается в лучшем случае литературой!
Ульрих уступил:
— Если ты позволишь мне понимать под этим и все другие искусства, всяческие учения, религии и так далее, то я готов утверждать что-то подобное тому, что паша жизнь состоит целиком из литературы!
— Ах, вот как? По-твоему, доброта Спасителя или жизнь Наполеона — это литература?! — воскликнул Вальтер. Но потом ему пришло в голову кое-что получше, он повернулся к своему другу с тем спокойствием, какое дает хороший козырь, и заявил: — Ты человек, утверждающий, что смысл свежих овощей в овощных консервах!
— Ты, конечно, прав. Ты мог бы также сказать, что я хочу стряпать только с солью, — спокойно признал Ульрих. Ему расхотелось продолжать этот разговор.
Но тут вмешалась Кларисса, обратившись к Вальтеру:
— Не знаю, почему ты возражаешь ему! Разве ты сам не говорил каждый раз, когда с нами случалось что-нибудь особенное: хорошо бы сейчас разыграть это на сцене при всех, чтобы люди увидели это и поняли!.. В сущности, надо бы петь! — повернулась она к Ульриху в знак согласия. — Петь надо бы себя!
Она встала и вошла в маленький круг, образованный стульями. Ее поза была несколько неловким выражением ее желаний, она словно бы готовилась к танцу, и Ульрих, которого коробило безвкусное обнажение эмоций, вспомнил в эту минуту, что большинство людей, то есть говоря напрямик — люди средние, чей ум возбужден, а создать ничего не может, испытывают это желание — выставиться. В них-то с такой легкостью и происходит «что-то невыразимое» — это и впрямь любимое их словцо, туманный фон, на котором то, что они выражают членораздельно, предстает неопределенно увеличенным, отчего истинная ценность этого так и остается неведомой им. Чтобы доложить этому конец, он сказал:
— Я не имел этого в виду, но Кларисса права: театр доказывает, что личные аффекты могут служить безличной цели, такой связи значений и образов, которая наполовину отделяет эти аффекты от конкретного лица.
— Я очень хорошо понимаю Ульриха! — снова заговорила Кларисса. — Не помню, чтобы мне что-либо доставляло особую радость, потому что это случилось со мною лично; главное, что это вообще случилось! Музыку ведь ты тоже не захочешь «иметь», — обратилась она к супругу, — нет другого счастья, кроме того, что она есть. Переживания притягиваешь к себе и тут же распространяешь их дальше, хочешь себя, но ведь не хочешь владеть собой, как мелкий лавочник своим барахлом!
Вальтер схватился за виски, но ради Клариссы он перешел к новому возражению. Он старался, чтобы его слова лились спокойной холодной струей.
— Если ценность того или иного поведения ты усматриваешь лишь в излучении духовной силы, — обратился он к Ульриху, — то мне хочется спросить тебя: ведь возможно это было бы только в такой жизни, у которой нет другой цели, кроме как создавать духовную силу и мощь? — — Это жизнь, к которой, по их утверждению, стремятся все существующие государства! — возразил тот.
— Значит, в таком государстве люди жили бы великими чувствами и идеями, по философским системам и романам? — продолжал Вальтер. — Так вот, я спрашиваю тебя: жили бы они так, чтобы великая философия и поэзия возникали, или так, чтобы все, чем они жили, уже было, так сказать, философией и поэзией во плоти? У меня нет сомнений насчет того, что ты имеешь в виду, ведь первое было бы не чем иным, как то, что ныне и так понимают под культурным государством; но поскольку ты имеешь в виду второе, ты упускаешь из виду, что философия и поэзия были бы там излишни. Мало того что твою жизнь по образу и подобию искусства, или как там ты это назовешь, вообще нельзя представить себе, так еще и означает она не что иное, как конец искусства!
Так заключил он, пустив в ход этот козырь в расчете на Клариссу с особой энергией.
Это оказало свое действие. Даже Ульриху понадобилось несколько мгновений, чтобы оправиться. Но затем он засмеялся и спросил:
— Разве ты не знаешь, что всякая совершенная жизнь — это конец искусства? Мне кажется, ты сам на пути к тому, чтобы ради совершенства своей жизни покончить с искусством?
Он сказал это без злого умысла, но Кларисса насторожилась.
И Ульрих продолжал:
— Всякая великая книга дышит этим духом любви к судьбам отдельных людей, которые не в ладу с формами, навязываемыми им обществом. Она ведет к решениям, решению не поддающимся; можно только воспроизводить жизнь этих людей. Извлеки смысл из всех поэтических произведений, и ты получишь хоть и не полное, но основанное на опыте и бесконечное отрицание всех действующих правил, принципов и предписаний, на которых зиждется общество, любящее эти поэтические произведения! Даже ведь какое-нибудь стихотворение с его тайной отсекает привязанный к тысячам обыденных слов смысл мира, превращая его в улетающий воздушный шар. Если это называть, как принято, красотой, то красота есть переворот несравненно более жестокий и беспощадный, чем любая политическая революция когда бы то ни было!
У Вальтера побледнели даже губы. Это отношение к искусству как к отрицанию жизни, как к чему-то враждебному жизни он ненавидел. Это было, на его взгляд, богемой, остатком устаревшего желания позлить «буржуа». Ироническую самоочевидность того факта, что в совершенном мире уже не может быть красоты, поскольку она становится там излишеством, он заметил, но невысказанного вопроса своего друга он не услышал. Ведь и Ульриху была совершенно ясна односторонность того, что он утверждал. Он мог бы с таким же правом сказать прямо противоположное тому, что искусство — это отрицание, ибо искусство — это любовь; любя, оно делает прекрасным, и нет, может быть, на свете другого средства сделать прекрасным что-либо или кого-либо, кроме как полюбить их. И только потому, что даже любовь наша состоит лишь из частиц, красота есть что-то вроде усиления и контраста. И только в море любви не способное уже ни к какому усилению понятие совершенства едино с основанным на усилении понятием красоты! Снова мысли Ульриха коснулись «Царства», и он недовольно остановился. Вальтер тем временем тоже собрался с силами и, объявив намек своего друга на то, что жить надо примерно так, как читаешь, сперва банальным, а потом и невозможным утверждениям, он принялся теперь доказывать, что оно греховно и подло.
— Если бы кто-то, — начал он в прежнем нарочито сдержанном тоне,положил в основу своей жизни твое предложение, ему пришлось бы, пожалуй, не говоря уж о других нелепостях, одобрять все, что вызывает у него некую прекрасную идею, даже все, что несет в себе возможность за таковую сойти. Это означало бы, конечно, всеобщий упадок, но поскольку эта сторона тебе, надо полагать, безразлична — или, может быть, ты думаешь о тех неясных общих мерах предосторожности, о которых ты никаких подробностей не сказал, — то я хочу справиться только о личных последствиях. Мне кажется, что во всех случаях, когда человек как раз не является поэтом — сочинителем своей жизни, такому человеку будет хуже, чем животному; если у него не возникает идеи, у него не возникнет и решения, большую часть своей жизни он будет просто во власти своих инстинктов, капризов, заурядных страстей — словом, всего самого безличного, из чего состоит человек, и должен будет, пока длится эта закупорка, так сказать, верхней системы, стойко сносить все, что ни взбредет ему в голову?!
— Тогда он должен будет отказаться что-либо делать! — ответила вместо Ульриха Кларисса. — Это активная пассивность, к которой надо быть способным, когда того требуют обстоятельства!
У Вальтера не хватило мужества взглянуть на нее. Способность к отказу играла ведь в их отношениях большую роль: это Кларисса, похожая в длинной, до пят ночной рубашке на маленького ангела, стояла, вскочив, на кровати и, сверкая зубами, декламировала в манере Ницше: «Как лот, бросаю я свой вопрос в твою душу! Ты хочешь ребенка и брака, но я тебя спрашиваю: тот ли ты человек, который вправе желать ребенка?! Победитель ли ты, повелитель ли своих доблестей? Или твоими устами говорит животная потребность…?!» В полумраке спальни это бывало жутковатым зрелищем, и Вальтер тщетно старался заманить ее под одеяло. А впредь, значит, к ее услугам будет новый девиз; активная пассивность, к которой в данном случае следовало быть способным, очень отдавала человеком без свойств. Доверилась ли она ему? Но не он ли поощрил ее в ее странностях? Эти вопросы копошились, как черви, в груди Вальтера, и ему стало почти дурно. Он посерел, лицо его увяло и сморщилось.
Ульрих заметил это и участливо спросил его, не заболел ли он.
Вальтер с усилием произнес «нет» и, молодцевато улыбнувшись, сказал, чтобы Ульрих спокойно довел свой вздор до конца.
— Ах, господи, — уступчиво согласился Ульрих, — ты ведь не то что не прав. Но очень часто мы в угоду какому-то спортивному духу бываем снисходительны к действиям, которые наносят ущерб нам самим, — лишь бы противник исполнял их в красивой манере; тогда цена исполнения конкурирует с ценой ущерба. И очень часто у нас есть идея, сообразно с которой мы какое-то время действуем, но потом она сменяется привычкой, инерцией, корыстью, насущными нуждами, потому что иначе нельзя. Я, таким образом, описал, может быть, состояние, которое осуществить до конца вообще невозможно, но одного отнять у него нельзя: это и есть то действительно существующее состояние, в каком мы живем.
Вальтер опять успокоился.
— Если вывернуть правду наизнанку, всегда можно что-то сказать, что и правдиво, и в то же время извращено, — заметил он мягко, не скрывая, что его не интересует дальнейший спор. — Это в твоем вкусе — утверждать о чем-то, что оно невозможно, но реально.
Кларисса, однако, очень энергично потерла свой нос.
— Я нахожу это как раз очень важным, — сказала она, — что во всех нас есть что-то невозможное. Этим многое объясняется. Когда я слушала, у меня было такое впечатление, что если бы нас можно было вскрыть, то вся наша жизнь оказалась бы, пожалуй, похожа на кольцо — что-то такое круглое вокруг чего-то. — Она уже раньше сняла свое обручальное кольцо и поглядела теперь сквозь него на освещенную стену. — Я хочу сказать: в середине-то ведь у него и нет ничего, а выглядит оно в точности так, словно только это ему и важно. Ульрих просто тоже не может полностью выразить это в один прием!
Таким образом, дискуссия эта кончилась все-таки, к сожалению, огорчительно для Вальтера.
Назад: 71 Комитет по выработке директив в связи с семидесятилетием правления его величества начинает заседать
Дальше: 85 Старания генерала Штумма внести порядок в штатский ум