Монастырь так или иначе жил духовной жизнью. Власти начали терять терпение. Об этом говорят два небольших документа из Калужского госархива (фонд Губисполкома).
Вот первый: «НКВД. Калужский губотдел. Секретно. Заведующему Отделом управления Козельского уездисполкома. При сем препровождается копия циркуляра, где говорится, что монахи состоять в артели не могут, и секретарю предлагается не регистрировать таковых... Их дело скоро будет слушаться в суде, и надо принять меры к их выкуриванию из монастыря. 20.01.1923 г. (Подпись)».
Следующая бумага относится к весне 1923 года, когда арестован был старец Нектарий и вместе с ним многие еще находившиеся в обители монахи. В Оптиной остались пока только музей и библиотека, а также больница (как уездная). Вот эта бумага: «НКВД. Калужский губотдел. Совершенно секретно. Циркуляр по Козельскому уезду. В связи с ликвидацией монастырей вся монастырская рать расползлась и разползается по окрестным деревням и ведет контрреволюционную агитацию среди крестьян против Советской власти, каковая агитация начинает чувствовать под собой почву, а поэтому ГПУ предлагает немедленно, совместно с уездисполкомами, выслать из территории уездов всех монахов и монашек по месту их происхождения. О последующем представить списки на этот элемент, куда каждое лицо выслать. 16 апреля 1923 г. (Подпись)».
Отцу Нектарию было предложено властями отказаться от приема посетителей. Это была угроза ареста. Тогда явились ему в тонком сне все прежние оптинские старцы и сказали: «Если хочешь быть с нами, не отказывайся от духовных чад своих!» И он не отказался. Не изменил порядка своей жизни ни в чем.
В самом начале 1923 года, в январе, приехала опять в Оптину матушка Евгения Рымаренко. Как и в предыдущее посещение обители, она вела дневник. Это уже, можно сказать, почти последние оптинские страницы, тем и драгоценнее они для нас.
[20 января] «Приехала, слава Богу; просто не верится, что Господь опять привел меня в благословенную Оптину... Наконец я и в хибарке; два часа, сейчас должен выйти батюшка. Чувствую, что очень волнуюсь и даже боюсь попасть к батюшке — такой сумбур в голове и усталость! Но вот вышел келейник отец Севастиан и попросил всех отъезжающих; за ними пошли все, и я в том числе. Стала я в сенцах, в очереди; слышу, как батюшка в приемной читает молитву к путешествию, всех отъезжающих кропит святой водой, а потом идет и ко всем нам с кропилом и каждого тоже окропляет. Подошел ко мне, поднял кропило и так ласково-ласково: „Матушка, радость ты наша, что же ты к нам приехала? Мы очень, очень благодарны, и нам это будет полезно, но что же мы можем тебе дать?“ Покропил святой водой, обошел дальше всех, вернулся опять, подошел ко мне и потянул за руку; можно было остаться в приемной, но сделалось как-то страшно, да и чувствовалась усталость после дороги. В душе же было какое-то ликование — решила уйти со всеми остальными.
21 января. Сижу целый день. Батюшка на общем благословении очень ласков, иногда что-нибудь говорит, но не зовет. Наконец поздно вечером вдруг говорит: „А ты у нас ведь весь пост останешься, ведь правда?“ Ушла с тревогой. Как же так? Ведь батюшка знает, что я остаться не могу.
22 января. Опять провожу время в хибарке. Уже начало четвертого, сейчас всех отошлют в церковь на повечерие. Кто сегодня будет счастливцем, кто останется здесь с батюшкой? Вдруг слышу, отец Севастиан докладывает обо мне; ответа батюшкиного я не слышу, но входит отец Севастиан и зовет меня. С трепетом перехожу порог приемной. Батюшки нет довольно долго. Много было передумано за эти минуты. Все переживания, которые казались горькими, тяжелыми, вдруг стали совсем неважными; вся обстановка комнаты действовала умиротворяюще, в душе было благоговение и трепет. Батюшка вошел: „Ну что же, как у вас? Рассказывай“. Начинаю рассказывать. Батюшка перебивает и говорит, что я должна остаться на весь пост. Говорю, доказываю, рассказываю, с какими трудностями удалось уехать, а батюшка всё свое. Наконец говорит: „Ну, останешься первую неделю“. Потом вдруг говорит: „Но ведь ты с отцом Адрианом совсем к нам приедешь весной, то есть летом?“ Ничего не могу понять, опять те же слова!.. Просидела у батюшки до одиннадцати часов ночи. Были и шутки, но были и такие минуты, что трепет охватывал. В продолжение этого времени батюшка принял Лидию Васильевну (зав. музеем), меня же не захотел впустить [отпустить?]. И вот во время этих разных хозяйственных разговоров (тут и отец Петр приходил, другой келейник) у меня явилась мысль: „Как это батюшка должен уставать, как его внимание должно утомляться, как он может все время каждому отвечать на его вопросы!“ Лидия Васильевна просит разрешения батюшки что-нибудь почитать, а батюшка поворачивается ко мне и говорит: „Ты знаешь, я ведь к вечеру начинаю лениться и ничего уже не могу, больше дремлю“. Вот удивительно — батюшка уловил мою мысль! Лидия Васильевна ушла, пришла Анюта, батюшка засадил ее вязать, а я читала ему письма, которые он мне давал. Прочла письмо одной дамы, которая спрашивает, что же ей делать, что у них все церкви „живые“? Я спросила, что делать, если у нас дома все церкви будут „живыми“. — „А ты приезжай с батюшкой к нам“. Начинаю спрашивать объяснений. — „Пусть прихода не бросает, а только, если ему предложат оставить, все вместе приезжайте, я здесь устрою“. Кончился наш вечер угощением меня и Анюты чаем с конфетами. Я ушла, как всегда от батюшки, унося мир и покой. Батюшка велел приходить к нему каждый день, но не верится, что он сможет принимать каждый день.
23 января. Не была совсем, были посетители деловые; батюшка даже извинился, сказал, что занят.
24 января. Опять была у батюшки с одиннадцати утра до одиннадцати вечера с перерывами на два часа. Как много слышала, как много почерпнула! Батюшка посадил ему переписывать, а в это время принимал. С чем только не приходили! Иногда чувствовала, что мешаю, что человеку неприятно присутствие постороннего, просила разрешения уйти — но батюшка не разрешал. В восемь часов батюшка принял двух девушек — Таню и Анюту, которые у него бывают почти ежедневно. Батюшка всех нас угощал... Девушки всё хохотали; когда батюшка уходил, говорили разные глупости и ели, ели без конца сладости. Мне было неприятно сидеть с ними, было обидно за батюшку, за самые стены хибарки, не знала что делать, чувствовала себя отвратительно. Еле-еле досидела; наконец стали уходить, было одиннадцать часов. Пришла мать Людмила, которая, кажется, должна была прочитать батюшке правило...
25 января. Встала с какой-то тяжестью в душе. Пошла в хибарку. Вхожу за другими и, смотря на портрет старца Амвросия, думаю: „Помоги ты мне разобраться в поведении батюшки“. Батюшка благословляет меня и просит остаться. Все начинают выходить из приемной. Анюта и Таня хотят остаться, но батюшка отсылает их ко всенощной, потом запирает дверь на крючок, подходит ко мне и говорит: „Ну что же, матушка, как ты провела сегодняшний день?“ — „Плохо, батюшка“, — „Ну, ну, не сердись на меня“. Трепет объял меня! „Батюшка, я разве могу сердиться на вас, но мне было так обидно за вас, и я вас не понимала, ведь там все ждут, а тут у вас две хохочут“. — „Ну ничего, ничего, где уж тебе понять! Ты и своего батюшку иногда не понимаешь!“ Стало сразу так хорошо, все сомнения отлетели, было стыдно, что осудила старца. Батюшка ласково погладил по голове и усадил на диван, дал читать вслух. Батюшка на вид дремал, но чувствовалось, что он не спит. Временами взглядывала на батюшку, и благоговение охватывало меня, чувствовалось, что батюшка творит молитву. Вдруг отец Севастиан докладывает: „Таня и Анюта“. Батюшка вздрогнул и велел их позвать. Но мне уже ничего, я сижу, переписываю, а они пересыпают какие-то батюшкины продукты. Батюшка несколько раз подходил, ласково на меня поглядывая. В одиннадцать часов приходит мать Людмила, а мы уходим. Потом я узнала, что батюшка всеми мерами старался отвлечь этих двух девушек от той жизни, что они вели. Он их удерживал в хибарке, кормил сладостями, только бы они поменьше проводили время в своей легкомысленной компании.
27 января. Не знаю, что и написать сегодня, столько было пережито необыкновенных минут! Была у батюшки сначала с Анютой — отправил нас к вечерне, а потом я пришла и просидела одна с батюшкой до половины двенадцатого. Устроил это второй келейник батюшки отец Петр: он позапирал наружные двери и даже подвесил звонок, чтобы никто не помешал. Батюшка был какой-то особенный, он часто погружался в молитву, в эти минуты я боялась шевельнуться и все думала: „Ведь я не стою того, чтобы сейчас быть с батюшкой“. Трудно описать этот вечер. Я писала, читала вслух; во время чтения батюшка часто прислонялся к спинке дивана и закрывал глаза. Что мне ни приходилось читать, все как-то или подходило ко мне, или казалось нужным для отца Адриана. Зашел разговор о последних временах. Батюшка сказал: „Нилус, правда, написал свою книгу давно, когда еще мало говорили об этом, он всё-таки очень увлекается в своих заключениях. Вот ты в этом деле и батюшке своему почаще говори: „Умерьте свои восторги“. Нилус в своей книге поместил письмо одной девицы, в котором она описывает свой сон. Ей виделись святые на небе, которые сказали, что конец будет в 1924 году, но, может быть, еще будет отсрочка. Отец Иоанн Кронштадтский говорил о 1930 годе. У нас все время была опасность со стороны Гражданской власти, эти три года мы [Оптина] держались каким-то чудом, а теперь начинается опасность в самой Церкви нашей Русской. Ведь теперь началось вольнодумство в Церкви, а это опасно! Ты знаешь, если перевести апокалипсическое число 666, то получится вольнодумец“.
Батюшка еще говорил из Апокалипсиса, но, к сожалению, мне не все было понятно, переспросить же боялась, так как несколько раз убеждалась, что в такие минуты батюшку переспрашивать нельзя, он сейчас обратит все в шутку. Помню еще знаменательные слова: „Тех, кто останутся верными Православной Церкви, где бы они ни были разбросаны, Господь всех соберет вместе, как апостолов при успении Богоматери“.
30 января, воскресенье. У батюшки продолжаю бывать ежедневно. Просто не пойму, как это, почему? За что мне такая радость? Часто просиживаю у него часами одна в комнате, часто пишу ему или читаю, иногда бываю не одна, а с кем-нибудь. Но никогда батюшка не оставляет меня без внимания.
Раз был такой случай. Были мы вместе с Марусей калужской. Батюшка усадил меня писать, а она читала громко канон Богоматери Скоропослушнице. Батюшка сидел тут же и якобы смотрел в книгу. Это были какие-то необыкновенные минуты. Потом батюшка дал Марусе читать письмо „О церковном пении“ из журнала „Русский инок“. Я писала и думала: „Ведь это письмо читается для меня, чтобы я передала отцу Адриану, который сейчас интересуется вопросом церковного пения“. Отец Севастиан вызвал батюшку на общее благословение, батюшка поднялся уходить. Маруся спросила его, подождать ли ей с чтением? Батюшка ответил: „Нет, нет, читай, это ты для матушки читаешь“. Возвращается и говорит мне: „Помнишь, мы с тобой послали письмо отца Амвросия твоему батюшке? А вот сейчас пошлем и это“. Как я рада, что предстоит новая переписка, что можно будет опять сидеть с батюшкой, а то я свое переписывание уже кончаю. Переписывала же я из жития Сильвестра Римского, его спор с евреями, а у батюшки есть один еврей, который хочет креститься, и ему, по словам батюшки, нужны доказательства нашей веры.
31 января. Сегодня батюшка сказал, что скоро вместо крестного знамения будет треугольник, в Москве у красных как будто это уже есть. Мол, окружающие иереи сначала хорошо к нам относились, хотя и не посещали нас, а теперь мы с ними разошлись во взглядах, одни подписались в „живую церковь“, а мы нет, они нас обвининяют теперь в староправославии. Читала вслух брошюру о пророчествах в Апокалипсисе. Там говорится о последовательном снятии семи печатей, со снятием же последней, седьмой, последует конец мира. Период между шестой и седьмой будет более продолжительный, чем предыдущие, и будет делиться на семь более кратких. Батюшка посмотрел на меня и сказал: „Отец Иоанн Кронштадтский говорил, что шестая печать уже снята... понимаешь?“ И так это батюшка сказал серьезно, вдумчиво, а потом опять начал шутить. Так трудно с батюшкой. Переспрашивать ничего нельзя. Если попросишь объяснения чего-нибудь — сейчас получаешь ответ: „У тебя есть твой батюшка, он тебе всё объяснит“.
2 февраля. Сегодня причащались. Так было хорошо. Никогда не забуду о вчерашней исповеди. Полумрак в комнате, одна лампадочка горит, и батюшка с непокрытой головой в епитрахили и поручах. На этот раз исповедь была обыкновенной, по книжке, как принято в Оптиной. Батюшка поразил тем, что все помнил предыдущее, несмотря на такое, почти ежедневное, количество исповедников. И эта необыкновенная любовь и ласка: „Я прошу тебя этого не делать, я очень прошу тебя...“ В эти минуты готова все обещать, а потом так скоро все забывается, и, увы, только короткое время звучит в ушах эта просьба батюшки и его разрешительная молитва... После причастия пришла к нему — так ласково-ласково поздравил... Но зато сегодня со второй половины дня начались испытания! Не могу понять, что случилось, почему это батюшка меня не оставляет у себя: ведь всегда, всегда я бывала у него, а сегодня вдруг, когда мне нужно обязательно окончить переписывать для отца Адриана, не могу попасть к батюшке. Он все отправляет меня: то обедать, то к вечерне, то, наконец, желает мне спокойной ночи. Я несколько раз говорю, что мне нужно уезжать; тогда батюшка мне говорит: „Вот крест вынесут, и поедешь, останься до четвертой недели Великого поста“. В другой раз сказал, чтобы провела первую неделю, а обращаясь к присутствующим, сказал: „Вот я матушку усиленно оставляю на первую неделю Великого поста, а она мне отвечает, что ей не нравятся постовые напевы, и потому она хочет уезжать“. Наконец около десяти часов вечера иду сама к батюшке... Он встречает: „Что же ты не приходила писать? Я ведь тебя жду целый день“. Я начала просить разрешения завтра (пятница масляной недели) уехать, так как мне обязательно нужно быть дома к Прощеному воскресенью. Сначала батюшка убеждал остаться первую неделю, но потом согласился отпустить меня завтра и объявил, что у нас „прощальный вечер“.
Окончила переписывать для отца Адриана; батюшка начал делать приписки на этом письме о церковном пении. Вошла одна дама из Смоленска, батюшка дал ей читать вслух акафист, присланный отцом Адрианом,— „Неувядаемый Цвет“, а сам продолжал писать. Дал для отца Адриана книгу Ефрема Сирина и помянник. С грустью уходила, зная, что это уже последний вечер.
3 февраля, четверг. Сегодня прощалась с батюшкой и пробыла одна с одиннадцати до четырех часов. Как подумаю, что уже вечером буду сидеть на вокзале, а не в этой милой, дорогой комнатке! Только подумала, а батюшка дает письмо читать и говорит: „Видишь, какие мне пишут письма“. Читаю: „Милый, дорогой батюшка, вспоминаю вашу хибарку, так грустно, что уехала...“ и т. д. Я смеюсь и бросаю письмо. „А ты мне будешь писать?“ Говорю, что меня смущает то, что мои письма ему будет читать кто-нибудь из посторонних. Батюшка говорит, что он мои письма будет читать сам. Потом говорит: „Хочешь, я напишу тебе письмо сам? Только ты не взыщи за каракули“. Батюшка всегда так ласково говорит об отце Адриане и так убедительно просил, что бы он не подписывался в „живую церковь“. „Ты знаешь, все священники, которые бывают у меня и которые подписались, говорят: будто мы что-то потеряли. Это — благодать отошла“. Прошу батюшку, чтобы он не забывал меня благословлять заочно. „Буду, буду всегда; как девять часов вечера, так и знай, что я тебя благословляю“. Вот радость-то, вот хорошо! Когда читал молитву к путешествию, прервал ее и сказал мне: „Видишь, мы молим Господа, чтобы ты еще приехала к нам“».
Отец Нектарий не любил самовольно юродствовавших, а иногда и наказывал за это. Но как? Н. Павлович пишет, что в хибарку приходила одна девица, юродствовавшая без благословения. Здесь, ожидая приема, она бессмысленно смеялась, пела песни, ругалась. Вот вышел однажды старец на общее благословение и, когда подошел к этой девице, поднял руку с грозным отстраняющим жестом, стал, держа руку все так же, отступать от нее. Когда он скрылся в келлии, девица упала в судорогах. «Страшное впечатление оставила во мне еще одна история, — пишет Н. Павлович. — После Рождества я поехала из Оптиной в Москву. Одна монахиня, м. А., при мне просила батюшку, чтобы он позволил мне привезти с собою в Оптину ее больную слепую сестру, которая находилась в то время в одной московской богадельне. Батюшка не благословил, он только велел мне навестить ее, передать посылку от м. А. и попросить отца Сергия, чтобы тот причастил больную. Я поехала в богадельню. Среди грязной палаты я увидела худенькую, измученную женщину, по которой ползали вши. Когда я назвала ей имя отца Нектария, на лице ее отразился дикий ужас, как у затравленного животного... Я, как могла, ее утешила, успокоила и сказала, что на днях к ней приедет отец Сергий и причастит ее. Когда я вернулась в Оптину, батюшка сказал: „Видишь ли, она два раза спрашивала меня, как ей жить. Я благословил ей идти в монастырь, но она не послушалась меня и вот, видишь, ослепла“. А затем, обернувшись к монахине Анне (сестре болящей), прибавил: „Она скоро умрет, но перед смертью прозреет и последние дни будет очень хорошо жить, а похоронят ее самым лучшим образом“. И действительно, так и случилось».
Наступал последний для оптинцев Великий пост в обители — на Страстной монастырь будет окончательно закрыт. Старец Нектарий это знает, но, по крайней мере на людях, спокоен и поддерживает обычное течение своей жизни в скиту, хотя о нем уже кто-то хлопочет в связи с устройством здесь кожевенного завода...
Приходят к старцу художники — Николай Никифорович Беляев из Нижних Прысков, Лев Александрович Бруни с женой Ниной Константиновной (они нанимают жилье на Рыбной даче, принадлежавшей ранее Оптиной). По предложению старца — еще некоторое время тому назад — Лев Бруни написал икону Преображения Господня («Ваш образ будет иметь действие сначала на мысли, а потом и на сердце», — сказал он). Н. Павлович вспоминала: «Л. написал чудесный по краскам образ, но эффект сияния этого белого света достигался тем, что на первом плане подымались черные узловатые деревья. Увидев их, батюшка приказал их стереть: ничто не должно омрачать такого светлого проявления. И Лев, плача, стер. Тогда батюшка не объяснил, ни почему он приказывает стереть деревья, ни каков должен быть Фаворский свет. И вот теперь он заговорил об этом: „Это такой свет, когда он появляется, все в комнате им полно, — и за зеркалом светло, и под диваном, — батюшка при этом показал и на зеркало, и на диван, — и на столе каждая трещинка изнутри светится. В этом свете нет никакой тени; где должна быть тень — там смягченный свет. Теперь пришло время, когда надо, чтобы мир узнал об этом свете“. Говорил он нам о незримой физическому взору красоте; как под видом нищего старика однажды явился Ангел. И лик батюшки был так светел и прекрасен во время этих рассказов, что мы не смели глядеть на него: казалось, в любую минуту может вспыхнуть этот дивный свет... Много раз просили у старца благословения написать его; но он всегда отказывался: „У меня нет на это благословения предков“».
Лев Бруни запечатлел на акварельном рисунке последнюю службу в оптинском храме. Вообще он много рисовал и обитель, и скит, разные уголки их и храмы. Сделал мимолетные карандашные зарисовки со старца Нектария.
Приехал однажды племянник писателя Антона Павловича Чехова Михаил Чехов, московский актер. Увидев фотографию Чехова, старец сказал: «Вижу проявление духа». И когда Павлович поехала в Москву, он «за послушание» велел ей пойти к актеру и пригласить его в Оптину. Тот приехал. Старец долго беседовал с ним, благословил его и запретил ему уезжать за границу. «Вы там потеряете связь с душой русского народа», — сказал он.
Н. Павлович вспоминает, что она в последние месяцы перед закрытием Оптиной перед повечерием ежедневно бывала у отца Нектария. Он просил ее почитать ему что-нибудь вслух (как и матушку Евгению Рымаренко). Но тут выбор чтения был несколько иной, чем в случае с матушкой, — читались вслух стихотворения Пушкина, сказки, собранные А. Н. Афанасьевым, а также сказки, собранные братьями Гримм. Пожелал старец познакомиться и с новой поэзией, и Павлович читала ему стихи своих друзей — Блока, Ходасевича. Упомянута в связи с этими чтениями книга немецкого историка Шпенглера «Закат Европы». Старец расспрашивал и Чехова, и Павлович о состоянии сегодняшней культуры — что происходит с народным образованием, что в театрах, какие выходят книги... Михаил Таубе (монах Агапит) по благословению старца записывал многое из того, что он говорил, но эти записи не сохранились. Часто бывал у старца отец Никон (Беляев), будущий преподобный, исповедовался у него, беседовал. Отец Нектарий благословил его принимать мирян, исповедовать, отвечать на вопросы, вообще окормлять духовно.
За неделю перед Страстной, в марте 1923 года, во второй раз арестовали в обители архимандрита Исаакия, а вслед за ним владыку Михея и нескольких из старшей братии. В тюрьму была превращена хлебня. Накануне Страстной арестовали отца Никона — было Вербное воскресенье.
Именно в этот день власти объявили монастырь окончательно закрытым. Ликвидационная комиссия особенно заботилась об «изъятии ценностей», поэтому арестованных монахов вызывали на допрос. Власти подозревали, что оптинцы многое из ценного спрятали. Казанский собор по просьбе жителей деревни Стенино оставлен был на время как приходской и там позволено было служить отцу Никону.
В дневнике, который вела тогда мать Л. Бруни монахиня Анна, следуют записи:
«1 апреля. Арест отца Никона (Беляева). Арест в семь часов Л. В. Защук.
3 апреля. Освобожден владыка Михей с келейниками. Около двух часов дня арестован сотрудник музея Таубе.
5 апреля. Освобождение из-под ареста М. М. Таубе и всех, кроме отца Нектария и Л. В. Защук. Около шести часов предъявлено обвинение отцу Нектарию (Тихонову) в сокрытии ценностей. Отъезд из Оптиной под конвоем в город Козельск отца Нектария (в больницу) и Л. В. Защук (в арестный дом).
17 апреля. Снятие караула с отца Нектария...
27 мая. В пять-семь часов „товарищи“ Панков и Кузовков — раздача вещей из хибарки старца Нектария».
Казанский храм как приходской действовал до 18 августа 1923 года — в этот день его опечатали.
О моменте обыска в келлии старца сведения вспоминавших это или писавших с чужих слов — как и о его аресте — несколько разнятся. Но в целом картина ясная.
Мать Нектария писала: «В келлию свою старец никого никогда не впускал, так что келейники не знали, что там находится. Когда же пришли описывать его имущество, в первый раз вошли туда и келейники. И что же увидели? Детские игрушки! Куклы, мячики, фонарики, корзинки! Делавшие опись спрашивают: „Зачем это у вас детские игрушки?“ А он отвечает: „Я сам как дитя“. Нашли у него церковное вино и консервы — он им и говорит: „Выпейте и закусите“. Они и распили вино. Во время ареста у него распух глаз, и его поместили сначала в монастырскую больницу, а потом в тюремную. Когда он выезжал из монастыря (на санях), последние слова его были: „Подсобите мне“ — это чтобы ему помогли влезть в сани; сел, благословил путь свой и уехал».
Протоиерей Василий Щустин вспоминал случай (рассказал его матушке Нектарии): «После отъезда отца Нектария из Оптиной в его келлию большевики привели некоего оккультиста для обнаружения, как они думали, скрытых здесь сокровищ. Известно, что они широко пользовались оккультными силами для своих целей. Была ночь, в келлии горела керосиновая лампа. Колдун-оккультист начал свои чародейства, и, хотя лампа продолжала гореть, в комнате наступила тьма. Здесь находилась одна монахиня... Она взяла четки отца Нектария и ими начертала крестное знамение. Сразу стало светло, а чародей бился на земле в конвульсиях эпилептического припадка».
Отец Петр (Швырев), младший келейник отца Нектария, вспоминал: «Арест. Во время первого допроса батюшка молчал. Потом ему говорят: „Вы озлобляете своим молчанием“. — „А Господь Иисус Христос тоже молчал, когда Его допрашивали“».
«Его вели по скитской дорожке, — пишет Н. Павлович, — в монастырский хлебный корпус, превращенный в тюрьму. Дорожка мартовская, обледенелая. Он шел и падал. Келлия (в хлебне), где он сидел, была перегорожена не до верху. Во второй половине были конвойные. Они курили. Он задыхался. Потом его перевели в больницу. В Страстной Четверг, как ударили к двенадцати Евангелиям, повезли в тюрьму в Козельск. За кучера ехал брат Яков. Сначала привезли его в милицию, там было очень плохо, а потом удалось устроить батюшку в больницу, только часовых здесь поставили. Следствие показало, что он не повинен ни в какой контрреволюции, он был освобожден, даже имущество было ему возвращено, но по административным соображениям его выслали за пределы губернии».
«Когда батюшку взяли, то поместили его в корпусе (в обители), что налево от ворот в нижнем этаже, где была булочная. Было там сыро и холодно, и батюшка заболел очень сильно, но, как мы его ни упрашивали потребовать доктора, он не требовал, хотя и соглашался как будто на нашу просьбу. Наконец мы сами так устроили, что доктор попал к нему. Доктор сказал, что больного немедленно надо поместить в больницу. Батюшку вынесли на руках и повезли в город, в милицию. Там он просидел всю ночь в накуренном помещении, в шуме, в гаме ужасном. Потом повезли его в больницу. Тут пришлось ждать опять целый час на холоду, пока придет заведующая. Дали место. Поставили патруль. Мы разными подачками задабривали дежурных и выпрашивали разрешения пройти к батюшке и всегда его навещали и все нужное приносили ему», — это пишет шамординская монахиня Анна.
Н. А. Павлович поехала в Москву и хлопотала там об освобождении старца Нектария. Для этого она добилась приема у Н. К. Крупской в Наркомпросе — Павлович короткое время работала под ее началом во Внешкольном отделе образования. В докладной записке она писала, что взяли ее родного деда (имелся в виду отец Нектарий), ни за что посадили и едва ли не приговорили к расстрелу за сокрытие ценностей, хотя он неимущий монах и не мог ничего скрывать. Крупская обратилась к первому заместителю Ф. Э. Дзержинского А. Г. Белобородову, и тот отправил в Козельск предписание — «исправить перегибы на местах», в частности освободить монаха Н. Тихонова и ограничиться его высылкой из пределов губернии.
17 апреля 1923 года старец Нектарий был освобожден и передан «внучке» — Н. А. Павлович с приказом увезти его подальше от Оптиной пустыни. По благословению старца Павлович перевезла его на хутор Плохино, на границе Калужской и Брянской губерний. Она же перевезла туда и все имущество старца, то есть все необходимое для жизни, в том числе книги, иконы, церковные облачения.
«Сначала он поехал на хутор Василия Петровича (Осина. — М. Л.) в сорока пяти верстах от Козельска, — писала Н. Павлович, — но это еще Калужская губерния — две с половиной версты от границы ее с Брянской, и оставаться здесь нельзя. Здесь батюшку поместили в отдельном доме. С ним был келейник Петр (Швырев). Потом приехала я с Феней (Фекла Михайловна Ткачева, впоследствии схимонахиня Фомаида. — М. Л.). Батюшка был очень печален, плакал целыми днями. Хозяева служили ему от всего сердца. Василий Петрович и жена его — истинные христиане и преданные батюшке духовные дети. И нас они привечали как родных. Здесь батюшка выходил иногда на воздух, гулял в полях; однажды я гуляла с ним. Он был в коричневом подряснике, в широкой светлой соломенной шляпе, раньше принадлежавшей отцу Иоанну Кронштадтскому. Я вела батюшку под руку. На неровных местах поддерживала его, а он шел тихими, мелкими, колеблющимися шагами. Мы сначала пошли в сад — прекрасный, весь цветущий. Батюшка посмотрел на него, вдохнул аромат, улыбнулся и сказал: „Я боюсь клещуков“. Я обещала принести ему цветущих веток в комнату. Потом мы пошли осматривать двор, машины, постройки. У Василия Петровича культурное хозяйство. Батюшка всем заинтересовался: и колодцем, и машинами — благословлял всё. С любовью и особенным уважением благословил старушку-работницу. Потом еще долго стоял на крылечке...
На хуторе он прямо сказал мне: „Не спрашивай меня ни о чем. Сейчас я не могу быть старцем. Ты видишь, я не знаю, как сейчас собственную жизнь управлю“. И я служила ему как дочь и как сиделка, не спрашивая ни о чем. Наш день проходил так: я спала с Феней в том же доме, где он, на другой половине. Утром мы шли на благословение, и я оставалась и поила батюшку чаем. Потом я убирала посуду, а батюшка начинал перекладывать сухарики или сидел в страшной грусти. Однажды я заметила, что он нервничает и как-то не так, как всегда, возится со своими коробочками. Я спросила, что с ним, и [сказала,] чтобы он оставил все это, я уберу. Он сказал очень быстро и жалобно: „Ты думаешь, мне легко? В скиту у меня посетители были, и грядка моя была под окном, и я трудился там. А сейчас что мне делать?“ Он никого не хотел принимать, и я умоляла пожалеть приходивших». И вот однажды он «пожалел». Павлович пишет: «На моих глазах он выпрямился и стал величественным. Вошли посетители. Перед ними был оптинский старец. Он говорил с силой и властью». «Обедали мы розно, — продолжает Павлович. — Он у себя, я у Василия Петровича, затем он отдыхал один, а я уходила гулять. Часов в пять мы вместе пили чай. Затем приходили хозяева, разговаривали и молились. Потом опять порознь ужинали, и после ужина я к батюшке обычно не входила».
Вот еще воспоминания Н. Павлович (в поздней записи): «Осины предоставили батюшке отдельный домик. Скоро туда приехали еще две духовные дочери старца. Батюшка был глубоко потрясен и печален... Всё утешение его было в молитве. Однажды уходящий от него обернулся и увидел, как батюшка — с руками, простертыми как у ребенка, зовущего мать, — весь обратился к иконам. Он пребывал в великой борьбе душевной». «Я помню, на хуторе В. П., — пишет Павлович, — он (отец Нектарий. — М. Л.) стоит на крылечке и глядит на плохинскую дорогу, по которой тянутся возы на базар. Он глядит своим прекрасным, умным взором и круто оборачивается ко мне: „Н.! Пойми, ведь я пятьдесят лет этого не видел“».
Василий Петрович Осин впоследствии вспоминал: «Была у нас работница — старушка Марфа. Батюшка очень любил ее, благословлял всегда. Она совсем нищая была. Родные у нее кое-какие были, так они ее из дому выгоняли, ругали, били даже. Стала она жить у нас, работала как раба купленная. И в церковь чуть ли не раз в год ходила — поговеть па Пасху. А как ее Господь перед смертью утешил. Вижу я, совсем помирает она, велел я запрячь лошадь да свезти ее в село причастить. Обычно батюшка наш причащал больных в сторожке, а тут велел для Марфы церковь открыть. Возвращается она домой, а лицо у нее такое светлое: „Уж как меня, Васильюшка, Господь утешил. У самого алтаря батюшка причащал меня“. Лежит Марфа на лавке, уже нет сил ходить, а то все перемогалась, ходила. Жена говорит: „Помрет она тут, мы ее бояться будем. Вези ее к родным или в больницу“, — а я смотрю — у Марфы слезы на глазах. „Не бойся, голубушка, никуда я тебя не повезу. Лежи, поправляйся“. Осталась она у нас. Только вхожу я к ней, вижу, ножку опускает она на пол, словно встать хочет, а сама стала клониться набок, и головка запрокинулась. Я подбежал, поддержал ее, а Марфа потянулась и тут же умерла, как уснула. Такая блаженная кончина! Я сейчас же послал за родными, за монахиней — Псалтирь читать. Обмыли ее, положили, лежит она и ни у кого к ней страху нет. Я потом спрашиваю у батюшки Нектария: „Почему мы ее не боялись, а других покойников боимся?“ А он говорит: „Около праведных нет страха. Тут святые Ангелы у тела, и душа их чувствует и не боится. А если человек грешный был, то у тела злые духи, а душе от тела сразу отлучиться нельзя. Вот она и видит врагов своих и полыхается. Отсюда и наш страх“. Марфа уж очень добра была. Что ни дашь ей — всё раздаст. Подарил я ей полушубок, она к обедне надела, а на следующий день опять раздетая ходит... „Где полушубок?“ Отворачивается: „Племянник у меня бедный, ему нужнее“. Я ей тогда из старенького кое-что сшил — опять не носит. Девчонке отдала какой-то. Жена сердится: „Что ты, Марфа, все отдаешь, на тебя не напасешься, да ты вспомни, как тебя били да ругали“. А Марфа смеется: „Они молоденькие, им нужнее“. И полушалок еще отдала, себе на голову тряпку повязала, ходит грязная. Я говорю: „Мне и есть из твоих рук противно. Сшейте ей холщовые фартуки“. Ну, фартуки она уж носила, а на голове тряпка по-старому. Животных она еще очень жалела. Как овца ягнится, плакала Марфа от жалости и ягнят на руках носила...
А с батюшкой Нектарием некогда ей было разговаривать, когда он жил у нас. Только благословением его утешалась. Однажды батюшка вышел в поле погулять, а Марфа белье несла на реку, корзиночка у нее на плече. Поспешила она батюшку под локоток поддержать, да сама и споткнулась, а батюшка подымает ее, смеется и крестит: „Видишь, меня хотела поддержать, а сама упала“. Вот и пошли они оба, старенькие: батюшка в шляпе соломенной, а Марфа его под локоть поддерживает, а на другом плече у нее корзинка с бельем».