115
Кончик твоей груди как лепесток мака
В соответствии с законом, по которому за периодами большой стабильности следуют бурные перемены, рецидив претерпела и Бонадея. Ее попытки сблизиться с Диотимой остались напрасными, и ничего не вышло из ее прекрасного намерения наказать Ульриха тем, что соперницы станут подругами и отстранят его от себя, хотя эта фантазия часто фигурировала в ее мечтах. Ей пришлось уронить свое достоинство и снова постучаться в дверь своего возлюбленного, но тот, видимо, устроил так, чтобы им непрестанно мешали, и ее слова, которые должны были ему объяснить, почему она опять здесь, хотя он этого не заслуживает, увядали от его бесстрастной любезности. Ее одолевало желание закатить ему ужасную сцену, но, с другой стороны, этого не допускала ее поза добродетели, и со временем она стала поэтому испытывать большее отвращение к вмененной себе в обязанность безупречности. По ночам вызванная неудовлетворенной похотью головная боль отягощала ее плечи, как кокосовый орех, покрытый по оплошности природы обезьяноволосой скорлупой изнутри, и как пьяницу, которого насильственно лишили спиртного, ее в конце концов охватила бессильная ярость. Она про себя ругала Диотиму, называя ее обманщицей и несносной бабой, и, давая волю фантазии, отпускала по поводу благородно-женственной величавости, очарование которой было тайной Диотимы, ядовитые комментарии. Подражание внешности этой женщины, еще недавно делавшее Бонадею такой счастливой, стало теперь для нее тюрьмой, откуда она вырвалась на вольную волю; щипцы для завивки и зеркало утратили свою способность превращать ее в идеальный образ себя, и вместо с этим рухнуло и то искусственное состояние сознания, в каком она пребывала. Даже сон, который у Бонадеи, несмотря ни на какие конфликты ее жизни, всегда был превосходным, теперь по вечерам заставлял себя иногда немножко ждать, и для нее это было так ново, что казалось ей патологической бессонницей; и в этом состоянии она чувствовала то, что чувствуют все люди, когда они серьезно больны, — что дух убегает, бросая тело, как раненого, на произвол судьбы. Когда Бонадея, терзаясь соблазнами, как бы лежала на раскаленном песке, все умные речи, которыми восхищала ее Диотима, уходили куда-то далеко-далеко, и она честно их презирала. Не решаясь еще раз посетить Ульриха, она опять придумала план его возврата к естественным чувствам, и прежде всего был готов конец этого плана: Бонадея проникнет к Диотиме, когда Ульрих будет у нее, у соблазнительницы. Все эти дискуссии у Диотимы были ведь явно просто предлогом, чтобы пофлиртовать, вместо того чтобы действительно что-то предпринять для общего дела. Бонадея же совершит нечто для общего дела, а тем самым и начало ее плана было уже готово: никто больше не печется о Моосбругере, и тот погибает, в то время как все вокруг только бросаются громкими словами! Бонадея ни на секунду не удивилась тому, что Моосбругеру опять суждено выручить ее из беды. Она нашла бы его ужасным, если бы задумалась о нем; но она думала только: «Если Ульрих принимает в нем такое участие, то пусть уж он не забывает его!» При дальнейшей разработке этого плана ее внимание остановилось еще на двух деталях. Она вспомнила, что в разговоре об этом убийце Ульрих утверждал, что у нас есть вторая душа, которая всегда невиновна, и человек, отвечающий за свое поведение, всегда может поступить иначе, а невменяемый — нет; из этого она сделала некое подобие вывода, что ей хочется быть невменяемой, ибо тогда она не будет ни в чем виновата, и что Ульриха, которому недостает невменяемости, надо, ему же на благо, привести в это состояние.
Тщательно, как для выхода в свет, одетая, она, чтобы исполнить свой план, несколько раз вечерами бродила перед окнами Диотимы, которые после недолгого ожидания всегда освещались, в знак деятельности внутри дома, по всему фасаду. Мужу своему она говорила, что приглашена, но не засиживается; и благодаря этой лжи, благодаря этому вечернему топтанию перед домом, куда ее не звали, за те немногие дни, когда ей еще не хватало храбрости, возник некий все возраставший импульс, который вскоре должен был заставить ее подняться по лестнице. Ее могли увидеть знакомые, мог заметить, случайно проходя мимо, муж; на нее мог обратить внимание швейцар, полицейскому могло прийти в голову задать ей вопрос-другой; чем чаще повторялась ее прогулка, тем большими казались ей эти опасности и тем вероятнее становилось, что что-то случится, если она будет долго медлить. Вообще-то Бонадее доводилось шмыгать в парадные и ходить такими дорогами, где надо было укрываться от чьих бы то ни было глаз, но тогда ей, как ангел-хранитель, помогало сознание, что все это неотделимо от того, чего она хочет достигнуть, а тут она должна была проникнуть в дом, где ее никто не ждал, и не было известно, что ее ждет; она чувствовала себя как мстительница или террористка, которая сперва не очень точно представляла себе всю операцию, но с помощью обстоятельств приходит в такое состояние взвинченности, что ни звук выстрела, ни блеск летящих капель соляной кислоты его уже не могут усугубить.
У Бонадеи не было намерений этого рода, но она пребывала в подобной отрешенности ума, когда наконец нажала на звонок и вошла. Маленькая Рахиль незаметно приблизилась к Ульриху и доложила ему, что его просят выйти, не выдавая, что выйти его просит незнакомая дама под низко опущенной вуалью, и когда Рахиль затворила за ним дверь гостиной, Бонадея сняла вуаль с лица. В этот миг она была твердо убеждена, что судьба Моосбругера не терпит больше никаких отлагательств, и встретила Ульриха не как измученная ревностью любовница, а запыхавшись, как марафонец. В объяснение своего прихода она без труда солгала, будто муж вчера сообщил ей, что Моосбругера скоро уже никак нельзя будет спасти.
— Ничто не омерзительно мне в такой мере, — заключила она, — как эта непристойная разновидность убийц; но все-таки я рискнула показаться здесь непрошеной посетительницей, потому что ты должен сейчас же вернуться к хозяйке дома и ее наиболее влиятельным гостям и рассказать о своем деле, если ты хочешь еще чего-то добиться!
Она не знала, чего ждала. Что Ульрих растроганно поблагодарит ее, что он вызовет Диотиму, что Диотима удалится с нею и с ним в какую-нибудь уединенную комнату? Что, может быть, шум голосов заставит Диотиму выйти в переднюю и она даст ей понять, что она, Бонадея, вовсе не такова, чтобы не иметь права печься о благородных чувствах Ульриха? Ее глаза влажно сверкали, а руки дрожали. Она говорила громко. Ульрих был очень смущен и долго улыбался, отчаянно силясь успокоить ее и выиграть время, чтобы обдумать, как убедить ее, что ей нужно как можно скорее уйти. Положение было трудное, и дело, возможно, кончилось бы истерическими криками или рыданиями Бонадеи, если бы не пришла на помощь Рахиль. Все это время маленькая Рахиль стояла с блестящими, широко раскрытыми глазами неподалеку от них. Она сразу почуяла что-то романтическое, когда незнакомая, красивая, от макушки до пят беспокойная дама заявила, что ей надо поговорить с Ульрихом. Рахиль слышала большую часть их разговора, и слово «Моосбругер» ударило ей в уши своими слогами, как выстрелами. Ее захватили бушевавшие в голосе дамы горе, желание и ревность, хотя она и не понимала этих чувств. Она угадала, что эта дама — любовница Ульриха, и мгновенно влюбилась в него вдвое сильнее обычного. Она чувствовала, что ее влечет что-то сделать, словно рядом лилась во всю мощь песня, которую она обязана была под' хватить. И прося взглядом не предавать это огласке, она открыла какую-то дверь и пригласила их пройти в единственную не занятую гостями комнату. Это было первое на ее счету несомненное предательство в отношении госпожи, ибо у нее не могло быть никаких иллюзий насчет того, что будет, если ее проделка раскроется; но мир был так прекрасен, а сладостное волнение — состояние такое сумбурное, что она не успела об этом подумать.
Когда вспыхнул свет и глаза Бонадеи постепенно увидели, где она находится, у нее чуть ноги не подкосились и румянец ревности залил ей щеки, ибо оказалась она в спальне Диотимы; кругом были разбросаны чулки, щетки для волос и многое другое, что остается разбросанным, когда женщина наспех переодевается с головы до ног для гостей, а у горничной нет времени убрать или она, как в данном случае, не делает этого потому, что на следующее утро все равно предстоит основательная уборка; ибо в дни торжественных приемов спальня тоже служила складом для мебели, чтобы освободить остальные комнаты. В воздухе еще пахло этой тесно сдвинутой мебелью, пудрой, мылом и духами.
— Девчонка сделала глупость; здесь нам нельзя оставаться! — сказал Ульрих со смехом. — И вообще тебе не следовало приходить, ведь Моосбругеру все равно ничем помочь нельзя.
— Нечего было мне, говоришь, трудиться идти сюда? — повторила Бонадея почти беззвучно. Ее глаза блуждали. Как пришло бы девчонке в голову, спрашивала она себя с болью, провести Ульриха в святая святых дома, если бы он к этому не привык?! Но, не в силах заставить себя привести ему это доказательство, она предпочла сказать с глухим упреком: — Ты способен спокойно спать, когда совершается такая несправедливость? Я не сплю ночами, и поэтому я решила тебя разыскать!
Она стояла спиной к комнате у окна, глядя в зеркальную темень, подступавшую снаружи к ее глазам. Это могли быть кроны деревьев или колодец двора. Несмотря на свое волнение, она ориентировалась достаточно хорошо, чтобы определить, что окна этой комнаты не выходят на улицу; через другие окна можно было, однако, заглянуть внутрь дома, и когда она представила себе, что вот она стоит вместе со своим вероломным любовником при незадернутых занавесках и на ярком свету перед незнакомым темным зрительным залом в спальне своей соперницы, это взволновало ее донельзя. Она сняла шляпу и распахнула пальто, ее лоб и теплые кончики грудей касались холодного стекла; от нежности и от слез глаза ее были влажны. Она медленно отстранилась от окна и снова повернулась к своему другу, но что-то от мягкой, податливой черноты, в которую она глядела, осталось в ее глазах, приобретших теперь какую-то бессознательную глубину.
— Ульрих! — сказала она проникновенно. — Ты человек совсем не плохой! Ты только притворяешься плохим! Ты всячески стараешься сделать так, чтобы тебе было трудно быть хорошим.
Из-за этих не к месту умных слов Бонадеи ситуация вновь стала опасной; на сей раз это была уже не смешная у такой целиком подвластной своему телу женщины тоска по якобы сулящему утешение духовному благородству; на сей раз сама красота этого тела выражала свое право на тихое достоинство любви. Он подошел к ней и обнял ее плечи одной рукой; они снова повернулись к темноте и поглядели в окно вдвоем. В бескрайнем, казалось, мраке выделилось немного света, который шел из дома, и выглядело это так, как если бы воздух наполнила мягкость густого тумана. Почему-то Ульриху явственно представилось, что он глядит в прохладную октябрьскую ночь, хотя был конец зимы, и что ночь эта окутала город, как огромное шерстяное одеяло. Потом ему подумалось, что с таким же правом можно сказать о шерстяном одеяле, что оно как октябрьская ночь. Он почувствовал пробежавшие по коже мурашки неуверенности и крепче прижал к себе Бонадею.
— Ты теперь пойдешь туда?
— И предотвращу несправедливость, грозящую Моосбругеру? Нет; я ведь даже не знаю, действительно ли несправедливо с ним поступают! Что я знаю о нем! Один раз я мельком видел его на суде, да еще прочел кое-что из того, что о нем написано. Это как если бы мне пригрезилось, что кончик твоей груди как лепесток мака. Вправе ли я на этом основании уже считать, что он и правда лепесток мака?
Он задумался. Бонадея тоже задумалась. Он думал:
«И в самом деле, человек, даже если смотреть на него трезво, значит для другого человека немногим больше, чем ряд сравнений». Бонадея, подумав, пришла к результату: «Давай уйдем отсюда!»
— Это невозможно, — ответил Ульрих, — спросят, куда я делся, и если выплывет что-нибудь насчет твоего прихода, это вызовет ненужный шум. Молчание у темного окна и что-то, что одинаково неразличимо для них могло быть октябрьской ночью, январской ночью, шерстяной тканью, болью или счастьем, снова соединило их.
— Почему ты никогда не делаешь самого простого? — спросила Бонадея.
Он вспомнил вдруг один сон, который видел, вероятно, недавно. Он принадлежал к тем, кто редко видит сны или, во всяком случае, никогда их не помнит, и ему было странно то, как это воспоминание вдруг открылось и впустило его. Он много раз тщетно пытался пересечь крутой склон горы, и каждый раз сильная тошнота гнала его назад. Без каких-либо объяснений он знал теперь, что этот сон относится к Моосбругеру, хотя тот и не фигурировал в нем. Сон этот — сновидения ведь часто имеют много разных смыслов — давал также физическое выражение тщетным усилиям его ума, то и дело последнее время проглядывавшим в его разговорах и действиях и как нельзя более походившим на ходьбу без дороги, не ведущую дальше какой-то определенной точки. Он не мог не улыбнуться по поводу наивной конкретности, с какой это изобразил его сон: гладкий камень и осыпающаяся земля, кое-где — остановкой или целью — одинокое дерево и еще стремительный рост крутизны при ходьбе. Он одинаково безуспешно пытался подняться и спуститься, и ему уже становилось дурно, когда кто-то, кто шел вместе с ним, сказал: довольно с нас, внизу в долине есть ведь удобная дорога, которой все пользуются! Это было достаточно ясно! Ульриху, кстати сказать, показалось, что лицо, находившееся там с ним, вполне могло быть Бонадеей. Может быть, ему и правда приснилось также, что кончик ее груди как лепесток мака; что-то бессвязное, что могло показаться ищущему чувству широким, зазубренным и лилово-багровым, выделилось, как туман, из еще не освещенного угла его сновидения.
В этот миг наступила та светлая ясность сознания, когда одним взглядом видишь его кулисы и все, что среди них происходит, хотя описать увиденное никак нельзя. Отношение, существующее между сном и тем, что он выражает, было ему известно, оно было тем самым отношением аналогии, метафоры, которое уже часто занимало его. Метафора содержит правду и неправду, для чувства неразрывно друг с другом связанные. Если взять метафору такой, какова она есть, и придать ей по образцу реальности доступную чувствам форму, получатся сон и искусство, но между ними и реальной, полной жизнью стоит стеклянная стена. Если подойти к метафоре рационалистически и отделить несовпадающее от точно совпадающего, получатся правда и знание, но чувство окажется уничтоженным. По образцу определенных племен бактерий, расщепляющих органическую субстанцию на две части, племя человеческое разлагает первоначальное бытие метафоры на твердую материю реальности и правды и на Стекловидную атмосферу догадки, веры и артефакта. Кажется, никакой третьей возможности, кроме этих двух, нет; но как часто что-то неопределенное принимает желательный оборот, если берешься за дело без долгих раздумий! Ульриху казалось, что среди путаницы закоулков, через которую его так часто вели его мысли и настроения, он стоит теперь на главной площади, откуда все начинается. И кое-что из всего этого он сказал Бонадее в ответ на ее вопрос, почему он никогда не делает самого простого. Она, наверно, не поняла, что он имел в виду, но у нее безусловно был великий день; она минуту подумала, крепче прижалась плечом к Ульриху и, подводя итог, сказала: — Во сне ты ведь тоже не думаешь, просто с тобой происходит какая-нибудь история! Это было почти правдой. Он пожал ей руку. У нее вдруг снова появились на глазах слезы. Они очень медленно потекли по ее лицу, и от вымытой их солью кожи поднялся не поддающийся определению аромат любви. Ульрих вдохнул его и почувствовал томительную тоску по этой туманной скользкости, по непринужденности и забвению.
Но он совладал с собой и нежно повел ее назад к двери. — Теперь ты должна уйти, — сказал он тихо, — и не сердись на меня, я не знаю, когда мы увидимся, у меня сейчас много хлопот с самим собой! И чудо случилось.
Бонадея не оказала никакого сопротивления и не сделала никаких раздраженно-выспренних замечаний. Она больше не ревновала. Она почувствовала, что с ней происходит какая-то история. Ей хотелось укрыть его, обняв; ей чудилось, что его надо спустить на землю; всего больше хотелось ей перекрестить его лоб, как то она делала со своими детьми. И это показалось ей таким прекрасным, что она и не подумала увидеть в этом конец. Она надела шляпу и поцеловала его, а потом поцеловала еще раз через вуаль, нитки которой стали от этого горячими, как раскаленные прутья решетки. С помощью Рахили, караулившей у двери и подслушивавшей, Бонадее удалось незаметно исчезнуть, хотя гости уже начали расходиться. За это Ульрих сунул в руку Рахили щедрые чаевые и сказал несколько слов в похвалу ее отваге; то и другое так воодушевило Рахиль, что ее пальцы — она не отдавала себе в этом отчета — долго держали вместе с деньгами и его руку, пока он, рассмеявшись, ласково не похлопал по плечу девушку, которая вдруг залилась краской.
116
Два древа жизни и требование учредить генеральный секретариат точности и души
В этот вечер гостей в доме Туцци было уже не так много, как прежде, интерес к параллельной акции ослабел, и те, кто пришли, удалились раньше обычного. Даже появление его сиятельства в последнюю минуту — он, кстати сказать, казался озабоченным, мрачным и был в дурном настроении, потому что его смущали полученные им сведения о националистических происках против его детища, — даже его появление не могло приостановить этой утечки. Гости несколько задержались в ожидании, что его приход означает, чего доброго, какие-то особые новости, но видя, что это не так и что до присутствующих ему вообще мало дела, ушли и последние. Поэтому, появившись снова, Ульрих, к своему ужасу, обнаружил, что комнаты уже почти пусты, и вскоре в покинутых апартаментах остался только «самый узкий круг», дополненный лишь начальником отдела Туцци, который тем временем вернулся домой. Его сиятельство повторял:
— Восьмидесятивосьмилетнего императора-миротворца можно, конечно, назвать символом; в атом заключена великая мысль; но надо вложить в это и какое-то политическое содержание. Ведь совершенно естественно, что иначе интерес ослабеет. То есть то, что от меня, знаете ли, зависит, я сделал; немецкие националисты негодуют из-за Виснечки, уверяя, что он славянофил, а славяне тоже негодуют, уверяя, что на министерском посту он был волком в овечьей шкуре. Но из этого вытекает только, что он и есть подлинный, стоящий над партиями патриот, и я от него не отступлюсь! С другой стороны, все это надо срочно дополнить какими-то мероприятиями в области культуры, чтобы дать людям что-то положительное. Наш референдум для учета пожеланий заинтересованных слоев населения продвигается вперед слишком медленно. Авст— рийский год или год всего мира — вещь прекрасная, но, скажу вам, всякий символ должен мало-помалу становиться чем-то подлинным; другими словами, пока это символ, я тешу им свою душу и еще ничего не знаю, но позднее я отворачиваюсь от зеркала своей души и делаю что-то совсем другое, что снискало тем временем мое одобрение. Понятно ли, что я хочу этим сказать? Наша любезная хозяйка делает все, что в ее силах, и здесь уже много месяцев говорят о действительно важных вещах, но интерес тем не менее ослабевает, и у меня такое чувство, что скоро нам придется решиться на что-нибудь; не знаю, на что, может быть, на пристройку второй башни к собору святого Стефана или на создание кайзеровской и королевской колонии в Африке, это почти безразлично. Ведь я убежден, что в последний момент из этого может выйти я что-нибудь совсем другое. Главное — это вовремя запрячь, так сказать, изобретательность участников, чтобы она не пропала! У графа Лейнсдорфа было ощущение, что он произнес полезную речь. Для ответа от имени остальных слово взял Арнгейм.
— То, что вы говорите о необходимости в известные моменты оплодотворять размышление действием, пусть даже временным, чрезвычайно справедливо для жизни вообще! И в связи с этим действительно важен тот факт, что в собирающемся здесь интеллектуальном кругу царит с некоторых пор другое настроение. Необозримость, которая была бичом поначалу, исчезла; новых предложений почти не поступает, а старые если и упоминаются, то, во всяком случае, не получают настойчивой поддержки. Похоже, что у всех сторон пробудилось сознание, что, приняв приглашение, берешь на себя обязательство прийти к согласию, в силу чего каждое более или менее приемлемое предложение Имело бы теперь шансы быть всеми одобренным.
— Как обстоит с этим дело у нас, дорогой доктор? — обратился его сиятельство к Ульриху, которого тем временем заметил. — Прояснилось ли уже тоже что-либо?
Ульрих должен был ответить отрицательно. Письменный обмен мнениями можно растягивать с гораздо большим удовольствием, чем устный, да и поток предложений о тех или иных улучшениях не оскудевал; поэтому он все еще учреждал союзы и отсылал их от имени его сиятельства к разным министерствам, готовность которых заниматься ими заметно, впрочем, уменьшилась в последнее время. Это он и доложил.
— Не диво! — сказал его сиятельство, обращаясь к присутствующим. — В нашем народе невероятно сильна государственная мысль, но нужно обладать энциклопедической образованностью, чтобы удовлетворить ее по всем ее направлениям. Министрам становится просто невмоготу, а это и доказывает, что приходит пора, когда нам надо вмешаться сверху.
— В этой связи, — еще раз взял слово Арнгейм, — вашему сиятельству покажется, может быть, примечательным, что в последнее время все возрастающий интерес у участников совещания вызывал генерал фон Штумм.
Граф Лейнсдорф впервые взглянул на генерала.
— Чем же? — спросил он, совершенно не стараясь скрыть невежливость своего вопроса.
— Но мне это только неприятно! Это совершенно не входило в мои намерения! — стыдливо возразил Штумм фон Бордвер. — У солдата в совете задача скромная, и я этого правила придерживаюсь. Но вы, ваше сиятельство, помните, что на первом же заседании и, так сказать, лишь во исполнение своего солдатского долга я попросил, чтобы комитет по выработке особой идеи, если он не найдет ничего другого, подумал о том, что у нашей артиллерии нет современных орудий, а у наших военно-морских сил — кораблей, то есть такого количества кораблей, которого требуют задачи предстоящей, может быть, обороны страны…
— Ну, и что же? — прервал его граф, направляя на Диотиму удивленно-вопросительный взгляд, откровенно показывавший его неудовольствие.
Диотима подняла свои красивые плечи и смиренно их опустила; она уже почти привыкла к тому, что этот круглый маленький генерал, ведомый какими-то непонятными силами, ему помогавшими, появлялся, как дурной сон, везде, куда бы она ни направилась.
— Ну, и вот, — продолжил Штумм фон Бордвер поспешно, чтобы перед лицом этого успеха его скромность не взяла над ним верх, — как раз в последнее время раздавались голоса, которые были бы за это, если бы для начала кто-нибудь выступил с таким предложением. Говорили ведь, что армия и флот — это общепонятная идея, и притом идея великая, и что, наверно, все это доставило бы радость его величеству. И то-то бы удивились пруссаки… прошу прощения, господин фон Арнгейм!
— О нет, пруссаки не удивились бы, — с улыбкой возразил Арнгейм.Впрочем, само собой разумеется, что когда речь идет о таких австрийских делах, я вообще отсутствую и лишь с предельной скромностью пользуюсь разрешением все-таки слушать.
— Во всяком случае, стало быть, — заключил генерал, — действительно раздавались голоса, которые заявляли, что самое простое — не заниматься больше словопрениями, а остановиться на военных мероприятиях. Я лично полагаю, что это можно было бы связать с еще какой-нибудь другой, может быть, какой-нибудь великой штатской идеей; но солдату, как я сказал, вмешиваться в разговоры не пристало, а голоса, заявлявшие, что от штатских размышлений все равно ничего лучшего ждать не приходится, раздавались как раз с самой интеллектуальной стороны.
Его сиятельство слушал под конец с неподвижно открытыми глазами, и только непроизвольные поползновения покрутить большими пальцами выдавали его напряженную и мучительную внутреннюю работу. Начальник отдела Туцци, которого не привыкли слушать, вставил тихо и медленно: — Не думаю, чтобы у министра иностранных дел были против этого какие-либо возражения!
— Ах, ведомства, значит, уже поладили?! — спросил граф Лейнсдорф иронически и раздраженно.
Туцци с милой невозмутимостью ответил: — Изволите шутить, ваше сиятельство, насчет ведомств. Военное министерство скорее приветствовало бы всемирное разоружение, чем договорилось бы с министерством иностранных дел!
— И продолжил: — Вашему сиятельству известна ведь история с укреплениями в Южном Тироле, построенными за последние десять лет по настоянию начальника генерального штаба? Говорят, они сделаны безупречно и по последнему слову техники. Разумеется, они оснащены колючей проволокой под током и большими прожекторными установками, для питания которых даже поставлены опускающиеся под землю дизельные двигатели, — нельзя сказать, что мы от кого-либо отстаем. Беда только, что двигатели заказаны через управление артиллерии, а горючим снабжает управление строительства; таковы правила, и в результате эти установки бездействуют, потому что два управления военного министерства не могут договориться между собой насчет того, считать ли спички, нужные для запуска двигателей, горючим, которое поставляется управлением строительства, или принадлежностью двигателей, подведомственных артиллерии.
— Очаровательно! — сказал Арнгейм, хотя он знал, что Туцци перепутал дизельный двигатель с газовым, да и газовый давно уже не требовал никаких спичек; это был просто один из тех полных милой иронии по собственному адресу анекдотов, что обычно циркулируют в чиновничьих кабинетах, и начальник отдела Туцци рассказал его тоном, в котором звучала радость по поводу описываемой незадачи. Все улыбались или смеялись, генерал Штумм был веселее всех.
— А виновата в этом только гражданская администрация, — растянул он шутку Туцци. — Стоит лишь нам затеять что-либо не предусмотренное бюджетом по всем правилам, как министерство финансов спешит заявить нам, что мы ничего не смыслим в конституционной форме правления. Поэтому если до окончания бюджетного года, упаси боже, вспыхнет война, нам придется в первый же день мобилизации на рассвете уполномочить по телеграфу всех комендантов крепостей закупить спичек, а если это в их горной глуши не удастся, им не останется ничего другого, как вести войну спичками своих денщиков!
Генерал все же, видно, растянул это слишком широко; сквозь тонкую ткань шутки вдруг снова проглянула грозная серьезность положения, в котором находилась параллельная акция. Его сиятельство задумчиво начал: «Со временем…» — но потом вспомнил, что в трудных ситуациях умнее предоставлять говорить другим, и фразы не кончил. Несколько мгновений эти шесть человек молчали, словно бы стоя у ямы колодца и глядя в нее.
Диотима сказала:
— Нет, это невозможно!
— Что? — спросили все взгляды.
— Так мы сделаем именно то, за что упрекают Германию, — вооружимся! — закончила она свою фразу. Душа ее не слышала или забыла только что рассказанные анекдоты и все еще была занята успехом генерала.
— Но как же быть? — спросил граф Лейнсдорф благодарно и озабоченно. — Мы же должны найти хотя бы что-то временное!
— Германия — относительно наивная, полная сил страна, — сказал Арнгейм, словно он обязан был извиниться в ответ на упрек своей приятельницы. — Ее познакомили с порохом и водкой.
Туцци улыбнулся по поводу этой метафоры, показавшейся ему более чем смелой.
— Нельзя отрицать, что в кругах, которые должна охватить наша акция, Германия вызывает растущую неприязнь! — Граф Лейнсдорф не упустил возможности сделать это замечание. — Даже, к сожалению, и в тех кругах, которые она уже охватила! — добавил он загадочно.
Он был поражен, когда Арнгейм сказал ему, что его это не удивляет.
— Мы, немцы, — ответил тот, — несчастный народ; мы не только живем в сердце Европы, но и страдаем, как это сердце…
— Сердце? — невольно переспросил его сиятельство. Он ждал не «сердца», а «мозга» и с этим бы согласился скорее. Но Арнгейм настоял на «сердце». — Помните, — спросил он, — пражский муниципалитет разместил недавно большой заказ во Франции, хотя мы, разумеется, сделали предложение и поставили бы товар лучшего качества и по более низкой цене. Это просто эмоциональная неприязнь. И должен сказать, что я вполне понимаю ее. Не дав ему продолжить, Штумм фон Бордвер обрадованно взял слово и объяснил это.
— Во всем мире люди мучаются, но в Германии больше всего, — сказал он.Во всем мире они сегодня шумят, но громче всего в Германии. Повсюду коммерция утратила связь с тысячелетней культурой, но в рейхе самым досадным образом. Везде, конечно, цвет молодежи бросают в казармы, но у немцев больше казарм, чем у всех других. И потому это в известном смысле наш братский долг,заключил он, — не слишком отставать от Германии. Прошу прощения, если мой вывод парадоксален, но что поделать, от таких сложностей интеллекту сегодня никуда не уйти! Арнгейм одобрительно кивнул головой.
— Может быть, Америка еще хуже, чем мы, — добавил он, — но она при этом по крайней мере наивна, по крайней мере не знает нашей духовной раздвоенности. Мы во всех отношениях народ середины, где скрещиваются все мотивы мира. Синтез — вот что нам нужнее всего. И мы это знаем. У нас есть какое-то сознание своей греховности. Все это так, и с этого я начинаю, но, с другой стороны, справедливость требует признать, что мы страдаем за других, берем на себя как бы для образца их ошибки. Мы в известном смысле представляем весь мир, когда нас поносят или распинают или как там это еще назвать. И переменись Германия, это было бы, пожалуй, самым значительным из всего, что может произойти. Я полагаю, что в распространенной и, кажется, несколько страстной враждебности к нам, о которой вы говорили, есть какое-то смутное ощущение этого! Теперь вмешался и Ульрих: — Господа недооценивают германофильские настроения. У меня есть надежные сведения, что со дня на день состоится бурная демонстрация против нашей кампании, потому что в почвеннических кругах она слывет антигерманской. Вы увидите, ваше сиятельство, народ Вены на улицах. Выступать будут против назначения барона Виснечки. Считают, что господа Туцци и Арнгейм состоят в тайном сговоре, а вы, ваше сиятельство, противитесь немецкому влиянию на параллельную акцию.
В глазах графа Лейнсдорфа было теперь что-то от спокойствия исследователя и от ярости быка. Взгляд Туцци медленно и приветливо поднялся и вопросительно остановился на Ульрихе. Арнгейм искренне рассмеялся и встал; он предпочел бы с вежливым лукавством взглянуть на начальника отдела Туцци, чтобы таким способом извиниться за нелепый поклеп на них обоих, но встретиться с ним глазами не удалось, и поэтому Арнгейм повернулся к Диотиме. Туцци тем временем положил руку на руку Ульриха и спросил его, откуда у него такие сведения. Ульрих ответил, что это не секрет, а широко распространенный слух, которому многие верят и о котором он узнал в одном частном доме. Туцци приблизил к нему свое лицо, вынудив этим Ульриха нарушить круг и наклониться, и, получив такое прикрытие, вдруг прошептал: — Вы все еще не знаете, почему Арнгейм здесь? Он близкий друг князя Мозжутова и персона грата у царя. Связан с Россией и должен оказывать пацифистское влияние на здешнюю акцию. Все неофициально. Частная инициатива, так сказать, русского монарха. Идеологическое дело. Нечто для вас, друг мой! — заключил он насмешливо. — Лейнсдорф понятия не имеет об этом!
Начальник отдела Туцци получил эти сведения через свой служебный аппарат. Он верил им, ибо считал пацифизм движением, отвечающим образу мыслей красивой женщины, что объясняло и увлеченность Арнгеймом Диотимы, и более частое пребывание Арнгейма в его доме, чем где-либо. Перед этим он был близок к тому, чтобы начать ревновать. «Духовную» тягу он считал возможной лишь до известной степени, но ему претило пускаться на хитрости, чтобы выяснить, в сохранности ли еще эта степень, поэтому он заставил себя доверять своей жене; но хотя этим самым чувство образцово мужского поведения показало себя более сильным, чем сексуальные чувства, последние возбуждали в нем все-таки ревность вполне достаточную, чтобы ему впервые стало ясно, что у человека, поглощенного профессией, никогда не бывает времени следить за своей женой, если он не хочет пренебречь задачами своей жизни. Он, правда, говорил себе, что если уж машинист не может держать жену на своем паровозе, то мужу, управляющему империей, ревнивым и подавно нельзя быть, но, с другой стороны, благородное неведение, в котором он таким образом оставался, тоже не вязалось с дипломатией и отнимало у Туцци какую-то долю его профессиональной уверенности. Поэтому он с великой благодарностью обрел опять полное самообладание, когда все, что его тревожило, получило, казалось, безобидное объяснение. Теперь он даже усматривал маленькое наказание своей жене в том, что он знал уже об Арнгейме все, а она еще видела в нем только человека и не подозревала, что он эмиссар царя; Туцци снова с большим удовольствием просил ее добыть какую-нибудь мелкую информацию, за что она милостиво, хоть и нетерпеливо бралась, он придумал ряд невинных с виду вопросов, чтобы делать свои выводы из ответов на них. Супруг рад был бы рассказать кое-что на этот счет и «кузену» и как раз обдумывал, как сделать это, не компрометируя жену, когда тон разговору снова задал граф Лейнсдорф. Он был единственным, кто не поднялся, и никто не заметил, что творилось у него в душе, с тех пор как объявились все эти трудности. Но его боевой дух, по-видимому, восстановился, он покрутил свои валленштейновские усы и сказал медленно и твердо: — Надо что-то предпринять!
— Вы что-нибудь решили, ваше сиятельство? — спросили его.
— Мне ничего не пришло на ум, — ответил он просто. — Но предпринять все равно что-то надо!
Он сидел как человек, который не тронется с места, пока его воля не будет исполнена.
От этого исходила какая-то сила, и все почувствовали, что пустое усилие что-то найти болтается в них, как монетка, потерявшаяся в копилке и, сколько ее ни тряси, никак не выпадающая через прорезь.
Арнгейм сказал:
— Нельзя же, право, считаться с такими инцидентами!
Лейнсдорф ничего не ответил.
Еще раз была повторена вся история предложений, которые должны были дать параллельной акции какое-то содержание.
Граф Лейнсдорф отвечал на это как маятник, каждый раз меняющий положение и неизменно проделывающий один и тот же путь. «Это нельзя, потому что заденет церковь. Это нельзя, потому что заденет либералов. Против этого выступил центральный союз архитекторов. Против этого возражает министерство финансов». Так продолжалось без конца.
Ульрих, не принимавший в этом участия, находился в таком состоянии, словно эти пять человек, что здесь говорили, только что выкристаллизовались из жидкой мути, обволакивавшей его чувства уже несколько месяцев. С чего это вдруг он сказал Диотиме, что нужно овладеть нереальностью или, в другой раз, что надо отменить реальность?! Вот она сидит, помнит такие фразы и может думать о нем бог знает что. И что дернуло его сказать ей, что жить надо как персонаж на странице книги? Он полагал, что она давно уже передала это Арнгейму!
Но он полагал также, что не хуже любого другого человека знает, который сейчас час или сколько стоит зонтик! Если он тем не менее занимал в этот миг промежуточную позицию между собой и другими, одинаково далекую от обеих сторон, то это не было облечено в форму чего-то причудливого, вполне возможную при приглушенном и отрешенном состоянии сознания, нет, напротив, он снова ощутил ту врывающуюся в его жизнь светлую ясность, которую уже почувствовал прежде в присутствии Бонадеи. Он вспомнил, как совсем недавно, осенью, был с супругами Туцци на бегах, когда после одного инцидента с большими и подозрительными потерями для тех, кто ставил на лошадей, мирная толпа зрителей мгновенно превратилась в море, которое затопило ипподром и не только смело все на своем пути, но и разграбило кассы, прежде чем под влиянием полиции снова составило массу людей, желающих невинно и привычно развлечься. Перед лицом таких происшествий смешно было думать о метафорических и расплывчатых пограничных формах, которые может или даже не может принять жизнь. Ульрих со всей первозданной полнотой ощущал, что жизнь — это грубое и тяжкое состояние, когда нельзя слишком долго задумываться о завтрашнем дне, потому что у тебя достаточно хлопот с сегодняшним. Как можно не видеть, что человеческий мир не есть что-то зыбкое, что он жаждет как можно более плотной твердости, потому что рискует при любом нарушении порядка распасться совсем! Более того, как может зоркий наблюдатель не признать, что эта составляющая жизнь мешанина забот, порывов и идей, которая разве что насилует идеи для своего оправдания или пользуется ими как возбуждающим средством, что она-то как раз и формирует и связывает идеи, дает им естественное движение и ставит границы! Да, вино выжимают из винограда, но насколько прекрасней, чем целый пруд вина, виноградник со своей несъедобной, грубой землей и необозримыми рядами мерцающих колышков из мертвого дерева! «Короче говоря, — подумал он, — мир возник не в угоду какой-либо теории, а…— и он хотел было сказать „под действием силы“, но тут неожиданно вклинилось другое слово, и мысль его закончилась так: — …а возникает он под действием силы и любви, и обычная связь между этими двумя вещами неверна!» В этот миг сила и любовь опять стали для Ульриха не вполне обычными понятиями. Все, что было у него от склонности к злу и суровости, заключалось в слове «сила», оно означало исток всякого скептического, целесообразного и трезвого поведения; ведь в конце концов какая-то суровая, холодная жесткость сыграла роль даже в выборе его профессии, и математиком он стал, может быть, не совсем без какого-то жестокого намерения. Все это было взаимосвязано, как густая листва дерева, которая прячет даже его ствол. И если о любви говоришь не только в расхожем смысле, а тоскуя при звуке этого слова о состоянии, вплоть до атомов тела ином, чем состояние безлюбовности; или если находишься под впечатлением, что происходит только все то же, потому что жизнь, донельзя кичащаяся своим «здесь» и «теперь» (состоянием в сущности весьма неопределенным и даже совершенно нереальным!), выливается в десяток-другой кондитерских формочек-изложниц, и из них-то реальность и состоит; или что во всех кругах, по которым мы вертимся, не хватает какой-то части; что ни одна из систем, нами построенных, не обладает тайной покоя, — то и все это, такое на вид разное, связано, как ветки дерева, прячущие со всех сторон ствол. В обоих этих деревьях росла раздельно его жизнь. Он не мог сказать, когда она оказалась под знаком древа жесткой листвы, но случилось это рано, ибо уже его незрелые наполеоновские планы показывали человека, который смотрел на жизнь как на стоящую перед ним задачу, как на свою миссию. Это стремление атаковать жизнь и завладеть ею было всегда отчетливо, представало ли оно отрицанием существующего порядка или меняющейся мечтой о новом, какой-нибудь логической или нравственной потребностью или даже просто потребностью в атлетической тренировке тела. И все, что Ульрих назвал со временем эссеизмом и чувством возможного и фантастической — в отличие от педантической — точностью, все эти требования выдумывать историю, жить историей идей, а не мировой историей, овладевать тем, что никак не осуществимо вполне, и, в конце концов, может быть, жить так, словно ты не человек, а только персонаж книги, от которого отброшено все несущественное, чтобы остальное магически сомкнулось, — все эти версии его мыслей, враждебные реальности в своей необыкновенной афористичности, имели то общее, что они с несомненной и беспощадной страстью стремились повлиять на действительность.
Труднее было распознать, потому что они больше походили на тень и сон, связи в другом древе, образ которого принимала его жизнь. Основу тут составляло, пожалуй, какое-то первоначальное воспоминание о детском отношении к миру, о доверчивой открытости; жить это продолжало в чувстве, что когда-то ты видел просторной землей то, что обычно лишь наполняет горшок, в котором всходят убогие ростки морали. Несомненно, та, увы, несколько смешная история с майоршей была единственной попыткой достичь полного развития на этой мягкой теневой стороне его естества и одновременно началом спада, никогда уже потом не кончавшегося. Листья и ветки этого дерева колыхались с тех пор на поверхности, но само оно не показывалось, и только по таким признакам и было видно, что оно все-таки еще существует. Отчетливее всего эта бездеятельная половина его естества сказывалась в непроизвольной убежденности, что деятельная и предприимчивая половина полезна лишь временно, убежденности, омрачавшей эту деятельную половину, как тень. Во всех своих затеях — подразумевая под этим физические страсти в такой же мере, как и духовные, — он казался себе в итоге пленником подготовки, которой конца так и нет, и с годами поэтому чувство необходимости иссякло у его жизни, как масло в лампе. Его развитие явно разошлось по двум дорогам, одна была на виду, другая скрывалась в темноте, и состояние нравственного застоя, его осаждавшее и угнетавшее его, может быть, больше, чем нужно, объяснялось не чем иным, как тем, что ему никогда не удавалось соединить оба эти пути. Вспоминая, что невозможность их соединения предстала ему в последний раз напряженностью отношений между литературой и действительностью, между метафорой и правдой, он вдруг понял теперь, что все это значило куда больше, чем просто случайное наитие в одном из извилистых, как никуда не ведущие дорожки, разговоров, которые он вел в последнее время с самыми неподходящими лицами. Ведь на всем протяжении человеческой истории можно различить эти два главных подхода к жизни — метафорический и однозначно прямолинейный. Однозначность — это закон трезвой мысли и трезвого поступка, одинаково действующий и в неоспоримом логическом выводе и в мозгу шантажиста, шаг за шагом загоняющего в угол свою жертву, и идет она, однозначность, от острых нужд жизни, которые привели бы к гибели, если бы событиям нельзя было придать однозначный вид.
Метафора же — это та связь представлений, что царит во сне, та скользящая логика души, которой соответствует родство вещей в догадках искусства и религии; но и все имеющиеся в жизни обыкновенные симпатии и антипатии, всякое согласие и отрицание, восхищение, подчинение, главенство, подражание и все их противоположности, все эти разнообразные отношения человека с самим собой и природой, которые чисто объективными еще не стали, да и никогда, наверно, не станут, нельзя понять иначе как с помощью метафор. То, что называют высшей гуманностью, есть, несомненно, не что иное, как попытка слить воедино эти две великие половины жизни — метафору и правду, осторожно разъединив их сперва. Но отделив в метафоре все, что, вероятно, могло бы быть правдой, от просто словесной пены, правды обычно приобретают немножко, а всю ценность метафоры сводят на нет; поэтому такое отделение было, может быть, и неизбежно в духовном развитии, но действие оно оказало такое же, как вываривание и уплотнение какого-либо вещества, внутренние силы и соки которого улетучиваются во время этого процесса облачком пара. Сегодня иногда нельзя отделаться от впечатления, что понятия и правила нравственной жизни — это только вываренные метафоры, вокруг которых клубятся невыносимо жирные кухонные пары гуманности, и если тут позволительно отступить от темы, то только чтобы отметить, что следствием этого неясно тяготеющего надо всем впечатления было и то, что наша эпоха должна была бы честно назвать своим уважением к подлости. Ведь сегодня лгут не столько от слабости, сколько от убежденности, что человек, справляющийся с жизнью, должен уметь лгать. Люди прибегают к грубой силе, потому что после долгих бесплодных разговоров однозначность насилия кажется избавлением, раскрепощением. Люди объединяются в группы, потому что послушание позволяет делать все, чего по собственному убеждению давно уже делать нельзя, и враждебность этих групп дарит людям неутомимую взаимность кровавой мести, тогда как любовь очень скоро уснула бы. К вопросу, добры люди или злы, это имеет гораздо меньшее отношение, чем к тому, что они потеряли связь между высоким и низким. И лишь еще одно противоречивое следствие этого разрыва — вычурность духовных украшений, которыми увешивает себя сегодня недоверие к духу. Сцепка мировоззрения с видами деятельности, почти не терпящими его, такими, например, как политика; всеобщая мания делать из каждой точки зрения сразу уж и позицию, а каждую позицию считать точкой зрения; потребность ревнителей любого оттенка повторять, снова и снова размножая ее вокруг себя, как в комнате с зеркальными стенами, одну-единственную, выпавшую им на долю мудрость, — все эти столь распространенные явления означают не то, чем им хотелось бы быть, не стремление к гуманности, а ее убыль. В целом создается впечатление, что из всех человеческих отношений надо прежде всего вновь полностью изъять душу, которая там не на месте; и в тот миг, когда Ульрих это подумал, он почувствовал, что его жизнь, если она вообще имела смысл, то только этот и никакого другого — что обе главные сферы человеческого существования сами представали в ней порознь и в противоборстве. Такие люди явно родятся сегодня, но они еще одиноки, а один он был не в состоянии заново собрать распавшееся. Он не строил себе иллюзий относительно ценности своих мыслительных экспериментов; хотя они никогда не пригоняли мысль к мысли без последовательности, но выходило это так, словно ты ставил стремянку на стремянку, а верх в результате качался в высоте, далекой-предалекой от естественной жизни. Он почувствовал к этому глубокое отвращение. И, может быть, по этой причине он вдруг взглянул на Туцци. Туцци говорил. Словно открывшимися первым звукам утра ушами Ульрих услышал, как тот сказал:
— Не могу судить, отсутствуют ли сегодня великие человеческие и художественные свершения, как вы говорите; но смею утверждать одно; нигде внешняя политика не трудна так, как у нас. Можно в общем предвидеть, что политикой французов и в юбилейном году будет руководить идея реванша и колониальных владений, политикой англичан — игра на шахматной доске мира, как называют их манеру вести себя, наконец, политикой немцев-то, что они не всегда однозначно называют своим местом под солнцем. Но у нашей старой монархии потребностей нет, и поэтому никто не знает наперед, какие концепции могут нам к тому времени навязать!
Казалось, что Туцци хотел притормозить и предостеречь. Он говорил явно без иронического подтекста; аромат иронии исходил только из наивной деловитости, в сухой кожуре которой он выразил убеждение, что отсутствие земных потребностей — большая опасность. Ульриха это взбодрило, словно он раскусил кофейное зернышко. А Туцци тем временем еще больше утвердился в своем намерении предостеречь и довел свою речь до конца.
— Кто сегодня, — спросил он, — вообще решится осуществлять великие политические идеи?! В таком человеке должно быть что-то от преступника и несостоятельного должника! Ведь этого вы не хотите? Дипломатия на то и нужна, чтобы консервировать.
— Консервация ведет к войне, — возразил Арнгейм.
— Возможно, — сказал Туцци. — Единственное, наверно, что можно сделать,это выбрать благоприятный момент для вынужденного вступления в нее! Вы помните историю Александра Второго? Его отец Николай был деспот, но он умер естественной смертью; Александр же был монарх великодушный, он и начал-то свое правление с либеральных реформ; а в результате из русского либерализма получился русский радикализм, и после трех неудачных покушений на его жизнь Александр пал жертвой четвертого. Ульрих поглядел на Диотиму. Она сидела очень прямо, строгая и пышная, и подтвердила спора супруга: — Это верно. В ходе наших стараний у меня от интеллектуального радикализма сложилось такое же впечатление: протяни им палец — всю руку захватят…
Туцци улыбнулся; ему показалось, что он одержал маленькую победу над Арнгеймом.
Арнгейм сидел при этом спокойно, дыша раскрытым, как лопнувшая почка, ртом. Запертой башней плоти взирала на него Диотима через глубокую долину.
Генерал протирал свои роговые очки.
Ульрих медленно сказал:
— Так получается только оттого, что усилия всех, кто чувствует себя призванным восстановить смысл жизни, имеют сегодня одну общую черту: они презирают думанье там, где можно обрести не только личные взгляды, но и какие-то истины; в расплату за это они связывают себя куцыми идеями и полуистинами там, где важна именно неисчерпаемость взглядов!
На это никто не ответил. Да и надо ли было отвечать? То, что так говорят, это ведь только слова. Факт состоял в том, что они сидели вшестером в комнате и вели важную беседу; все, что они при этом говорили и чего не говорили, и уж подавно чувства, догадки, возможности, было заключено в этом факте, хоть и не было равнозначно ему, оно было заключено в нем примерно так, как темные движения печени и желудка заключены в одетой персоне, ставящей свою подпись под каким-нибудь важным документом. И эту субординацию нельзя было нарушать, в этом состояла действительность!
Старый приятель Ульриха Штумм кончил теперь протирать очки, надел их и взглянул на него.
Хотя Ульрих всегда считал, что он только играет со всеми этими людьми, он вдруг почувствовал себя среди них очень одиноким. Он вспомнил, что несколько недель или месяцев назад уже чувствовал что-то подобное: легкое дуновение, маленький выдох мироздания сопротивляется окаменевшему лунному пейзажу, куда его занесло; и ему показалось, что все решающие мгновения его жизни сопровождались таким впечатлением удивленности и одиночества. Но не страх ли на сей раз беспокоил его при этом? Он не мог разобраться в своем чувстве; оно говорило ему, пожалуй, что он еще ни разу в жизни по-настоящему ни на что не решался и скоро должен будет на что-то решиться, но он не думал это соответствующими словами, а именно лишь чувствовал в неприятной растерянности, словно что-то хотело оторвать его от этих людей, среди которых он сидел, и хотя они были ему совершенно безразличны, его воля вдруг стала отбиваться от этого руками и ногами!
Граф Лейнсдорф, которому воцарившееся молчание напомнило об обязанностях реалистического политика, сказал увещевающим тоном: — Так что же предпринять? Мы должны ведь, пусть лишь на время, сделать что-то решительное, чтобы предотвратить опасности, грозящие нашей акции!
Тут Ульрих предпринял одну нелегкую попытку.
— Ваше сиятельство, — сказал он, — задача у параллельной акции одна-единственная — положить начало генеральной инвентаризации духовного имущества! Мы должны сделать примерно то, что следовало бы сделать, если бы день Страшного суда приходился на тысяча девятьсот восемнадцатый год, если бы кончалось время старой и начиналась эра более высокой духовности. Учредите именем его величества земной секретариат точности и души; все другие задачи дотоле неразрешимы или же это задачи мнимые, не настоящие!
И Ульрих прибавил кое-что из того, что занимало его в недавние минуты погруженности в свои мысли. Когда он это говорил, ему казалось, что у всех не только глаза лезут на лоб, но и туловища от удивления отрываются от стульев; ожидали, что сейчас и он вслед за хозяином дома расскажет какой-нибудь анекдот, но ничего забавного не последовало, и теперь он сидел среди них как малое дитя среди наклонившихся башен, которые несколько обиженно следят за его простодушной игрой. Только граф Лейнсдорф сделал любезную мину.
— Это совершенно справедливо, — сказал он удивленно, — но ведь наша обязанность — выйти за пределы намеков и найти что-то истинное, а собственность и образованность бросили нас на произвол судьбы!
Арнгейм счел нужным предостеречь этого аристократа, чтобы тот не принимал шутки Ульриха за чистую монету.
— Нашего друга преследует определенная идея, — пояснил он. — Он верит, что правильную жизнь можно создать каким-то синтетическим способом, как синтетический каучук или синтетический азот. Но человеческий дух, — он повернулся к Ульриху с самой рыцарственной своей улыбкой, — ограничен, увы, тем, что его жизненные проявления нельзя плодить как подопытных мышей в лаборатории; тут огромного амбара едва хватает на прокорм каким-нибудь двум-трем мышиным семействам!
Он хоть и извинился затем перед остальными за это рискованное сравнение, но сам был доволен им, потому что оно отдавало чем-то сельскохозяйственно-помещичьим, подходившим к графу Лейнсдорфу, и в то же время живо выражало разницу между ответственными за исполнение мыслями и мыслями безответственными.
Но его сиятельство недовольно покачал головой.
— Да я прекрасно понимаю доктора, — сказал он. — Прежде люди врастали в условия, которые они заставали, и это был для них надежный способ прийти к самим себе; но сегодня, когда все перемешано и оторвано от почвы, следовало бы даже, так сказать, при производстве души заменить традиционную кустарщину хитроумием фабричного процесса.
Это был один из тех примечательных ответов, которыми граф иногда поражал своих собеседников; ведь перед тем как это сказать, он все время глядел на Ульриха с полной растерянностью.
— Но ведь все, что говорит доктор, совершенно невыполнимо! — с особым упором констатировал Арнгейм.
— Нет, почему же! — коротко и задиристо ответил граф Лейнсдорф.
Диотима пришла на помощь.
— Помилуйте, ваше сиятельство, — сказала она, словно прося его сделать что-то, что и язык-то не поворачивается произнести, то есть образумиться,ведь все, что говорит мой кузен, мы уже давно пытаемся осуществить! Чем же иным, как не такими попытками, считать эти утомительные большие совещания вроде сегодняшнего?!
— Вот как? — обиженно реагировал его сиятельство. — Я-то с самого начала думал, что у этих умных людей ничего не выйдет! Ведь этот психоанализ и теория относительности, и как там еще все это называется, — сущая суета! Каждый хочет скомпоновать мир на свой особый лад. Доктор, скажу вам, выразился, может быть, не совсем безупречно, но по сути он совершенно прав! Всегда делается что-то новое, как только начинается новое время, и никогда не выходит ничего путного!
Прорвалась нервозность, вызванная неудачным ходом параллельной акции. Граф Лейнсдорф в раздражении крутил теперь вместо усов один большой палец вокруг другого, не замечая этого. Прорвалась, может быть, и неприязнь к Арнгейму. Ведь когда Ульрих начал говорить о душе, граф Лейнсдорф был очень удивлен, но то, что он потом услышал, ему понравилось. «Когда о ней столько говорят такие вот, как Арнгейм, — подумал он, — то это вздор; в этом нет нужды, на это уже есть религия». Но и у Арнгейма побледнели даже губы. В таком тоне, как сейчас с ним, граф Лейнсдорф говорил раньше только с генералом. Он не тот человек, чтобы это позволить! Но решительность, с какой его сиятельство стал на сторону Ульриха, помимо воли Арнгейма произвела на него впечатление и вновь пробудила в нем обиду на того. Ему было неловко, ведь он хотел объясниться с Ульрихом, а так и не нашел для этого случая, пока дело не дошло, как сейчас, до стычки при всех; и именно потому он не стал отвечать графу Лейнсдорфу, которого просто оставил в стороне, а со всеми признаками сильной физической возбужденности, которой обычно не обнаруживал, обратил свои слова к Ульриху.
— Неужели вы сами верите во все, что вы сказали?! — спросил он строго и не заботясь о вежливости. — Неужели вы верите, что это осуществимо? Вы действительно думаете, что можно жить только по «законам аналогии»? Что же вы сделали бы, если бы его сиятельство предоставил вам полную свободу действий?! Скажите-ка, я очень прошу вас?
Минута была мучительная. Диотиме странным образом вспомнилась одна история, вычитанная ею на днях в газете. Одну женщину приговорили к ужасному наказанию за то, что она предоставила своему любовнику возможность убить ее старого мужа, уже много лет «не состоявшего» с ней в супружеских отношениях, но не дававшего ей развода. Этот случай привлек ее внимание своими почти медицинскими деталями и какой-то отталкивающей притягательностью; обстоятельства делали все настолько понятным, что возложить вину хотелось не на кого-либо из участников драмы с их ограниченной возможностью помочь себе, а на противоестественность мира, создающего подобные ситуации. Она не понимала, почему подумала об этом именно теперь. Но она думала и о том, что в последнее время Ульрих говорил ей много «зыбкого и скользкого», и злилась, потому что он всегда сразу же привязывал к этому какую-нибудь наглость. Да и сама она говорила о том, что в людях избранных душа способна выйти из своей несущественности, и поэтому ей представилось, что ее кузен так же неуверен, как она сама, и, может быть, так же страстен. И все это в ее голове или в ее груди, покинутом местопребывании графской дружбы, мгновенно сплелось с историей осужденной женщины таким образом, что она, Диотима, сидела сейчас с раскрытыми губами и с таким чувством, что произойдет что-то ужасное, если дать волю Арнгейму и Ульриху, но если не дать им воли и вмешаться, то, может быть, это произойдет и подавно.
Ульрих же, когда Арнгейм нападал на него, глядел на начальника отдела Туцци. Туцци с трудом прятал веселое любопытство в складках своего смуглого лица. Ну, вот, возне в его доме, кажется, приходит конец из-за ее собственных противоречий, думал он. Ульриху он тоже не сочувствовал; все, что говорил этот малый, было ему совершенно не по нутру, ибо он был убежден, что ценность человека заключена в его воле или в его труде, во всяком случае, не в его чувствах и мыслях, а уж говорить такой вздор о метафорах было, на его взгляд, прямо-таки непристойно. Может быть, Ульрих что-то из этого почувствовал, ибо вспомнил, что как-то он сказал Туцци, что покончит с собой, если год его отпуска от жизни пройдет без всякого результата; сказал не этими именно словами, но все же до неприятного ясно, и сейчас ему было совестно. И снова у него возникло непонятно на чем основанное чувство, что какое-то решение близко. Он подумал в эту минуту о Герде Фишель и увидел опасность, что она придет к нему и продолжит последний их разговор. Ему стало вдруг ясно, что они, хотя он только играл этим, дошли уже до последнего рубежа слов, откуда возможен только один шаг дальше — любовно подчиниться колеблющимся желаниям девушки, распоясаться интеллектуально, перейти через «вторую линию укреплений». Но это было сумасшествием, и он был убежден, что никогда не сможет зайти с Гордой так далеко и что вообще связался с ней потому, что с ней у него была под ногами твердая почва. Находясь в странном состоянии трезвой, раздраженной приподнятости, он видел взволнованное лицо Арнгейма, слышал, как тот упрекал его еще за отсутствие «реалистического взгляда» и говорил, что «такие резкие „либо-либо“, простите, слишком ребячливы», но полностью потерял охоту на это отвечать. Он посмотрел на часы, миролюбиво улыбнулся и заметил, что уже очень поздно и слишком поздно, чтобы полемизировать.
Так он в первый раз вступил опять в контакт с остальными. Начальник отдела Туцци даже встал и лишь чуть-чуть загладил эту невежливость видимостью какого-то действия. Граф Лейнсдорф тоже тем временем успокоился; он порадовался бы, если бы Ульрих сумел отбрить «пруссака», но когда этого не произошло, он был тоже доволен. «Если человек нравится, то нравится — и все! — подумал он. — И пускай другой говорит какие угодно умные вещи!» И, глядя на отнюдь не умное в этот момент выражение лица Ульриха, он весело прибавил, смело, но безотчетно приблизившись к Арнгейму и его «тайне целого»: «Впору даже сказать, что ничего совсем глупого милый, симпатичный человек сказать или сделать вообще не может! « Беседа быстро кончилась. Генерал отправил свои роговые очки в брючный карман для револьвера, тщетно попытавшись сначала засунуть их в полы своего мундира, ибо еще не нашел для этого штатского инструмента мудрости подходящего места. — Вот оно, вооруженное перемирие идей! — с сообщническим и довольным видом сказал он при этом Туцци, намекая на поспешное и дружное прекращение беседы.
Только граф Лейнсдорф еще раз добросовестно задержал спешивших разойтись.
— Так на чем же мы в итоге сошлись? — спросил он и, когда ни у кого не нашлось ответа, успокаивающе прибавил: — Ну, в конце концов, там видно будет!
117
Черный день Рахили
Пробуждение в нем мужчины и решение совратить Рахиль сделали Солимана холодным, как бывает холоден охотник при виде дичи или мясник при виде идущего на бойню скота, но он не знал, как достичь своей цели, как при этом действовать и каких условий их встречи для этого достаточно; одним словом, воля мужчины заставила его почувствовать всю слабость мальчика. Рахиль тоже знала, к чему идет дело, и с тех пор, как она забывчиво задержала руку Ульриха в своей и прошла через эпизод с Бонадеей, она была сама не своя, пребывая в большой, так сказать, эротической рассеянности, проливавшейся и на Солимана тоже, как слепой дождь. Однако обстоятельства не благоприятствовали им и все откладывали: кухарка заболела, и Рахили пришлось пожертвовать своим свободным днем, приемы в доме задавали много работы, и хотя Арнгейм навещал Диотиму часто, решено было, видимо, тщательнее приглядывать за юной прислугой, ибо он лишь изредка брал с собой Солимана, да и когда это случалось, они виделись только минут пять и в присутствии хозяев, что вынуждало их придавать своим лицам невинное и хмурое выражение. В это время они чуть ли не злились друг на друга, потому что каждый заставлял другого чувствовать, какая это мука, когда тебя держат на слишком короткой цепи. Солимана к тому же его нетерпение подбивало на решительные поступки, он задумал выйти из отеля ночью, а чтобы его хозяин об этом не узнал, он украл простыню и попытался, изрезав ее на полосы и скрутив их, сделать из нее веревочную лесенку, но это ему не удалось, и он выбросил изуродованные лоскутья в лестничный пролет. Потом он долго и тщетно обдумывал, как ночью слезть и взобраться по кариатидам и выступам стен, и, бродя целыми днями по знаменитому своей архитектурой городу, видел в ней только удобства и неудобства для верхолаза, а Рахили, коротко и шепотом оповещенной об этих планах и помехах, нередко мерещилось, когда она вечерами гасила свет, черная луна его лица у подножья стены или слышался стрекочущий зов, на который она с робостью отвечала, высунувшись из окна своей каморки в пустую ночь, пока не убеждалась в том, что ночь-то пуста. Но она уже не досадовала на эти романтические тревоги, а принимала их с томной печалью. Томность эта относилась, собственно, к Ульриху, а Солиман был тем, кого но любишь, но кому, несмотря на это, отдашься, насчет чего у Рахили никаких сомнений не было; ибо то, что ей не давали с ним встретиться, что в последнее время они друг от Друга и слова, сказанного во весь голос, не слышали и что немилость их хозяев обрушилась на них обоих — все это действовало так, как действует на влюбленных полная неопределенности, тревоги и вздохов ночь, и собирало их жгучие видения, как зажигательное стекло, под лучом которого чувствуешь не столько приятное тепло, сколько свою неспособность больше терпеть. И тут Рахиль, не терявшая времени на веревочные лестницы и акробатические химеры, проявила большую практичность, чем Солиман. Туманный образ похищения на всю жизнь превратился вскоре в ночь, которую нужно улучить, а ночь, поскольку и она была недостижима, в скрытую от посторонних глаз четверть часа; ведь в конце концов ни Диотима, ни граф Лейнсдорф, ни Арнгейм, когда их «служба» заставляла их после больших и безуспешных сборищ великих умов озабоченно обсуждать итоги, задерживаясь для этого часто еще на час без каких-либо других нужд, — никто из них в конце-то концов не думал о том, что такой час состоит из четырех четвертей. Но Рахиль это учла, и поскольку кухарка не совсем еще оправилась от болезни и, с разрешения хозяйки, удалялась на покой рано, у ее младшей товарки было, по счастью, столько работы, что никак нельзя было сказать, где она в данный момент находится, а обязанностями горничной ее в эту пору по возможности не обременяли. Для пробы — так, примерно, как люди слишком трусливые, чтобы покончить с собой, делают притворные попытки самоубийства до тех пор, пока одна из них нечаянно не удается, — она уже несколько раз приводила к себе Солимана, у которого на случай, если его там обнаружат, была приготовлена ссылка на какое-то поручение, и дала ему понять, что в ее каморку можно проникнуть и этим путем, а не только по наружной стене. Но парочка так и продолжала зевать в передней и, прислушиваясь, наблюдать за обстановкой, пока в один из вечеров, когда голоса в гостиной следовали друга за другом так равномерно, как Звуки при молотьбе, Солиман, пользуясь великолепной романной фразой, не объявил, что терпеть он больше не может. Он же в каморке и дверь закрыл на задвижку; но потом они не могли решиться зажечь свет и сперва стояли друг перед другом слепые, как статуи в темном парке, словно вместе со зрением лишились и всех других чувств. Солиман подумал, правда, что надо бы сжать руку Рахили или ущипнуть ее за бедро, чтобы она вскрикнула, ибо таковы были до сих пор его мужские победы, но он должен был держать себя в руках, ведь шуметь им не следовало, и когда он все же робко предпринял одну небольшую грубую попытку, от Рахили хлынуло на него лишь нетерпеливым' равнодушием. Ибо Рахиль почувствовала руку судьбы, руку, которая легла на ее поясницу и толкала вперед, а нос и лоб ее стали вдруг ледяными, словно она уже сейчас утратила все свои иллюзии. И тут Солиман тоже почувствовал себя совершенно опустошенным и предельно неловким, и неясно было, как прекратить это стояние в темноте друг перед другом. Наконец все-таки благородной, но несколько более опытной Рахили пришлось сыграть роль совратителя. И при этом ей помогла злоба, которую она питала к Диотиме вместо прежней любви, ибо с тех пор, как Рахиль перестала довольствоваться участием в высоких восторгах своей госпожи и завела собственный роман, она очень изменилась. Она не только лгала, чтобы скрыть свои встречи с Солиманом, но и рвала гребенкой, причесывая Диотиму, ее волосы, чтобы отомстить за бдительность, с какой охраняли ее, Рахили, невинность. Пуще же всего злило ее теперь то, что прежде больше всего воодушевляло, — ношение рубашек, штанов и чулок, которые дарила ей Диотима, когда они отслуживали свой срок, — ибо хотя Рахиль ушивала это белье на две трети и полностью переделывала его, она казалась себе в нем узницей и чувствовала ярмо приличий надетым прямо на голое тело. Но именно это внушило ей на сей раз ту находчивую мысль, в которой она нуждалась в сложившейся ситуации. Ведь она уже раньше рассказывала Солиману о давно замечаемых переменах в белье госпожи, и ей достаточно было показать ему это белье, чтобы найти отправную точку, которой требовала ситуация.
— Можешь судить по этому, какие они плохие, — сказала она, показывая в темноте Солиману серебристую оборку своих штанишек, — и если между ними что-то есть, то, уж конечно, они обманывают хозяина и в этой истории с войной, которую у нас готовят! И когда мальчик осторожно ощупал нежные и опасные штанишки, она, немного задыхаясь, прибавила: — Держу пари, Солиман, что твои кальсоны такие же черные, как ты; мне всегда так говорили!
И Солиман обиженно, но мягко вдавил свои ногти в ее ляжку, и Рахили пришлось придвинуться к нему, чтобы освободиться, и пришлось еще что-то сказать и сделать, что, однако, не принесло подлинного успеха, пока, наконец, она не воспользовалась своими острыми зубками и не обошлась с лицом Солимана, — по-детски прижавшимся к ее лицу и при каждом движении снова по-мальчишески ловившим его, — как с большим яблоком. И тогда она забыла устыдиться этих усилий, а Солиман забыл устыдиться своей неловкости, и сквозь мрак пронесся ураганный ветер любви. Он резко спустил любовников на землю, когда отпустил их; он исчез сквозь стены, и темнота между ними была как кусок угля, которым зачернили себя грешники. Они не знали, сколько прошло минут, они переоценили истекшее время и боялись. Последний нерешительный поцелуй Рахили был для Солимана обременителен; ему хотелось зажечь свет, и он вел себя как грабитель, захвативший добычу и теперь направляющий все силы на то, чтобы улизнуть. Рахиль, стыдливо и быстро приведшая в порядок свою одежду, глядела на него взглядом, у которого нет ни цели, ни дна. Над глазами у нее висели растрепанные волосы, а в глубине глаз ей впервые снова предстали все громадные образы ее любви к чести, которые она до этой минуты забыла. Кроме всех возможных собственных добродетелей, она желала себе красивого, богатого и необыкновенного возлюбленного, а перед ней стоял Солиман, не очень пристойно одетый, пугающе безобразный, и она не верила ни одному слову из всего, что он ей рассказывал. Может быть, в темноте она была бы не прочь еще несколько мгновений подержать в объятиях его толстое, напряженное лицо, прежде чем им оторваться друг от друга; но сейчас, когда горел свет, он был ее новым любовником, и ничем больше, сжавшимся из тысячи мужчин в немного смешного паренька и в того, кто исключает всех прочих. А Рахиль снова была служанкой, позволившей себя соблазнить и очень боявшейся ребенка, из-за которого это выйдет на свет. Она была просто слишком испугана этой метаморфозой, чтобы застонать. Она помогла Солиману одеться, ибо в смятении тот сбросил свой узкий китель со множеством пуговиц, но помогла ему не из нежности, а чтобы поскорее управиться. Все казалось ей оплаченным ужасающе дорого, и разоблачение было бы невыносимо. Тем не менее, когда они привели себя в порядок, Солиман повернулся к ней и, осклабившись, заржал, ибо был как-никак очень горд; а Рахиль быстро схватила коробку спичек, погасила свет, тихо отомкнула задвижку и, прежде чем отворить дверь, шепнула ему:
— Ты должен еще поцеловать меня!
Ибо так полагалось; но на вкус этот поцелуй показался обоим таким, словно на губах у них был зубной порошок.
Когда они вернулись в переднюю, они очень удивились, что успели прийти вовремя и разговоры за дверью продолжались по-прежнему; когда гости стали расходиться, Солиман исчез, а полчаса спустя Рахиль расчесывала волосы своей госпожи с величайшим старанием и чуть ли не с прежней смиренной любовью.
— Я рада, что мои увещания подействовали на тебя! — одобрительно сказала Диотима, и она, не нашедшая настоящего удовлетворения в столь многом, ласково похлопала по руке свою маленькую служанку.