Книга: Ослепление
Назад: Крохотулечка
Дальше: Окольные пути

Часть третья
Мир в голове

Добрый отец

Квартира привратника Бенедикта Пфаффа состояла из довольно большой темной кухни и маленькой белой клетушки, куда прежде всего и входили с площадки. Сначала семья, насчитывавшая пять членов, спала в большей комнате, жена, дочь и трижды он сам, он — полицейский, он — муж, он — отец. Кровати супругов были, к его частому возмущению, одинаковой ширины. За это он заставлял дочь и жену спать вместе в одной кровати, другая принадлежала ему одному. Себе он подстилал матрац конского волоса, не от изнеженности, а из принципа. Деньги в дом приносил он. Уборка всех лестниц была обязанностью жены, отпирать подъезд, ночью, когда кто-нибудь звонил, обязана была, с десятилетнего возраста, чтобы отучалась от трусости, дочь. Доходы от этих двух видов услуг поступали к нему, потому что он был привратник. Время от времени он разрешал им заработать какие-нибудь пустяки на стороне, обслугой или стиркой. Так они хотя бы чувствовали на собственной шкуре, как тяжело приходится работать отцу, который содержит семью. За едой он называл себя сторонником семейной жизни, ночью он издевался над стареющей женой. Свое право на применение телесных наказаний он осуществлял, как только приходил со службы. О дочь он тер свои рыжеватые кулаки с истинной любовью, женой он пользовался для этого реже. Все свои деньги он оставлял дома, счет всегда сходился, пересчитывать ему не нужно было, ибо когда однажды счет не сошелся, жене и дочери пришлось ночевать на улице. В общем, он был счастлив.
Тогда готовили пищу в белой клетушке, которая служила и кухней. При его утомительной профессии, при непрестанной мускульной готовности, в какой он пребывал днем и видел сны ночью, Бенедикту Пфаффу требовалась обильная, питательная, тщательно приготовленная и поданная на стол еда. В этом отношении он уже никаких шуток не признавал, и если жена доводила дело до побоев, то виновата была она сама, чего он отнюдь не утверждал относительно дочери. С годами голод его возрастал. Он нашел, что для хорошей стряпни клетушка мала, и велел перевести кухню в заднюю комнату. Он встретил — в виде исключения — сопротивление, но его воля была непреодолима. С тех пор все трое жили и спали в клетушке, где помещалась как раз одна кровать, а большая комната была отведена для стряпни и приема пищи, для побоев и для редких визитов коллег, которым здесь, несмотря на обильную еду, бывало не по себе. Вскоре после этой перемены умерла жена, от переутомления. Она не поспевала за новой кухней; она стряпала втрое больше, чем прежде, и с каждым днем все сильнее худела. Она казалась очень старой, ей давали больше шестидесяти. Жильцы, боявшиеся и ненавидевшие привратника, в одном пункте его все же жалели: они находили жестоким то, что этот пышущий здоровьем мужчина вынужден жить с такой старой женой. На самом деле она была на восемь лет моложе, чем он, но никто этого не знал. Иногда она затевала такую большую стряпню, что никак не поспевала к его приходу. Часто он целых пять минут ждал еды. Потом, однако, терпение его лопалось, и он бил ее, еще не насытившись. Она умерла под его кулаками. Но на следующий день она все равно кончилась бы и сама собой. Убийцей он не был. На смертном одре, который он устроил ей в большой комнате, она выглядела такой изможденной, что стыдно было приходивших с соболезнованиями.
В день после похорон началось его золотое время. Беспрепятственнее, чем прежде, обходился он теперь с дочерью по своему усмотрению. Перед уходом на службу он запирал ее в задней комнате, чтобы она сосредоточеннее отдавалась стряпне. Поэтому она еще и радовалась, когда он возвращался домой.
— Как поживает арестантка? — рычал он, поворачивая ключ в замке. На ее бледном лице появлялась широкая улыбка, потому что теперь она уходила закупать припасы на завтра. Это ему нравилось. Перед тем как делать покупки, пускай смеется, так она ухватит мясо получше. Плохой кусок мяса — все равно что преступление. Если она отсутствовала более получаса, он свирепел от голода и пинал ее, когда она возвращалась, ногами. Поскольку никакой пользы ему от этого не было, он еще больше злился на плохое начало нерабочих часов. Если она очень уж плакала, он снова добрел, и его программа шла обычным ходом. Он предпочитал, чтобы она возвращалась вовремя. От получаса он крал у нее пять минут. Как только она выходила, он подводил часы на пять минут вперед, клал их на кровать в клетушке и садился у плиты в новой кухне, где нюхал кушанья, не ударив ради них палец о палец. Его огромные, толстые уши прислушивались к хрупким шагам дочери. Она входила неслышно от страха, что уже прошло полчаса, и бросала от двери отчаянный взгляд на часы. Иногда ей удавалось прокрасться к кровати, несмотря на страх, который внушал ей этот предмет меблировки, и быстрым, робким движением отвести часы на несколько минут назад. Обычно он слышал ее после первого же шага — она слишком громко дышала — и перехватывал ее на полпути, ибо до кровати шагов было два.
Она пыталась проскочить мимо него и начинала торопливо и ловко орудовать у плиты. Она думала о хилом, худом продавце в кооперативной лавке, который говорил ей "целую ручку" тише, чем другим женщинам, и избегал ее робких взглядов. Чтобы дольше пробыть близ него, она незаметно пропускала вперед женщин, чья очередь была после нее. Он был брюнет и подарил ей однажды, когда никого больше не было в лавке, сигарету. Она обернула ее в красную шелковую бумагу, на которой еле видимыми буквами обозначила дату и час его подношения, и носила этот светящийся пакетик на том единственном месте своего тела, которым никогда не интересовался отец, — у сердца, под левой грудью. Ударов она боялась больше, чем пинков; когда он бил ее, она упорно ложилась на живот, тогда с сигаретой ничего не случится; до всех остальных мест его кулаки добирались, и сердце ее дрожало под сигаретой. Если он раздавит ее, она покончит с собой. Между тем своей любовью она давно превратила эту сигарету в прах, потому что в долгие часы своего заточения открывала, рассматривала, гладила и целовала пакетик. Оставалась лишь горсточка табаку, от которого не было потеряно ни пылинки.
Во время еды рот отца испускал пар. Его жующие челюсти были так же ненасытны, как его руки. Она стояла, чтобы поскорей снова наполнить его тарелку; ее тарелка оставалась пустой. Вдруг, боялась она, он спросит, почему я не ем. Его слова были ей еще страшнее, чем его действия. То, что он говорил, она стала понимать лишь повзрослев, а то, что он делал, влияло на ее жизнь с первых ее мгновений. Я уже поела, отец, ответит она. Кушай. Но за долгие годы их брака он не спросил ее об этом ни разу. Пока он жевал, он был занят. Его глаза самозабвенно вперялись в тарелку. По мере того как поданная на ней снедь шла на убыль, их блеск угасал. Его жевательные мышцы сердились, им задавали слишком мало работы; они грозили вот-вот зарычать. Горе тарелке, когда она будет пуста! Нож разрежет ее, вилка проколет, ложка разобьет, а голос взорвет. Но на то и стояла рядом дочь. Она напряженно следила за тем, что делается с его лбом. Как только между бровями намечалась вертикальная складка, она подкладывала еды, независимо от того, сколько оставалось еще на тарелке. Ибо в зависимости от его настроения складка на лбу появлялась с разной быстротой. Это она изучила; на первых порах, после смерти матери, она следовала ее примеру и ориентировалась по тарелке. Кончалось это, однако, плохо, от дочери он требовал большего. Вскоре она разобралась и стала определять его настроение по лбу. Бывали дни, когда он все доедал без единого слова. Закончив, он еще некоторое время продолжал чавкать. К этим звукам она прислушивалась. Если он чавкал сильно и долго, она начинала дрожать, ей предстояла страшная ночь, и она старалась самыми ласковыми словами уговорить его съесть еще порцию. Чаще всего он только блаженно чавкал и говорил:
— У человека есть плод его чресел. Кто плод его чресел? Такая арестантка!
При этом он указывал на нее, пользуясь вместо указательного пальца сжатым кулаком. Ее губам полагалось с улыбкой произносить вслед за ним "такая арестантка". Она отходила подальше. Его тяжелый сапог двигался в ее сторону.
— Отец имеет право…
— На любовь своего ребенка.
Громко и мерно, как в школе, заканчивала она его фразу, однако в душе у нее все было очень тихо.
— Выходить замуж у дочери… — он вытягивал руку.
— Нет времени.
— Ее кормит…
— Добрый отец.
— Мужчины…
— Знать ее не хотят.
— Что сделает мужчина…
— С глупым ребенком?
— Сейчас отец…
— Арестует ее.
— У отца на коленях сидит…
— Умница дочка.
— Человек устал от…
— Полиции.
— Если дочка не будет умницей, то ее…
— Поколотят.
— Отец знает, за что…
— Колотит ее.
— Он не делает дочери ни чуточки…
— Больно.
— Зато она научится, как надо вести себя…
— С отцом.
Схватив и потянув ее к себе на колени, он правой рукой щипал ей затылок, потому что она была арестована, а левой выталкивал у себя из горла отрыжки. То и другое доставляло ему удовольствие. Она напрягала свой умишко, чтобы правильно дополнять его фразы, и боялась заплакать. Он часами ласкал ее. Он знакомил ее с изобретенными им приемами, толкал ее так и этак и доказывал ей, что хорошим ударом в живот она одолеет любого преступника, ибо кому от этого не станет дурно?
Этот медовый месяц продолжался полгода. В один прекрасный день отец вышел на пенсию и не пошел на службу. Он займется теперь этим безобразным нищенством в доме. Итогом многодневных раздумий был глазок на высоте пятидесяти сантиметров. В его опробовании приняла участие и дочь. Несметное множество раз она проходила от парадного к лестнице и обратно. "Медленнее!" — рычал он, или: "Бегом!" Сразу после этого он заставил ее влезть в свои старые штаны и сыграть особу мужского пола. Едва увидев через свежепросверленное отверстие собственные штаны, он в ярости вскочил, распахнул дверь и несколькими дьявольскими ударами свалил девушку на пол.
— Это необходимо, — оправдывался он потом перед ней, словно обидел ее в первый раз, — потому что ты — элемент! Нельзя давать спуску этой швали! Башку с плеч было бы еще умнее! А то ведь одна обуза. Набивают себе брюхо в тюрьмах. Государство плати, истекай кровью! Я истреблю этих паразитов! Теперь кошка дома. Пусть мыши знают свою нору! Я рыжий кот. Я загрызу их. Элемент пусть почувствует, что от него остается мокрое место!
Она это чувствовала и радовалась своему прекрасному будущему. Он не станет больше запирать ее, он же будет теперь дома. Она будет у него на глазах целыми днями, она сможет отлучаться за покупками на более долгий срок, на сорок, на пятьдесят минут, на целый час, нет, это чересчур, она сходит в кооператив, она выберет безлюдное время, она должна поблагодарить за сигарету, он ее подарил ей уже три месяца и четыре дня тому назад, что он о ней подумает, если он спросит, понравилась ли сигарета, она скажет: очень, а отец чуть не отобрал ее, это, сказал он, высший сорт, лучше он выкурит ее сам.
На самом деле этой сигареты отец и в глаза не видел; неважно, она поблагодарит черноволосого господина Франца и скажет ему, что это был высший сорт, отец разбирается. Может быть, она получит еще одну сигарету. Ее она тут же и закурит. Если кто-нибудь войдет, она отвернется и быстренько швырнет сигарету через прилавок. Он уж погасит ее, прежде чем вспыхнет пожар. Он ловок. Летом он управляется с филиалом один, заведующий бывает в отпуске. Между двумя и тремя лавка пуста. Он постарается, чтобы его никто не увидел. Он протянет ей спичку, и сигарета загорится. Я вас сожгу, скажет она, он испугается, он такой нежный, в детстве он много болел, она это знает. Она обожжет его горящей сигаретой. Ай, закричит он, моя рука, мне больно! Она крикнет: "Любя!" — и убежит. Ночью он придет, чтобы похитить ее, отец спит, раздается звонок, она идет отпирать. Она берет с собой все деньги, поверх ночной рубашки она накидывает на себя свое собственное пальто, которое ей никогда не разрешают надеть, а не старое отцовское, у нее теперь вид девы, а кто стоит у парадного? Он. Карета с четырьмя вороными ждет их. Он подает ей руку. Левой он держит меч, он кавалер и делает поклон. На нем выглаженные штаны. "Я пришел, — говорит он. — Вы меня обожгли. Я благородный рыцарь Франц". Она так и думала. Для кооперативной лавки он, тайный рыцарь, был слишком прекрасен. Он просит у нее позволения убить ее отца. Это вопрос его чести. "Нет, нет! — молит она. — Он погубит ваше высочество!" Он отталкивает ее в сторону, она вынимает из кармана все деньги и протягивает их ему, он пронзает ее взглядом, ему нужна честь. Вдруг, в клетушке, он отделяет голову отца от туловища. Она плачет от радости, доживи до этого ее бедная мать, она была бы жива и сегодня. Господин рыцарь Франц берет красную голову отца с собой. В парадном он говорит: "Барышня, сегодня вы отпирали дверь в последний раз, я похищаю вас восвояси". Затем ее маленькая ножка становится на ступеньку кареты. Он помогает ей подняться. Там она усаживается, места в карете много. "Вы совершеннолетняя?" — спрашивает он. "Двадцать минуло", — говорит она, ей не дашь двадцати, до сегодняшнего вечера она была папенькиной дочкой. (На самом деле ей шестнадцать, только бы он не заметил.) Замуж она хочет, чтобы уйти из дому. И прекрасный черноволосый рыцарь встает посреди едущей кареты и бросается к ее ногам. Он женится на ней, только на ней, иначе разобьется его храброе сердце. Она смущается и гладит его волосы, они черные. Он находит ее пальто красивым. Она будет носить его до самой смерти, оно еще новое. "Куда мы едем?" — спрашивает она. Вороные стучат копытами и фыркают. Как много домов в городе! "К матери, — говорит он, — пускай и она порадуется". На кладбище вороные останавливаются, как раз напротив того места, где лежит мать. Вот ее камень. Рыцарь Франц кладет туда голову отца. Это его подарок. "У тебя ничего нет для матери?" — спрашивает он, ах, как стыдно ей, как ей стыдно, он что-то принес ее матери, а у нее ничего нет. И она достает из-под ночной рубашки красный пакетик — в нем лежит сигарета любви — и кладет его рядом с красной головой. Мать радуется счастью детей. Они становятся на колени у могилы матери и просят ее благословения.
Отец стоит на коленях перед своим глазком, хватает ее каждую минуту, тянет к себе вниз, прижимает ее голову к отверстию и спрашивает ее, видит ли она что-нибудь. От долгой репетиции она без сил, площадка парадного мелькает у нее перед глазами, на всякий случай она говорит "да".
— Что "да"? — рычит обезглавленный отец, он еще совсем живой. Сегодня ночью он удивится, когда к парадному подъедет карета. — Да, да! — он передразнивает ее и насмехается над ней. — Ты же не слепая. Моя дочь — и слепая! Теперь я спрашиваю тебя: что ты видишь?
Она смотрит до тех пор, пока не находит того, что нужно. Он имеет в виду пятно на противоположной стене.
Благодаря своему изобретению он учится видеть мир по-новому. Она поневоле участвует в его открытиях. Она слишком мало училась и ничего не знает. Когда он умрет, лет этак через сорок, ведь человек когда-нибудь да умирает, она станет обузой для государства. Этого преступления он не оставит на своей совести. Она должна получить какое-то понятие о полицейской службе. И он растолковывает особенности жильцов, обращает ее внимание на разные юбки и штаны и на их значение для преступности. В педагогическом пылу он порой пропускает какого-нибудь нищего и потом надлежащим образом корит ее за эту жертву. Жильцы, говорит он, люди приличные, но и они тоже хороши. Что они дают ему за особую охрану, которую он обеспечивает их дому? Они пользуются плодами его пота. Вместо того чтобы благодарить, они говорят о нем плохо. Как будто он уже отправил кого-нибудь на тот свет. А почему он работает даром? Он на пенсии, он мог бы бить баклуши, или бегать за бабами, или пьянствовать, он всю жизнь работал и имеет полное право на безделье. Но у него совесть. Во-первых, говорит он себе, у него есть дочь, о которой он должен заботиться. Кто решится оставить ее дома одну! Он останется с ней, а она — с ним. Добрый отец семейства прижимает свое дитя к сердцу. Полгода после смерти старухи она всегда была одна, он должен был ходить на службу, у полиции жизнь нелегкая. Во-вторых, государство платит ему пенсию. Государство должно платить, тут никуда не денешься, и хоть все пойди прахом, пенсию оно выплатит первым делом. Один говорит себе: наработался, хватит. Другой благодарен за пенсию и работает добровольно. Это самые лучшие люди! Они подкарауливают всяких проходимцев где могут, они избивают их до полусмерти, потому что совсем до смерти запрещено, и у государства меньше хлопот. Это называется облегчение, потому что с плеч снимается тяжесть. Полиция должна держаться дружно, и вышедшая на пенсию тоже, таких добросовестных людей вообще не надо бы отправлять на пенсию. Они незаменимы, и когда они умрут, откроется брешь.
День ото дня девушка продвигалась в ученье. Она должна зарубить себе на носу опыт отца и помогать его памяти, если та не сработает, а иначе на что нужна дочь, проедающая лучшую часть пенсии? Когда появлялся новый нищий, он приказывал ей быстренько посмотреть в глазок и не спрашивал ее, знаком ли тот ей, а спрашивал: "Когда он был здесь в последний раз?" Ловушки поучительны, особенно для нее, которая всегда дает маху. Разделавшись с нищим, он определял меру наказания за ее невнимательность и тут же приводил этот приговор в исполнение. Без порки из человека толка не выйдет. Англичане — колоссальный народ.
Постепенно Бенедикт Пфафф натаскал дочь настолько, что она могла замещать его. С этой поры он стал называть ее Поли, что было почетным званием. Оно выражало ее пригодность к его профессии. Вообще-то ее звали Анна; но поскольку это имя ничего не говорило ему, он не употреблял его, он был враг имен.
Звания устраивали его больше; на тех, которые он сам присваивал, он был помешан. С матерью умерла и Анна. Полгода он именовал девушку «ты» или "умница дочь". Произведя ее в Поли, он стал гордиться ею. Бабы все же на что-то годятся, надо только, чтобы мужчина умел делать из них сплошных Поли.
Ее новый чин потребовал более суровой службы. Целый день она сидела или стояла на коленях на полу рядом с ним, готовая заменить его. Случалось, что он отлучался на минуту-другую; тогда она заступала на его пост. Если в поле ее зрения попадал лоточник или нищий, ее обязанностью было задержать его силой или хитростью, пока отец не возьмется за эту поганую рожу. Он очень торопился. Он предпочитал делать все сам, ему было достаточно, чтобы это происходило у нее на глазах. Его образ жизни заполнял его существование все больше и больше. Он терял интерес к еде, его голод пошел на убыль. Через месяц-другой он отводил себе душу лишь на нескольких новичках. Все прочие нищие сторонились его дома, словно это был ад, они знали — почему. Его внушавший страх желудок, которым он так дорожил, стал умеренней. На стряпню дочери отводился теперь час в день. Лишь столько времени разрешалось ей находиться в задней комнате. Картошку она чистила рядом с ним, возле него мыла зелень, а когда она отбивала мясо ему на обед, он шлепал ее в свое удовольствие. Его глаз не знал, что делает его рука, он был намертво прикован к входившим и выходившим ногам.
На покупки он отпускал Поли четверть часа, поскольку ел теперь вдвое меньше, чем прежде. Став хитрой благодаря отцовской школе, она часто отказывалась в какой-нибудь день от черного Франца, оставалась дома, а зато на следующий день получала в свое распоряжение две четверти часа. Она никогда не заставала рыцаря в одиночестве. Слова благодарности за сигарету она лепетала тайком. Может быть, он понимал ее, он так деликатно отводил взгляд. Ночью она не спала, когда отец давно спал. Однако Франц все не звонил, приготовления продолжались так долго, да, если она обожгла его, ему следовало бы поторопиться, бабы всегда толпились в его лавке. Однажды, когда он будет выписывать ей квитанцию, она быстро шепнет: "Спасибо, можно без кареты, только не забудьте меч!"
В один прекрасный день у двери кооператива стояли наперебой говорившие бабы. "Франц удрал!" — "Плохая семья!" — "С полной кассой!" — "Он не мог смотреть людям в глаза". — "Шестьдесят восемь шиллингов!" — "Надо снова ввести смертную казнь!" — "Мой муж твердит об этом много лет". Дрожа, бросилась она в лавку, заведующий как раз говорил: "Полиция напала на его след". Ущерб понесет он, заведующий, потому что оставил его одного, уже четыре года состоял этот негодяй на службе, кто бы подумал такое, никто ничего не замечал за ним, касса всегда была в порядке, четыре года, из полиции только что звонили, не позднее шести его упрячут за решетку.
— Это неправда! — крикнула Поли и вдруг расплакалась. — Мой отец сам из полиции!
На нее не обратили особого внимания, поскольку горевать приходилось о потерянных деньгах. Она убежала и явилась домой с пустой сумкой. Не поздоровавшись с отцом, она заперлась в задней комнате. Он был занят и подождал четверть часа. Затем он встал и позвал ее. Она молчала.
— Поли! — взревел он. — Поли!
Ни звука в ответ. Он пообещал ей безнаказанность с твердым намерением избить ее до смерти на три четверти, а если пикнет, то и до полной. Вместо ответа он услышал, как что-то упало. К своей ярости, он вынужден был взломать собственную дверь.
— Именем закона! — прорычал он по привычке. Девушка лежала беззвучно и неподвижно перед плитой. Прежде чем ударить, он несколько раз повернул ее. Она была без сознания. Тут он испугался, она была молода, и он с ней хорошо ладил. Несколько раз он приказал ей прийти в себя. Ее глухота возмутила его вопреки его воле. Как бы то ни было, он хотел начать с наименее чувствительного места. Когда он искал его, взгляд его упал на хозяйственную сумку. Она была пуста. Теперь ему все стало ясно. Она потеряла деньги. Он одобрял ее страх. Такие шутки с ним плохи. Она ушла из дому с целой десятишиллинговой купюрой. Не все же пошло к черту? Он основательно обыскал ее. Впервые он прикасался к ней пальцами, а не кулаками. Он нашел красный пакетик с искрошившейся сигаретой. Он порвал его и бросил в мусор. Наконец он открыл кошелек. Десятишиллинговая купюра была на месте. Ни один уголок не был откусан. Теперь он опять ничего не понимал. В растерянности он привел ее в сознание битьем. Когда она пришла в себя, с него градом катился пот, так осторожно он бил ее, а изо рта у него лились крупные слезы.
— Поли! — рычал он. — Поли, деньги-то здесь!
— Меня зовут Анна, — сказала она холодно и строго.
Он повторил: «Поли», ее голос задел его за живое, руки сжались в кулаки, его обуяли нежные чувства.
— Что получит сегодня на обед добрый отец? — сказал он жалобно.
— Ничего.
— Поли должна что-нибудь приготовить ему.
— Анна! Анна! — крикнула девушка.
Вдруг она вскочила на ноги, толкнула его так, что любой другой отец опрокинулся бы, даже он принял этот толчок к сведению, выбежала в клетушку (соединявшая обе комнаты дверь была взломана, а то бы она заперла его), вспрыгнула, чтобы стать выше, чем он, в ботинках на кровать и закричала:
— Ты поплатишься за это головой! Поли — от слова «полиция»! Мать получит твою голову!
Он понял. Она угрожает ему доносом. Плод его чресел хочет оклеветать его. Ради кого он живет? Ради кого остался он солидным человеком? Он отогрел у себя на груди змеиный элемент. Ей место на эшафоте. Он изобретает и устраивает для нее глазок, чтобы она чему-то научилась, и это теперь, когда мир и бабы доступны ему, он остается с ней — из жалости и по доброте душевной. А она утверждает, что он делает что-то не так! Это не его дочь! Старуха обманула его. Он был не дурак, когда наказывал ее. Нюх у него всегда был. Шестнадцать лет он выбрасывал деньги на ненастоящую дочь. Дом стоит не больше. Год от года человечество делается хуже. Скоро отменят полицию, и власть перейдет к преступникам. Государство скажет: я не плачу пенсий, и мир погибнет! У человека есть натура. Преступник распоясывается, и господь бог еще полюбуется!
До господа бога он добирался редко. Он питал почтение к высшей инстанции, которой был подвластен. Господь бог был больше, чем начальник полиции. Тем сильнее взволновала его опасность, нависшая сегодня над самим богом. Он стащил падчерицу с кровати и бил ее до крови. Но истинной радости он при этом не чувствовал. Он работал машинально, то, что он говорил, было полно тоски и глубокой печали. Его удары противоречили его голосу. Рычать у него совершенно пропала охота. По ошибке он однажды упомянул некую Поли. Его мускулы тотчас же исправили эту ошибку. Имя бабы, которую он наказывал, было Анна. Она утверждала, что она — то же лицо, что его дочь. Он не верил ей. У нее вылезали волосы, и поскольку она защищалась, сломались два пальца. Она бубнила насчет его головы, как самый гнусный палач. Она поносила полицию. Видно было, как бессильно против дурных задатков и самое лучшее воспитание. Мать никуда не годилась. Она была больна и боялась работы. Он мог сейчас отправить дочь к матери, там было ей место. Но он был не такой человек. Он отказался от этого и пошел обедать в трактир.
С этого дня они были друг для друга только телами. Анна готовила пищу и закупала припасы. Кооперативной лавки она избегала. Она знала, что черный Франц сидит в тюрьме. Он украл ради нее, но совершил оплошность. Рыцарю удается все. С тех пор как у нее не стало его сигареты, она больше не любила его. Голова отца держалась на плечах крепче, чем когда-либо; его глаза нищенски молили о нищих через глазок. Она доказывала ему свое презрение тем, что больше не замечала этого изобретения. Занятия в его школе она прогуливала. Каждые несколько дней с языка у него срывались новые наблюдения. Она исполняла свою работу, скорчившись рядом с ним, спокойно слушала и молчала. Глазок не интересовал ее. Если отец примирительным жестом предлагал ей взглянуть, она равнодушно качала головой. Задушевные разговоры за столом кончились. Она наполняла свою и его тарелки, садилась, ела, хотя и мало, и обслуживала его снова только тогда, когда чувствовала сытость сама. Он обращался с ней точно так же, как раньше. Ему недоставало ее ужаса. Избивая ее, он говорил себе, что ее душа уже не лежит к нему. Несколько месяцев спустя он купил себе четырех славных канареек. Три были самцами; напротив них он повесил маленькую клетку самки. Самцы пели как одержимые. Он хвалил их безудержно. Как только они заводили свою песню, он опускал заслонку глазка, поднимался и слушал их стоя. Его благоговение не позволяло ему хлопать в конце сватовства. Однако он говорил "Браво!" и переводил полный восхищения взгляд с птичек на девушку. Вся его надежда была на пламенные призывы кенарей. Их пенье тоже оставляло Анну в полной невозмутимости.
Она жила еще много лет прислугой и бабой своего отца. Он процветал; сила его мышц скорее возрастала, чем убывала. Но настоящего счастья не было. Он говорил себе это ежедневно. Даже за едой он думал об этом. Она умерла от чахотки, к великому отчаянию канареек, принимавших корм только из ее рук. Они перенесли это горе. Бенедикт Пфафф продал кухонную мебель и распорядился замуровать заднюю комнату. Перед свежей, белой штукатуркой он поставил шкаф. Он никогда больше не ел дома. В клетушке он не покидал своего поста. Всякого напоминания о пустой комнате за стенкой он избегал. Там, перед плитой, он потерял душу своей дочери, он и поныне не понимал почему.

Штаны

— Господин профессор! Благородный боевой конь получает овес. Он чистых кровей и брыкается. В зверинце лев жрет кровавое, сочное мясо. Почему? Потому что царь зверей рычит, словно гром грохочет. Ощерившему пасть самцу-горилле дикари дарят свежих баб. Почему? Потому что горилла того и гляди лопнет от мускулов. Такова жизнь по справедливости. Мне дом платит какие-то гроши. Мне нет цены. Господин профессор! Вы были единственным человеком на свете, который знает, что такое благодарность. От тяжких забот о пропитании меня избавлял ваш, как говорится, презент. И вот я покорнейше спрашиваю: что с вами стало, господин профессор? И осмелюсь предложить свои услуги.
Таковы были первые слова, с какими Бенедикт Пфафф, придя в свою клетушку, обратился к профессору, только что снявшему с глаз носовой платок. Тот извинился и погасил задолженность — презент за два месяца.
— Обстановка наверху нам ясна, — сказал он.
— Еще бы! — подмигнул Пфафф, отчасти из-за Терезы, отчасти из-за того, что его попранные права были немедленно восстановлены.
— Пока вы будете заняты основательной очисткой моей квартиры, я здесь спокойно соберусь с мыслями. Работа не терпит.
— Вся клетушка в вашем распоряжении! Господин профессор, чувствуйте себя как дома! Баба разлучает лучших людей. Между такими друзьями, как мы, какой-то там Терезы не существует.
— Знаю, знаю, — торопливо прервал его Кин.
— Дайте мне высказаться, господин профессор! Наплевать нам на эту бабу! Моя дочь — вот это было другое дело!
Он указал на шкаф, словно та находилась в нем. Затем он поставил свои условия. Он — человек и берется очистить квартиру наверху. Вымести оттуда надо много чего. Он наймет нескольких уборщиц и возьмет на себя командование. Только он не выносит дезертирства. Дезертирство и лжесвидетельство — преступления тождественные. В его отсутствие господин профессор должен замещать его на жизненно важном для дома посту.
Не столько из чувства долга, сколько из властолюбия хотел он продержать Кина на коленях несколько дней. Его дочь сегодня живо представлялась ему. Поскольку она умерла, профессор должен был заменить ее. Его распирало от аргументов. Он доказывал ему, какая у них честная и верная любовь. Он дарит ему всю клетушку со всем движимым имуществом. Только что она была исключительно в его, Пфаффа, распоряжении. И от квартирной платы за дни, когда его друг будет жить у него, он с негодованием отказывается.
Вскоре он провел электрический звонок, который соединил его каморку с библиотекой на пятом этаже. В сомнительных случаях профессору достаточно нажать на кнопку. Субъект, ничего не подозревая, поднимется по лестнице. Ему навстречу двинется и постигнет его заслуженная кара. Таким образом, все было предусмотрено.
Уже в конце того же дня Кин приступил к своей новой деятельности. Он стоял на коленях и следил через глазок за жизнью многонаселенного дома. Его глаза тосковали по работе. Долгая праздность деморализовала их. Чтобы занять оба и не обделить ни одного, он установил смены. Его точность проснулась. Пять минут на глаз казались ему подходящим сроком. Он положил свои часы перед собой на пол и действовал строго по ним. Правый глаз обнаружил тенденцию обогащаться за счет левого. Он поставил его на свое место. Когда точные интервалы вошли в его плоть и кровь, он спрятал часы. Банальностей, которые ему доводилось видеть, он немного стыдился. По правде говоря, происходило всегда одно и то же. Различия между одними штанами и другими были лишь незначительные. Поскольку на жильцов дома он прежде не обращал внимания, дополнять их фигуры он не мог. Штаны он воспринимал как таковые и чувствовал свою беспомощность. Однако у них было одно приятное свойство, которое он засчитывал в их пользу: у него была возможность видеть их. Гораздо чаще мимо глазка проходили юбки, они были ему в тягость. По объему и по численности они занимали больше места, чем им подобало. Он решил игнорировать их. Его руки непроизвольно перелистывали пустоту, как если бы они держали книгу с картинками и распределяли работу глаз. В зависимости от скорости штанов они листали то медленнее, то быстрее. При виде юбок руки проникались отвращением своего хозяина; они перемахивали через то, чего ему не хотелось читать. При этом часто пропадало помногу страниц сразу, о чем он не сожалел, ведь кто знает, что кроется за такими страницами.
Постепенно его успокоило однообразие мира. Великое событие истекшего дня померкло. Та галлюцинация редко примешивалась к шагавшим туда и сюда. Синий цвет начисто исчез из нее. Игнорируемые юбки, которые ведь были ему безразличны, перебирали разные цвета. Того совершенно определенного и особого синего цвета, оскорбительного и подлого, не носил никто. Причина этого факта, статистически прямо-таки диковинного, была проста. Галлюцинация жива до тех пор, пока не борешься с ней. Наберись силы воочию представить себе опасность, в которой находишься. Наполни свое сознание картиной, которой боишься. Составь перечень примет своей галлюцинации для ее отыскания и держи его всегда наготове. Потом заставь себя взглянуть в глаза действительности и обыщи ее, справляясь с этим списком примет. Если твоя галлюцинация встретится где-нибудь в реальном мире, то знай, что ты сумасшедший, и ступай лечиться в соответствующее заведение. Если нигде не встретится синяя юбка, ты от нее освободился. Кто еще способен различать действительность и фантазию, тот уверен в своих умственных способностях. Уверенности, добытой с таким трудом, хватит на вечность.
Вечером привратник принес еду, приготовленную Терезой, и спросил за нее столько, сколько она стоила бы в гостинице. Кин расплатился тут же и ел с удовольствием.
— Как вкусно! — сказал он. — Я доволен своей работой!
Они сидели рядом на кровати.
— Опять никого не было, такой день! — вздохнул Пфафф и съел больше половины, хотя, в сущности, был уже сыт. Кин был рад, что еда быстро идет на убыль. Вскоре он оставил несъеденное привратнику и прилежно стал на колени.
— Ишь ты! — рычал Пфафф. — Теперь вы вошли во вкус! Это благодаря моему глазку. Человек просто влюбляется.
Он сиял и при каждой фразе хлопал себя по ляжке. Затем он отставил миску, оттолкнул в сторону пытавшегося углубиться во мрак профессора и спросил:
— Все в порядке? Сейчас погляжу!
Вперившись в глазок, он ворчал:
— Ага! Пильциха опять выкидывает свои штучки. В восемь она приходит домой. Муж ждет. А что она ему приготовила? Ни черта. Я уже много лет жду убийства. Другой стоит на улице. У мужа не хватает духа. Я бы ее задушил, душил бы три раза в день. Кошка этакая! Она все еще стоит. Он любит ее бурно. Человек не подозревает. Вот что значит трусость! Я вижу все!
— Но ведь уже темно! — вставил Кин — критически и не без зависти.
На привратника напал смех, и он плюхнулся на пол. Одна часть его оказалась под кроватью, другая сотрясала стену. Он долго пребывал в таком положении. Кин испуганно забился в угол. Клетушка была заполнена дыбившимися волнами смеха, он увертывался от них, он ведь мешал им. Здесь он чувствовал себя все же немного чужим. Одинокие предвечерние часы были гораздо лучше. Ему нужна была тишина. Этот варвар — наемный воин процветал только среди шума. Вдруг тот и в самом деле поднялся, тяжелый, как бегемот, и зафыркал:
— Знаете, какая у меня была когда-то кличка в полиции, господин профессор, — он положил свои кулаки на два слабых плеча, — я Рыжий Кот! Во-первых, потому, что я отличаюсь этой редкой мастью, а кроме того, я все вижу и в темноте! У хищников-кошек это обычное дело!
Он предложил Кину единолично распоряжаться всей кроватью и попрощался: он переночует наверху. Уже в дверях он поручил ему особенно беречь глазок. Во сне человек часто размахивает руками, он сам однажды повредил заслонку и, проснувшись на следующее утро, пришел в ужас. Он просит быть осторожным и помнить о ценной аппаратуре.
Очень усталый, огорченный нарушенным ходом своих тихих мыслей — до ужина он три часа был один, — Кин лег на кровать и замечтался о своей библиотеке, о том, как он вскоре опять вернется в нее: четыре высоких комнаты, стены сверху донизу сплошь уставлены книгами, все соединительные двери всегда настежь открыты, никаких несправедливых окон, равномерное освещение сверху, письменный стол, полный рукописей, работа, работа, мысли, мысли, Китай, научные разногласия, мнение против мнения, в журналах, без материальных уст, его высказывающих. Кин победитель, не в кулачном бою, а в споре умов, тишина, тишина, шелест страниц, благодать, ни единого живого существа, никаких пошлых тварей, никаких шипящих баб, никаких юбок. Квартира чиста, как труп. Останки у письменного стола удалены. Современная вентиляция против упорной плесени в книгах. Иные сохраняют запах и после нескольких месяцев. В сушилку их! Самый опасный орган — это нос. Противогазы облегчают дыхание. Повесить десяток их над письменным столом. Повыше, а то их украдет карлик. Потянет к своему смешному носу. Напяль на себя противогаз. Два огромных, печальных глаза. Одно-единственное сверлящее отверстие. Жаль. Поочередно. Смотри инструкцию. Кулачный бой между глазами. Читать хотят оба. Кто здесь командует? Кто-то щелкает у самых век. В наказание я велю закрыть вас. Кромешная тьма. Хищники-кошки среди ночи. Животные тоже видят сны. Аристотель все знал. Первая библиотека. Зоологическая коллекция. Пристрастие Зороастра к огню. Он был признан в своем отечестве. Плохой пророк. Прометей, бес. Орел жрет только печень. Сожри же его огонь! Седьмой этаж Терезианума… Пламя… Книги… Бегство через крутые лестницы… быстрее, быстрее!.. Проклятье!.. Затор… Огонь! Огонь!.. Один за всех, все за одного… единство, единство, единство… книги, книги… мы все… рыжие, красные… кто запер здесь лестницу?.. Я спрашиваю. Я жду ответа!.. Пустите меня вперед!.. Я проложу вам дорогу!.. Я брошусь на вражеский заслон!.. Проклятье… синего цвета… юбка… тугая, окаменелая, скалой в небо… через Млечный Путь… Сириус… Псы… собаки мясника… вопьемся зубами в гранит!.. Ломают зубы, морды… кровь, кровь…
Кин просыпается. Несмотря на усталость, он сжимает руку в кулак. Он скрежещет зубами. Не надо бояться, они еще здесь. Он с ними расплатится. Кровь тоже сказка. Клетушка давит. Здесь ему спать тесно. Он вскакивает, открывает заслонку и успокаивается при виде великого однообразия снаружи. Ведь только кажется, что ничего не происходит. Кто привыкает к темноте, тот видит все штаны предвечерних часов, непрерывную вереницу, юбки между ними погасли. Ночью все люди носят штаны. Готовится декрет об отмене женского пола. На завтра назначено обнародование. Объявит привратник. Его голос услышит весь город, вся страна, все страны, все пространство земной атмосферы, другие планеты пусть заботятся о себе сами, мы страдаем от избытка баб, за отговорки — смертная казнь, незнание законов не принимается в оправдание. Все имена получают мужские окончания, история подвергается переработке для молодежи. Избранной комиссии по истории работать легко, ее президент — профессор Кин. Что создали в ходе истории женщины? Детей и интриги!
Кин снова ложится на кровать. Окольными путями он засыпает. Окольными путями он добирается до синей скалы, которую считал разбитой. Если скала не поддастся, сон не двинется дальше, поэтому он вовремя проснется и склонится к своему аппарату. Тот ведь у него под рукой. Так происходит десятки раз за ночь. Под утро он переносит глазок, это око однообразия, это успокоение, эту радость, в библиотеку своих сновидений. Он делает в каждой стене по нескольку отверстий. Ему теперь не надо долго искать. Везде, где недостает книг, он устроил маленькие заслонки. Система Бенедикта Пфаффа. Ловко направляя свои сновидения, он, куда бы ни занесло его, на поводу приводит себя назад, в библиотеку. Бесчисленные отверстия приглашают побыть возле них. Он обслуживает их, как тому научился за день, на коленях и с полной определенностью устанавливает, что на свете существуют только штаны, особенно в темноте. Юбки, окрашенные иначе, исчезают. Синие крахмальные скалы рушатся. Ему незачем больше вскакивать с постели. Его сны регулируются автоматически. Под утро он спит безоговорочно, не отклоняясь. Его голова, полная серьезных мыслей, лежит на письменном столе…
Первый тусклый свет застал его уже за работой. В шесть он обозревал, стоя на коленях, рассветный сумрак, медленно расползавшийся по коридору. Пятно на противоположной стене принимало свой истинный вид. Тени неясного происхождения — неодушевленных предметов, не людей, но каких предметов? — ложились на плиты, переходили в серость опасного и бестактного оттенка и приближались к цвету, определением которого он отнюдь не намерен был портить себе юное утро. Не сосредоточиваясь на них, он, поначалу вежливо, попросил их исчезнуть или принять другую окраску. Они медлили. Он торопил. Их неуверенность не ускользнула от него. Он решился поставить ультиматум, пригрозив, если они будут упорствовать, разрывом отношений. У него есть и другие средства давления, он предупреждает их, он не беззащитен, он внезапно нападет на них из засады и разрушит их надменность и спесь, их зазнайство и наглость одним ударом топора. Они и так-то смешны и жалки, их существование зависит от плит. Плиты же ничего не стоит разбить. Ударить разок-другой, и их несчастным осколкам останется только скорбно задуматься — о чем? А о том, справедливо ли это — мучить ни в чем не повинного человека, который никому не причинил зла, который сейчас, подкрепившись сном, готовится к дню своего решительного боя. Ибо сегодня вчерашнее горе будет искоренено, уничтожено, похоронено и забыто.
Тени колебались; светлые полосы, отделявшие их друг от друга, расширялись и ярко сияли. Не подлежит никакому сомнению, что Кин победил бы всех врагов и сам. Тут на помощь ему пришли какие-то громоздкие штаны и похитили у него честь победы. Тяжелые ноги ступили на плиты и остановились. Какой-то могучий башмак, поднявшись, описал круг у внешнего отверстия глазка, описал любовно, отнюдь не обижая его, а как бы удостоверясь в неизменности его знакомой издавна формы. Этот башмак удалился, и такую же нежность, при противоположном направлении вращения, позволил себе другой. Затем ноги зашагали дальше. Послышался шум, звяканье как бы ключей, скрежет, щелк. Тени охнули и исчезли. Теперь можно было спокойно признаться себе: они были синие, буквально синие. Этот неуклюжий человек снова прошел мимо. Следовало поблагодарить его. И без него справились бы. Тени есть тени, их отбрасывает предмет. Убери предмет — тени застонут и умрут. Что было тут убрано? Ответить на это мог бы только виновник. В клетушку вошел Бенедикт Пфафф.
— Ишь ты! Уже на ногах! Утро добренькое, господин профессор! Вы — само прилежание. Я принес смазочного масла. Слышали, как ноет парадная дверь? На кровати человек спит беспробудно, медведь в берлоге — сиротка по сравнению с ним. Тут ложились втроем, когда еще старуха была жива и покойница дочь. Я дам вам совет как друг и хозяин этого пристанища. Оставайтесь внизу, где вы сейчас находитесь! Здесь вы увидите, как говорится, чудо природы. Дом встает. Все мчатся на работу. Люди торопятся, они спят слишком долго, сплошь бабы и сони. Если вам повезет, пройдут три пары ног сразу. Интересное зрелище! Не разберешься. Ага! — думает себе человек, а это уже, оказывается, совсем другой. Театр, да и только. Смеяться надо поменьше, скажу я вам. А то это будет ваше последнее утро перед похоронами!
Громкоголосый, багрово-румяный от радости, которую доставило ему собственное остроумие, он оставил Кина в одиночестве. Эта противная тень, эти мерзкие полосы рождены, значит, решеткой парадного. Стоит лишь назвать вещи верными именами, как они теряют свое опасное волшебство. Первобытный человек называл все неверно. Его окружали, наводя на него ужас, сплошные чары, где и когда ему не грозила опасность? Наука освободила нас от суеверия и веры. Она пользуется всегда одними и теми же названиями, преимущественно греческо-латинскими, и обозначает ими реально существующие вещи. Недоразумения невозможны. Кто бы, например, предположил, что «дверь» — не что иное, чем она сама и разве что ее тень?
Однако привратник был прав. Бесчисленные штаны покидали дом; сперва простые, тупые, не слишком ухоженные, свидетельствовавшие о невнимании к ним и, может быть, как надеялся Кин, о некотором уме. Чем позднее становилось, тем более острые появлялись штаны; поспешность, с какой они двигались, тоже соответственно уменьшалась. Когда один нож подходил слишком близко к другому, Кин боялся, что они порежутся, и кричал: "Осторожно!" Он замечал всякие приметы и не боялся определять цвет. Ткань и стоимость, высота над полом, вероятные дыры, ширина, отношение к ботинку, пятна и их происхождение; несмотря на обилие материала, ему иногда удавались неплохие определения. Около десяти, когда стало спокойнее, он пытался на основании увиденного делать заключения о возрасте, характере и профессии владельцев штанов. Систематизация, позволяющая определять людей по штанам, казалась ему вполне возможной. Ему виделась небольшая статья об этом, за три дня ее можно было играючи написать. Наполовину в шутку он стал упрекать некоего ученого, который занимается областью портновского мастерства. Но время, которое он проводит здесь, внизу, все равно потеряно, чем бы он ни занимал его. Он прекрасно знал, почему отдался глазку. Вчерашнее прошло, вчерашнее должно было пройти. И научная сосредоточенность действовала на него чрезвычайно благотворно.
В череду направлявшихся на работу мужчин упорно и назойливо втискивались женщины. С самого утра они были на ногах. Они вскоре возвращались, и при счете их оказывалось вдвое больше. Наверно, они ходили за покупками. Слышны были приветствия и чрезмерные любезности. Даже самые острые и самые степенные штаны задерживались. Свою мужскую покорность они выражали на разные лады. Один изо всех сил щелкнул каблуками. Низко расположенные уши Кина оглушила громкая боль. Другие раскачивались на носках, двое согнули колени. У некоторых слегка вздрагивали складки штанов, доверчивая симпатия выдавала себя острым углом, образуемым штанами и полом. Хоть бы один мужчина, мечталось Кину, показал какой-нибудь бабе свое отвращение, предпочел тупой угол острому. Такого не было. Надо учесть время суток: только что люди покинули постели, своих законных жен, ведь весь дом был женат. Перед ними открывались день и работа. Они спешили выйти из дому. От их ног на зрителя веяло свежестью и желанием трудиться. Какие возможности! Какие силы! Жизнь их ждала, пусть не духовная, но все-таки жизнь, все-таки дисциплина, распорядок; знакомые цели; осознанные причины; некая ткань, некое произведение — ход их времени, распределенный сообразно с их собственной волей. А что встречалось им в парадном? Жена, дочь, кухарка соседа, и сводил их не случай. Так устраивали бабы; они караулили за дверями квартир; едва услышав шаги того, кого они приговорили к своей любви, они крались за ним, крались к нему, маленькие Клеопатры, сплошь готовые на любую ложь, льстивые, лебезящие, скулящие, чтобы привлечь к себе внимание, сулящие свою благосклонность, свою вину, безжалостно расцарапывающие прекрасный круглый день, к которому устремлялись мужчины, обладавшие силой и сноровкой, чтобы честно его разрезать. Ибо мужчины эти испорчены, — они живут в школе жен; у них, конечно, есть жены, но вместо того, чтобы обобщить свою ненависть, они бегут к следующей бабе.
Какая-то улыбнется, и они останавливаются. Как они унижаются, меняют планы, широко расставляют ноги, теряют время, выторговывают крошечные радости! Снимая шляпу, они опускают ее так низко, что дух захватывает. Если она падает наземь, к ней склоняется жеманно изогнутая рука, а следом осклабившееся лицо. Еще две минуты назад оно было серьезно. Данной особе удалось лишить мужчину его серьезности. Засаду бабы этого дома устраивают как раз перед глазком. Даже когда они делают что-то тайком, им нужно, чтобы ими любовался кто-то третий.
Но Кин ими не любовался. Он мог бы не замечать их, видит бог, ему это ничего не стоит, была бы воля. Способность не замечать у ученого в крови. Наука есть умение не замечать. Он не пользуется этим своим умением по вполне понятной причине. Бабы — невежды, они невыносимы и глупы, они — вечная помеха. Как богат был бы мир без них, огромная лаборатория, битком набитая библиотека, обитель напряженнейшего труда днем и ночью! Одно, впрочем, надо справедливости ради сказать, к чести женщины: они носят юбки, но не синие, насколько Кин мог наблюдать, ни одна из женщин этого дома не напоминает о той, которая некогда скользила по этой площадке и в конце концов, правда слишком поздно, умерла жалкой, голодной смертью.
Около часу появился Бенедикт Пфафф и потребовал денег на обед. Он должен принести его из гостиницы, а при себе у него ни гроша. Государство платит ему пенсию по первым числам, а не в последний день месяца. Кин попросил оставить его в покое. Его дни здесь наперечет. Скоро он переберется наверх, в свою квартиру. До этого он хочет закончить научную работу у глазка. Задумана "Характерология по штанам" с "Приложением о ботинках". Есть у него нет времени; может быть, завтра.
— Ишь ты! — зарычал привратник. — Так не пойдет! Господин профессор, я по-хорошему прошу вас дать денег. В этой интересной позе человек может умереть с голоду. Я забочусь о вас!
Кин поднялся и бросил испытующий взгляд на штаны нарушителя спокойствия.
— Прошу вас немедленно покинуть мое… рабочее место!
Подчеркнув слово «мое», он сделал после него маленькую паузу и выпалил слова "рабочее место" как оскорбление.
Пфафф вытаращил глаза. Кулаки у него зачесались. Чтобы тут же не стукнуть Кина, он с силой потер их о нос. Профессор с ума сошел, что ли? Его рабочее место! С чего теперь начать? Переломить ему ноги, проломить череп, раздрызгать мозги или дать разок в живот для почина? Встащить его к его бабе? То-то будет ему радость! Убийцу она запрет в уборной, сказала она. Выбросить на улицу? Проломить стенку и запереть в задней комнате, где потерялась душа покойницы дочери?
Ничего из всего этого не произошло. По приказанию Пфаффа Тереза уже сварила обед, который стоял наверху наготове и на котором он, чего бы это ни стоило, пусть даже сладчайшей мести, должен был заработать. Он рад был бы стать и трактирщиком, не только атлетом. Вынув из кармана маленький висячий замок, он одним пальцем отстранил Кина, нагнулся и запер свой клапан.
— Моя дырка принадлежит мне! — рявкнул он. Кулаки налились снова. — Цыц! — прикрикнул он на них зло. Они недовольно ретировались в карманы. Там они притаились. Они были обижены. Они терлись шерстью о подкладку и рычали.
"Какие штаны! — подумал Кин. — Какие штаны!" Одной профессии, и притом важной, не попалось ему за время утренних наблюдений: бандита-убийцы. И вот на том же, кто только что хладнокровно запер орудие, необходимое для его исследований, оказались типичные штаны бандита-убийцы: со вмятинами, с красноватым отливом от выцветшей крови, безобразно колышимые изнутри, потертые, липкие, толстые, темные, отвратные. Если бы звери носили штаны, они приводили бы их в точно такой же вид.
— Обед заказан! — прошипел зверь. — Что заказано, за то надо платить! — Пфафф свистом вызвал один кулак, раскрыл его против его воли и протянул ладонь. — Я приплачивать не стану, господин профессор, вы меня плохо знаете! Неуплаты по счету я не потерплю! Призываю вас в последний раз! Подумайте о своем здоровье! Что станется с человеком?
Кин не шевельнулся.
— Тогда я должен буду взыскать с вас долг!
Он взял его под арест, сказал: "Ну и скелет!", бросил скелет на кровать, обыскал все карманы, внимательно пересчитал найденные деньги, взял то, что причиталось за обед, ни на грош больше, назвал себя, ввиду своей честности, душой-человеком и пригрозил:
— Обед я пришлю! Меня вы не заслуживаете. Неблагодарность у вас в крови. Это нельзя так оставлять! Я вас предупреждаю! Моя дырка останется заперта. Такова жизнь! Большое количество штанов делает из вас преступника. Я должен быть настороже. Если вы будете вести себя прилично, то завтра я отопру, из уважения и жалости. Мне это знакомо. Будьте молодцом! В четыре вы получите кофе. В семь подадут скромный ужин. Заплатите потом! Или лучше заплатите сейчас!
Не успел Кин стать на ноги, как его уложили снова. Чтобы раз и навсегда избавиться от хлопот, Пфафф подсчитал стоимость недельного содержания, для полицейского он считал совсем недурно, уже на третий раз сумма показалась правильной, потому что была высока, он взыскал ее, написал под счетом: "С наилучшими пожеланиями Бенедикт Пфафф, старший чин на пенсии", бережно, потому что воспользовался ею сам, засунул эту бумажку под подушку, сплюнул (чем выразил отчасти свое разочарование профессором, отчасти разочарование своих кулаков их вынужденной бездеятельностью) и удалился. Дверь осталась цела. Однако он запер ее снаружи.
Кина больше интересовал другой замок. Он подергал заслонку глазка, она немного поддалась, открыть ее, однако, нельзя было. Он обыскал всю каморку в надежде найти ключи. Вдруг какой-нибудь подойдет. Под кроватью ничего не было, шкаф он взломал. В нем оказались части старого обмундирования, горн, не бывшие в употреблении рукавицы, плотно перевязанный пакет с чистым, свежевыглаженным женским бельем (сплошь белым), служебный револьвер, патроны и фотографии, которые он рассмотрел больше из ненависти, чем из любопытства. Широко расставив ноги, сидел отец, правую руку он арестующе держал на плече узкой женщины; левой он прижимал к себе ребенка лет разве что трех, испуганно висевшего у него над коленями. На обороте, толстыми, крикливыми буквами было написано: "Рыжий Кот в кругу семьи". Тут Кину подумалось о том, как бесконечно долго был женат привратник, прежде чем у него умерла жена. Этот портрет показывал его еще в самой середине супружеской жизни. Кин со злорадством зачеркнул слово «Кот», написал над ним «бандит-убийца», положил фотографию на самый верх, на те части обмундирования, которыми, судя по их положению, часто пользовались, и захлопнул дверцу шкафа.
Ключ! Ключ! Чего бы он ни отдал за ключ! Казалось, будто через каждую пору его кожи пропустили шнурок; будто кто-то сплел из всех этих шнурков канат, и эта крепкая, толстая, нескладная бечева тянется через глазок в коридор, где ее дергает целый полк штанов.
— Я же хочу, я же хочу, — стонал Кин, — мне не дают!
В отчаянии он бросился на кровать. Он вызвал в своем воображении виденное. Мужчины проходили мимо один за другим. Он возвращал их, он не прощал им их зависимости от женщин и осыпал их добавочными обвинениями. Много чего надо было еще обобщить и обдумать. Только бы ум оставался занят! Четырех японских небесных стражей — это были огромные уроды-страшилища — он поставил перед воротами своего ума. Они знают, что нельзя пускать внутрь. Разрешено то, что усиливает уверенность мыслей.
Проверка многих почтенных теорий неизбежна. И у науки есть свои слабые места. Основа всякого настоящего знания — сомнение. Это доказал уже Картезий. Почему, например, физика говорит о трех основных цветах? Важность красного цвета никто отрицать не станет. Тысячи доказательств говорят в пользу его элементарности. Против желтого можно возразить, что в спектре он граничит с зеленым. А на зеленый, возникающий будто бы из смешения желтого с одним невыразимым цветом, надо смотреть с осторожностью, хотя он будто бы благоприятен для глаз. Лучше повернем факты иначе! То, что оказывает на глаза благотворное действие, не может состоять из компонентов, один из которых есть самое разрушительное, самое безобразное, самое бессмысленное, что можно вообще представить себе. Зеленый цвет не содержит синего. Произнесем это слово спокойно, это же и вправду только слово, не больше, прежде всего не основной цвет. Где-то в спектре, вероятно, прячется какая-то тайна, какая-то неведомая нам составная часть, которая, наряду с желтым цветом, участвует в возникновении синего. Физикам следовало бы поискать ее. А у них есть дела поважнее. Каждый день они наводняют мир новыми лучами, сплошь из невидимой части спектра. Для загадок нашего истинного света они нашли патентованный ответ. Третий основной цвет, которого нам не хватает, который мы знаем по его воздействию, а не по его сути, — это, утверждают они, синий. Берут слово, привязывают его к загадке, и загадка решена. Чтобы никто не распознал обмана, слово выбирают неприличное и одиозное; рассматривать его через увеличительное стекло люди, понятно, стесняются и побаиваются. Воняет, говорят они себе, и обходят стороной все, что отдает синим. Человек труслив. Когда надо принять решение, он предпочитает сто раз разбирать дело, может быть, удастся отбояриться от решения. Так и получилось, в существование какого-то призрачного цвета верят тверже, чем в бога. Синего цвета нет. Синий цвет — выдумка физики. Если бы он существовал, у типичных бандитов-убийц были бы волосы этого цвета. Как зовут привратника? Может быть, Синий Кот? Как бы не так — Рыжий!
К логическим доводам против существования синего цвета прибавляются эмпирические. С закрытыми глазами Кин пытается воссоздать картину чего-то, что общее мнение назвало бы синим. Он рассматривает море. От него идет приятный свет. Вершины леса, которые колышет ветер. Недаром поэты, глядя на лес с какой-нибудь вышки, сравнивают его с морем. Они делают это снова и снова. С некоторыми сравнениями они не могут расстаться. На то есть глубокая причина. Поэты — люди чувственного восприятия. Они видят лес. Он зеленый. В их памяти оживает другая картина, такая же громадная, такая же зеленая, — море. Значит, море зеленое. Над ним — купол неба. Небо в тучах. Они черные и тяжелые. Приближается гроза. Она никак не разразится. Ни одного синего просвета на небе. День проходит. Как спешат часы! Почему? Кто их гонит? До наступления ночи хочется увидеть небо, его проклятый цвет. Он выдуман. К вечеру в тучах образуются разрывы. Пробивается ярко-красный свет. Где синий? Везде пылает красное, красное, красное! Затем наступает ночь. Разоблачение опять удалось. В красном не сомневался никто.
Кин смеется. Все у него получается, за что бы он ни взялся, все подчиняется его доказательствам. Наука осыпает его своими благодеяниями во сне. Правда, он не спит. Он только делает вид, что спит. Если он откроет глаза, они увидят запертый глазок. Он избавит себя от бесполезного огорчения. Бандита-убийцу он презирает. Когда тот снова вернет ему почетное место, то есть снимет этот висячий замок и извинится за свое наглое поведение, Кин снова откроет глаза, но не раньше.
— Пожалуйста, господин профессор! — отвечает известный голос.
— Тихо! — приказывает он. За синим цветом он забыл об известном голосе. Он уничтожит его, как эту неукоснительную юбку. Он еще крепче закрывает глаза и снова приказывает: "Тихо!"
— Пожалуйста, вот обед.
— Вздор! Обед пришлет привратник! Он презрительно кривит рот.
— Он и послал меня. Я вынуждена! Разве бы я сама захотела?
Голос изображает возмущение. Маленькая хитрость заставит его замолчать.
— Мне не нужно никакого обеда!
Он потирает руки. Это он хорошо сделал. Он не станет вдаваться в ее глупости. Сильнейший полемист, он постепенно загонит ее в угол.
— Что же, бросить его, что ли! Жаль такого хорошего обеда. Кто же, доложу я, будет платить? Кто-то другой!
Голос позволяет себе вызывающие нотки. Он чувствует себя здесь как дома. Он ведет себя так, словно воскрес после живодерни. Какой-то искусник сшил все куски, великий искусник, гений. Он это умеет, он вдувает в трупы их прежние звуки.
— Можете преспокойно бросить несуществующий обед! Ибо одно, дорогой мой труп, я вам сразу скажу. Страха у меня нет. Прошли те времена. С призраков я просто срываю их простыни! Все еще не слышно, как падает на пол еда? Неужели я не расслышал шума? Да и осколков не вижу. Насколько мне известно, едят с тарелок. Фарфор, говорят, бьется. Может быть, я ошибаюсь. Я посоветовал бы вам рассказать мне теперь какую-нибудь историю о небьющемся фарфоре. Трупы находчивы. Я жду! Я жду!
Кин ухмыляется. Его жестокая ирония веселит его.
— Это, доложу я, не фокус. Открытые глаза что-нибудь да увидят! Слепым может притвориться любой!
— Я открою глаза, и если я тогда не увижу вас, то можете от стыда провалиться сквозь землю! До сих пор я играл честно. Я принимал вас наполовину всерьез. Но если я увижу то, чего из уважения к вам не хотел видеть, — что вы говорите, не находясь здесь, — тогда вам конец. Я вытаращу глаза так, что вы удивитесь! Я полезу пальцами туда, где находилось бы ваше лицо, если бы оно у вас было. Мои глаза открываются с трудом, им надоело ничего не видеть, но уж когда они откроются, горе вам! Взгляд, который готовится здесь, не знает жалости. Еще чуточку терпения! Я немного подожду, потому что мне жаль вас. Лучше исчезните сами! Я разрешаю вам совершить почетное отступление. Считаю до десяти, и моя голова будет пуста. Неужели всегда надо сразу проливать кровь? Мы культурные люди. Вам же будет лучше, поверьте мне! Кстати, эта каморка принадлежит одному бандиту-убийце. Предупреждаю вас. Если он придет, он убьет вас!
— Я не дам себя убить! — визжит голос. — Первую жену — да, вторую — нет!
Тяжелые предметы падают вдруг на Кина. Будь здесь кто-нибудь, он подумал бы, что в него швыряют обеденную посуду. Он умудрен опытом. Он ничего не видит, хотя держит глаза закрытыми, а это состояние благоприятствует галлюцинациям. Он слышит запах еды. Обоняние предало его. В его ушах стоит гул от ужасной ругани. Он не очень-то прислушивается. Однако в каждой фразе повторяется слово «убийца». Его веки держатся храбро. Все мускулы вокруг глаз плотно сжимаются. Бедные больные уши! По груди ползет какая-то жидкость.
— Я ухожу! — кричит голос, кто-то снова прислушивается к каждому слову. — И никакой еды больше не принесу. Убийцы пусть умрут с голоду. Тогда порядочные люди останутся в живых. Во всяком случае, он под замком. Тьфу, как скотина! Вся кровать полным-полна. Жильцы будут совать сюда нос. Дом скажет: сумасшедший. Я скажу: убийца. Уйду отсюда. Жаль этих хлопот! Клетушка воняет. Я ни при чем. Обед был хороший. Сзади есть еще одна комната. Убийц надо замуровывать! Ухожу!
Вдруг наступает тишина. Другой бы сразу обрадовался. Кин ждет. Он считает до шестидесяти. Все еще тишина. Он произносит наизусть одну из речей Будды, в подлиннике, на языке пали, не из самых длинных. Зато он не пропускает ни одного слога и педантично повторяет то, что следует повторить. А теперь наполовину откроем левый глаз, говорит он совсем тихо, все спокойно, кто боится, тот трус. Правый глаз подстраивается. Оба смотрят в пустоту каморки. На кровати лежат несколько тарелок, поднос и прибор, на полу — разбитый стакан. Еще там кусок говядины, а по костюму рассыпался шпинат. Суп промочил его насквозь. Все пахнет обычно и правильно. Кто это принес? Ведь здесь никого не было. Он идет к двери. Она заперта. Он дергает ее, тщетно. Кто его запер? Привратник, когда уходил. Никакого шпината ведь нет. Он стряхивает его с себя. Осколки от стакана он собирает. Его заботы режут его. Течет кровь. Надо ли сомневаться в собственной крови? История повествует нам о самых странных заблуждениях. В столовый прибор входит нож. Чтобы проверить его, он отрезает себе — нож острый, и боль сильная — мизинец левой руки. Кровь течет ручьем. Он обматывает раненую руку белым полотенцем, висевшим на кровати. Это полотенце — салфетка. В углу ее он видит свою монограмму. Как она попала сюда? Словно кто-то сквозь потолок, стены и запертую дверь забросил сюда готовый обед. Окна целы. Он пробует мясо. Вкус правильный. Ему дурно, он голоден, он съедает все. Затаив дыхание, застыв и дрожа, он чувствует, как проходит по пищеводу каждый кусок. Кто-то пробрался сюда, когда он с закрытыми глазами лежал на кровати. Он прислушивается. Чтобы ничего не пропустить мимо ушей, он поднимает палец. Затем заглядывает под кровать и в шкаф и никого не находит. Кто-то здесь был, не сказал ни слова и опять удалился — от страха. Канарейки не запели. Зачем держат этих птиц. Он их не обижает. С тех пор как он здесь живет, он их не трогает. Они предали его. В глазах у него рябит. Вдруг канарейки начинают петь. Он грозит им перевязанным кулаком. Он смотрит на них: птицы синие. Они издеваются над ним. Он вынимает их одну за другой из клетки и сжимает им горло до тех пор, пока они не задыхаются. Он в восторге открывает окно и выбрасывает трупы на улицу. Свой мизинец, пятый труп, он швыряет вдогонку. Как только он удаляет из комнаты все синее, стены пускаются в пляс. От резких движений они распадаются на синие пятна. Это юбки, шепчет он и уползает под кровать. Он начинает сомневаться в своем разуме.

Сумасшедший дом

Однажды, волнующе теплым вечером конца марта, знаменитый психиатр Жорж Кин шагал через палаты своей лечебницы. Окна были распахнуты. Между больными шла упорная борьба за ограниченное место у решеток. Головы ударялись одна о другую. На оскорбления не скупились. Почти все страдали от тревожного воздуха, который они весь день, иные буквально, впивали и глотали в саду. Когда санитары развели их по палатам, они были недовольны. Им хотелось еще воздуха, никто не признавался в своей усталости. До отхода ко сну они у решеток ловили дыхание вечера. Им казалось, что здесь они еще ближе к воздуху, наполнявшему их светлые, высокие залы.
Даже профессор, которого они любили, потому что он был красив и добр, не отвлек их от этого занятия. Вообще же при его приближении большинство обитателей палаты толпой бежали ему навстречу. Обычно они дрались между собой за его прикосновение рукой или словом, как дрались сегодня за места у окон. Ненависть, которую столь многие питали к заведению, где их не по праву держали силой, никогда не била по молодому профессору. Всего два года он был и номинально директором крупной клиники, которой прежде руководил лишь фактически, добрый ангел при начальнике-дьяволе. Все, кто считал себя жертвой произвола или действительно ею был, возлагали вину на всесильного, хотя и покойного уже предшественника.
Тот представлял официальную психиатрию с упорством безумца. Он считал истинной целью своей жизни использовать находившийся в его распоряжении огромный материал для подтверждения ходовых терминов. Типичные в его понимании случаи не давали ему покоя. Он дорожил законченностью системы и ненавидел сомневающихся. Люди, особенно душевнобольные и преступники, были ему безразличны. В какой-то мере он признавал за ними право на жизнь. Они поставляли опыт, на основе которого авторитеты создавали науку. Он сам был одним из авторитетов. Скупой на слова, брюзга, он произносил о создателях науки проникновенные речи, которые Жорж Кин, его ассистент, вынужден был, сгорая от стыда при виде такой ограниченности, выслушивать от начала до конца и от конца до начала — часами и стоя. При выборе между более жестким и более мягким заключением этот предшественник предпочитал более жесткое. Больным, докучавшим ему при каждом обходе одной и той же старой историей, он говорил: "Я все знаю". Жене он горько жаловался на то, что из-за своей профессии должен иметь дело с такими невменяемыми. Ей же поверял он и самые тайные свои мысли о сути душевных болезней, мысли, в которые он не посвящал публику лишь потому, что для системы они слишком просты и грубы, а значит, опасны. Сходят с ума, говорил он многозначительно, пронизывая жену проницательным взглядом, отчего она краснела, сходят с ума как раз те, кто всегда думает только о себе. Безумие — это кара за эгоизм. Поэтому в психиатрических лечебницах собираются всяческие подонки. Тюрьмы выполняют такую же функцию, но науке нужны сумасшедшие дома как наглядные пособия. Ничего другого сказать он жене не мог. Она была на тридцать лет моложе его и скрашивала его старость. Первая жена удрала от него раньше, чем он успел засадить ее, как позднее вторую, в собственную лечебницу по поводу неизлечимого эгоизма. Третья, против которой он ничего, кроме своей ревности, не имел, любила Жоржа Кина.
Ей-то он и обязан был своей быстрой карьерой. Он был рослый, сильный, пылкий и надежный; в его чертах было что-то от той мягкости, которая нужна женщинам, чтобы чувствовать себя с мужчиной как дома. С первого же взгляда все называли его Адамом работы Микеланджело. Он прекрасно умел соединять ум с изяществом. Его блестящие способности получили, благодаря политике его возлюбленной, гениальный размах. Убедившись, что преемником ее мужа в руководстве лечебницей никто другой, кроме Жоржа, не станет, она пошла ради него на отравление, о котором даже умалчивала. Она обдумывала и готовила его годами. Муж умер без шума. Жорж сразу был назначен директором и женился на ней из благодарности за ее прежние услуги; о последней он понятия не имел.
В суровой школе своего предшественника он быстро сделался полной его противоположностью. С больными он обращался так, словно они люди. Он терпеливо выслушивал истории, которые слышал уже тысячи раз, и выказывал все новое удивление по поводу самых старых опасностей и страхов. Он смеялся и плакал с тем пациентом, который в данную минуту сидел перед ним. Его распорядок дня был показателен: трижды, сразу после подъема, вскоре после полудня и поздно вечером, совершал он обход, ни на один день не упуская из поля зрения ни одного из приблизительно восьмисот больных. Достаточно было мимолетного взгляда. Обнаружив малейшую перемену, щелку, возможность пробраться в чужую душу, он не мешкал и брал соответствующего пациента с собой, в свою частную квартиру. Умно отпуская любезности, он вел его не в приемную, которой вообще не существовало, а в свой кабинет и усаживал его на лучшее место. Там он играючи завоевывал, если еще не обладал им, доверие людей, которые от любого другого спрятались бы за своими фантасмагориями. К королям он всеподданнейше обращался словами "ваше величество", перед богами падал на колени и молитвенно складывал руки. Поэтому самые важные лица снисходили до него и делились с ним всяческими подробностями. Он стал единственным, кому они доверяли, кого держали в курсе перемен, происходивших в их сфере, и к кому обращались за советом. Он давал им советы с большим умом, словно сам разделял их желания, ни на миг не забывая об их цели и об их вере, соблюдая осторожность, выражая сомнения в своей компетентности, никогда не позволяя себе с мужчинами властного тона, настолько скромно, что иные, улыбаясь, ободряли его: ведь, в конце концов, он их министр, пророк, апостол или, иной раз, камердинер.
Со временем он превратился в великого актера. Мышцы его лица, на редкость подвижные, приспосабливались в течение одного дня к самым различным ситуациям. Поскольку ежедневно он приглашал к себе минимум трех, обычно же, несмотря на свою основательность, большее число пациентов, ему приходилось исполнять столько же ролей — не считая брошенных как бы невзначай во время обходов, но бьющих в цель взглядов и слов, ибо им числа не было. Горячие споры в ученом мире вызывало его лечение шизофрении всякого рода. Если, например, больной вел себя как два человека, не имеющих между собой ничего общего или враждующих, Жорж Кин применял метод, который поначалу казался опасным ему самому; он вступал в дружеские отношения с обеими сторонами. Эта игра требовала фанатического упорства. Чтобы выяснить истинную сущность обеих, он поддерживал каждую аргументами, из воздействия которых выводил свои заключения. Из заключений он строил гипотезы и придумывал тонкие эксперименты, чтобы их доказать. Затем он приступал к лечению. В собственном сознании он сближал разделенные части больного в том виде, в каком сам воплощал их, и медленно подгонял их друг к другу. Он чувствовал, в каких точках они уживаются одна с другой, и яркими, убедительными картинами направлял к этим точкам внимание обеих сторон до тех пор, пока оно не задерживалось здесь и не застревало автоматически. Внезапные кризисы, резкие разрывы и разломы, когда уже появлялась надежда на окончательное соединение, случались часто и были неизбежны. Не реже удавалось и исцеление. Неудачи он объяснял своей поверхностностью. Он проморгал какое-то скрытое звено, он портач, он работает спустя рукава, он жертвует живыми людьми ради своих мертвых убеждений, он не лучше своего предшественника — и он начинал сначала, начинал серию новых ухищрений и опытов. Ибо в правильность своего метода он верил.
Так жил он в бесчисленном множестве миров одновременно. Благодаря безумцам он вырос в один из крупнейших умов своего времени. Он больше учился у больных, чем давал им. Они обогащали его своими уникальными ощущениями; он только упрощал их, делая их здоровыми. Сколько ума и проницательности находил он у иных из них! Единственно они были настоящими личностями, обладателями совершенной односторонности, истинными характерами такой прямоты и силы воли, что им позавидовал бы Наполеон. Он знал среди них пламенных сатириков, более талантливых, чем любые писатели; их фантазии никогда не становились бумагой, они приходили из сердца, бившегося вне реальности, и набрасывались на нее, как чужеземные завоеватели. Алчущие добычи — лучшие указчики пути к богатствам нашего мира.
Сжившись с больными и целиком растворившись в их химерах, он отказался от чтения художественных произведений. В романах писалось одно и то же. Прежде он читал запоем и находил большое удовольствие в новых поворотах старых фраз, которые считал уже застывшими, бесцветными, затасканными и ничего не говорящими. Тогда язык для него мало что значил. Он требовал от него академической правильности; лучшие романы те, в которых люди говорили наиболее изысканно. Кто умеет выражаться так, как все писавшие до него, тот их законный преемник. Задача такового состоит в том, чтобы свести щербатое, кусачее, колючее многообразие жизни к гладкой бумажной плоскости, по которой приятно скользить глазами. Чтение — это как поглаживание, другая форма любви, для дам и дамских врачей, чья профессия требует тонкого понимания интимного чтения дамы. Никаких обескураживающих оборотов, никаких незнакомых слов, чем протореннее путь, тем изощреннее удовольствие, которое он доставляет. Вся романная литература — сплошной учебник вежливости. Начитанные люди становятся поневоле воспитанными. Их участие в жизни других исчерпывается поздравлениями и соболезнованиями. Жорж Кин начинал как гинеколог. Его молодость и красота пользовались огромным спросом. В тот период, продолжавшийся лишь несколько лет, он увлекался романами Франции; в его успехе они сыграли существенную роль. С дамами он невольно обходился так, словно любил их. Каждая одобряла его вкус и делала из этого выводы. У этих обезьянок распространился обычай болеть. Он брал то, что сваливалось на него с неба, и с трудом поспевал за своими победами. Окруженный множеством готовых служить ему женщин, избалованный, богатый, благовоспитанный, он жил как принц Гаутама, прежде чем тот стал Буддой. У него не было заботливого отца-князя, который ограждал бы его от мирских бед, он видел старость, смерть и нищих в таком количестве, что уже и не видел. Огражден он все же был, но огражден книгами, которые читал, фразами, которые произносил, женщинами, которые окружали его жадной, плотной стеной.
На путь к своей бесприютности он вступил в двадцать восемь лет. Во время визита к пышной и настырной жене одного банкира — она заболевала всегда, когда уезжал муж, — он познакомился с его братом, безобидным безумцем, которого семья из престижных соображений держала, как пленника, дома, даже санаторий казался банкиру подрывом авторитета. Две комнаты его смешной виллы были выделены брату, который властвовал здесь над своей санитаркой, молодой вдовой, отданной ему в тройную неволю. Она не смела оставлять его одного, она обязана была во всем подчиняться ему, а знакомым выдавать себя за его секретаршу, ибо его изображали нелюдимым художником-чудаком, втайне работающим над огромным произведением. Ровно столько и было известно Жоржу Кину как лейб-медику дамы.
Чтобы защититься от ее приторной любезности, он попросил ее показать ему художественные сокровища виллы. Согласившись, она неуклюже поднялась с одра болезни. Перед портретами обнаженных, но красивых женщин — только такие собирал ее муж — она надеялась найти более удобные соединительные мосты. Она восторгалась Рубенсом и Ренуаром.
— Эти женщины, — повторяла она любимые слова мужа, — сотканы Востоком.
Прежде ее муж торговал коврами. Таким же проявлением Востока он считал всякую пышность в искусстве. Мадам наблюдала за доктором Жоржем с великим участием. Она называла его по имени, потому что он мог быть ее "младшим братом". Где задерживались его глаза, там останавливалась и она. Вскоре она, показалось ей, обнаружила, чего ему не хватает.
— Вы страдаете! — сказала она театрально и опустила взгляд на свою грудь. Доктор Жорж не понял. Он был такой деликатный.
— Гвоздь коллекции висит у моего деверя! Он совершенно безобиден.
От той действительно бесстыдной картины она ожидала большего. Когда в дом стали захаживать образованные люди, ее муж вынужден был, рявкнув, что хозяин здесь он, выдворить свою действительно любимую картину, первую, которую ему посчастливилось купить по дешевке (он покупал принципиально только дешевое и платил наличными), в апартаменты больного брата. Доктор Кин не выказал особой охоты встречаться с помешанным. Он полагал, что увидит ухудшенный слабоумием вариант банкира. Мадам стала уверять, что та картина представляет собой большую ценность, чем все остальные, вместе взятые; она имела в виду художественную ценность, но в ее устах это слово приобретало то недвусмысленное звучание, которое, как и все здесь, шло от ее мужа. В конце концов она предложила ему взять ее под руку, он повиновался и пошел с ней. Нежности на ходу показались ему более безобидными, чем при стоянии на месте.
Дверь, которая вела к деверю, была заперта. Доктор Жорж позвонил. Послышалось тяжелое шарканье. Затем наступила мертвая тишина. В смотровом отверстии появился чей-то черный глаз. Мадам приложила палец к губам и нежно осклабилась. Глаз пребывал в неподвижности. Они терпеливо ждали. Врач досадовал на свою вежливость и на ощутимую потерю времени. Вдруг дверь бесшумно отворилась. Горилла в одежде выступила вперед, вытянула длинные руки, положила их на плечи врача и поздоровалась с ним на незнакомом языке. На женщину больной не обратил внимания. Его гости пошли за ним. У круглого стола он предложил им сесть. Его жесты были грубые, но понятные и приветливые. По поводу его языка доктор ломал себе голову. Язык этот больше всего напоминал какое-то негритянское наречье. Гориллообразный привел свою секретаршу. Она была едва одета и явно смущена. Когда она села, ее хозяин указал на висевшую на стене картину и хлопнул секретаршу по спине. Она дерзко прижалась к нему. Ее робость исчезла. Картина изображала совокупление двух обезьяноподобных людей. Мадам поднялась и стала рассматривать ее с разных расстояний, со всех возможных сторон. Мужчину гориллообразный задерживал, он, по-видимому, намеревался объяснить ему что-то. Для Жоржа каждое слово было внове. Уразумел он только одно: пара у стола состояла в близком родстве с парой, изображенной на картине. Секретарша понимала своего хозяина. Она отвечала ему похожими словами. Он стал говорить энергичнее, более взволнованно, за его звуками настороженно таились аффекты. Она иногда вставляла какое-нибудь французское слово, возможно, чтобы намекнуть, о чем идет речь.
— Не по-французски ли вы говорите? — спросил Жорж.
— Ну конечно, сударь! — ответила она с жаром. — Что вы обо мне думаете? Я парижанка!
Она обрушила на него поток слов, которые плохо произносила и еще хуже связывала, словно уже наполовину забыв язык. Гориллообразный зарычал на нее, она тотчас умолкла. Его глаза сверкали. Она положила руку ему на грудь. Тут он заплакал, как дитя.
— Он ненавидит французский язык, — прошептала она гостю. — Он уже много лет трудится над собственным языком. Работа еще не совсем закончена.
Мадам не отрывалась от картины. Жорж был благодарен ей за это. Одно ее слово лишило бы его всякой вежливости. Он сам не находил слов. Заговорил бы только снова гориллообразный! От этого единственного желания пропадали все мысли об ограниченном времени, об обязательствах, женщинах, успехах, словно он с самого рождения искал человека или гориллу, которые обладали бы своим собственным языком. Плач завораживал его меньше. Вдруг он встал и отвесил гориллообразный низкий и благоговейный поклон. К французским звукам он прибегать не стал, но лицо его выразило величайшее уважение. В ответ на такую почтительность к ее хозяину секретарша приветливо закивала головой. Тут гориллообразный перестал плакать, заговорил на своем языке и позволил себе прежнюю властность. Каждому слогу, который он произносил, соответствовало определенное движение. Обозначения предметов, казалось, менялись. Картину он имел в виду сотни раз и каждый раз называл ее по-иному; названия зависели от указывающего жеста. Ни один звук, производимый и сопровождаемый всем телом, не звучал безразлично. Смеясь, гориллообразный разводил руки в стороны. Казалось, что лоб находится у него на затылке. Волосы там так стерлись, словно он непрерывно скреб их в часы своей творческой деятельности.
Вдруг он вскочил и со страстью бросился на пол. Жорж заметил, что пол был засыпан землей, наверняка очень толстым слоем. Секретарша потянула лежавшего — он был слишком тяжел для нее — за пиджак. Она взмолилась, чтобы гость помог ей. Она ревнует, сказала она, она так ревнует! Они вместе подняли гориллообразного. Едва усевшись, он начал рассказывать о том, что испытал там, внизу. В нескольких могучих словах, брошенных в комнату, как живые бревна, Жорж услышал мифическое любовное приключение. Он показался себе клопом рядом с человеком. Он спросил себя, как может он понять идущее из глубин, которые на тысячи саженей глубже тех пределов, куда он когда-либо осмеливался спускаться. Какая это самонадеянность с твоей стороны, если ты, благовоспитанный, покровительственно-снисходительный, с душой, все поры которой заросли жиром и обрастают им каждый день, получеловек для практического употребления, не обладающий мужеством быть, потому что «быть» означает в нашем мире "быть другим", если ты, собственный трафарет, напыщенная реклама портного, ты, приходящий в движение или в состояние покоя по милости случая, то есть по воле случайности, ни на что не влияющий, ни над чем не властный, твердящий всегда одни и те же пустые фразы, понимаемый всегда с одинакового расстояния, — если ты сидишь за одним столом с таким существом! Ведь где живет тот нормальный человек, который определяет, изменяет, формирует ближнего? Женщины, пристающие с любовью к Жоржу и готовые отдать ему свою жизнь, особенно когда он их обнимает, остаются потом в точности тем же, чем они были раньше, холеными зверюшками, занятыми косметикой или мужчинами. А эта секретарша, некогда обычная баба, ничем не отличавшаяся от других, стала благодаря могучей воле гориллы существом самобытным — сильнее, взволнованнее, самозабвеннее. В то время как он воспевает свое похождение с землей, ее, секретаршу, охватывает беспокойство. Она вставляет в его рассказ ревнивые взгляды и замечания, беспомощно ерзает на стуле, щиплет его, улыбается, высовывает язык; он не замечает ее.
Мадам картина уже не доставляет удовольствия. Она заставляет Жоржа встать. К ее удивлению, он прощается с ее деверем так, словно тот — Крез, а с секретаршей так, словно у нее в кармане свидетельство о браке с Крезом.
— Он живет на средства моего мужа! — говорит она за дверью, неверных мнений она не любит, об отторгнутой части наследства она умалчивает. Деликатный доктор просит разрешения пользовать безумца, из научного интереса, для собственного удовольствия, за которое господин супруг, конечно, не должен платить. Она сразу же понимает его превратно и соглашается при условии, что она будет присутствовать на сеансах. Услыхав чьи-то шаги, — может быть, это вернулся муж, — она быстро говорит:
— Планы господина доктора мне так любопытны! Жорж принимает ее в придачу. Как пережиток прошлого, он перетаскивает ее в свою новую жизнь.
На протяжении нескольких месяцев он приходил ежедневно. Его восхищение гориллообразным возрастало от визита к визиту. С бесконечным трудом он изучил его язык. Секретарша помогала ему весьма мало; когда она слишком часто сбивалась на свой родной французский, она казалась себе отвергнутой. За предательство по отношению к мужчине, которому она была безоговорочно предана, она заслуживала наказания. Чтобы не портить гориллообразному настроения, Жорж отказался от окольного пути через какой бы то ни было другой язык. Он вел себя как ребенок, которого одновременно со словами обучают и связям вещей. Тут связи были первоосновой, обе комнаты и их содержимое растворялись в силовом поле аффектов. У предметов не было — в этом первое впечатление подтвердилось — определенных названий. Назывались они в зависимости от эмоции, в какой в данный момент они пребывали. Их облик менялся для гориллообразного, который вел буйную, напряженную, богатую, грозовую жизнь. Его жизнь переходила на них, они принимали в ней деятельное участие. Он вселил в две комнаты целый мир. Он сотворил то, что ему было нужно, и после своих шести дней, на седьмой, разобрался в этом. Вместо того чтобы почивать на лаврах, он подарил своему творению язык. То, что было вокруг него, вышло из него. Ибо убранство, которое он здесь застал, и рухлядь, которую постепенно перетащили к нему, давно носили следы его влияния. С иномирянином, прилетевшим вдруг на его планету, он обращался терпеливо. Возвраты гостя к языку преодоленного, бледного времени он прощал, потому что сам некогда принадлежал к людям. К тому же он, наверно, и замечал, какие успехи делает иномирянин. Меньший сначала, чем его тень, тот вырастал в достойного друга.
Жорж был в достаточной мере ученым, чтобы опубликовать статью о языке этого безумца. На психологию звуков пролился новый свет. Горячо обсуждаемые проблемы науки решило гориллообразное существо. Дружба с ним принесла славу молодому врачу, который раньше знал только успех. Из благодарности Жорж оставил больного там, где тому нравилось быть. Он отказался от попытки исцеления. В свою способность превратить гориллообразного безумца снова в обманутого брата банкира он, видимо, верил, после того как овладел его языком. Но он остерегся преступления, на которое его подбивало только чувство внезапно обретенной власти, и переключился на психиатрию, — в восторге от великолепия безумцев, представлявшихся ему схожими с его другом, и с твердой решимостью учиться у них и никого не исцелять. Изящной словесности с него было довольно.
Позднее, набравшись всяческого опыта, он научился различать между безумцами и безумцами. В общем его восторг не угасал. Горячее сочувствие людям, достаточно сильно отдалившимся от остальных, чтобы считаться безумцами, охватывало его при встрече с каждым новым пациентом. Иные обижали его чувствительную любовь, особенно те слабые натуры, которые, перемогаясь от приступа к приступу, тосковали о промежутках просветления — этакие евреи, жалевшие о котлах с мясом в Египте. Он делал им одолжение и возвращал их в Египет. Пути, которые он придумывал для этого, были, конечно, столь же чудесны, как пути господа при исходе его народа. Методы, рекомендованные им для совершенно определенных случаев, применяли вопреки его воле и к другим, на которые он, полный преданности своему гориллообразному другу, из благоговения никогда бы не посягнул. Его идеи получали распространение. Директор лечебницы, чьим ассистентом он был, радовался шуму, который еще делала его школа. Труд его жизни уже привыкли считать законченным. А вон какие коленца откалывает, оказывается, ученик!
Когда Жорж ходил по парижским улицам, случалось, что он встречал кого-нибудь из вылеченных им пациентов. Его обнимали и чуть ли не сбивали с ног, словно он был хозяин большой собаки и вернулся домой после длительного отсутствия. За своими дружескими расспросами он скрывал одну тайную надежду. Говоря о здоровье, о работе, о планах на будущее, он ждал маленьких реплик вроде: "Тогда было лучше!" — или: "Какая у меня теперь пустая и глупая жизнь!", "Лучше бы мне опять заболеть!", "Зачем вы сделали меня здоровым?", "Люди не знают, какие великолепные вещи таятся в голове", "Душевное здоровье — это своего рода тупоумие", "Следовало бы прекратить вашу деятельность! Вы отняли у меня самое драгоценное", "Я ценю вас только как друга. Ваша профессия — преступление перед человечностью", "Стыдитесь, сапожник, калечащий души!", "Верните мне мою болезнь!", "Я подам на вас в суд!", "Что ни врач, то и портач!".
Вместо этого сыпались комплименты и приглашения. Люди выглядели толстыми, здоровыми и обыкновенными. Их язык ничем не отличался от языка любого прохожего. Они торговали или обслуживали окошечко в учреждении. В лучшем случае они стояли у станка. Когда он еще называл их своими друзьями и гостями, они терзали себя какой-нибудь невероятной виной, которую они будто бы несли за всех, своей, может быть, мелкостью, до смешного не соответствующей крупности обычных людей, завоеванием мира, смертью, которую теперь они снова принимали как что-то естественное. Их загадки погасли, прежде они жили для загадок, теперь для всего, что давно разгадано. Жорж стыдился, хотя его и не призывали к этому. Родственники больных обожествляли его, они рассчитывали на чудо. Даже при несомненных телесных повреждениях они верили, что он уж как-нибудь справится. Его коллеги по специальности поражались и завидовали ему. Его мысли захватывали их сразу, они были просты и ясны, как всякие великие мысли. Как же никто не додумался до этого раньше! Спешили урвать крохи от его славы, присоединяясь к его взглядам и испытывая его методы в самых разнородных случаях. Нобелевская премия была ему обеспечена. Кандидатуру его называли давно; из-за его молодости казалось, что лучше подождать еще несколько лет.
Так его новая профессия перехитрила его. Он начал из чувства бедности, в глубоком благоговении перед безднами и горами, которые он исследовал. И через короткое время из него получился как бы спаситель, окруженный восемьюстами друзьями — какими друзьями! — обитающими в его лечебнице, почитаемый тысячами, которым он возродил их близких, ибо при отсутствии у человека таких близких, которых можно мучить и любить, ему кажется, что и жить не стоит.
Трижды в день, когда он обходил палаты, ему устраивали овации. Он к этому привык; чем поспешнее бежали ему навстречу, чем яростнее осаждали его, тем вернее находил он нужные слова и мимику. Больные были его публикой. Уже у первого корпуса он слышал знакомый гул голосов. Стоило кому-нибудь увидеть его в окно, как шум приобретал определенное направление и определенный порядок. Этого перелома он ждал. Казалось, будто все вдруг захлопали. Он невольно улыбался. Бесчисленные роли вошли в его плоть и кровь. Его душа жаждала ежеминутных метаморфоз. Добрый десяток ассистентов следовал за ним, чтобы учиться. Многие были старше, большинство трудились на этом поприще дольше, чем он. Они смотрели на психиатрию как на особую область медицины, а на себя как на чиновников, ведающих умалишенными. Все, что относилось к их делу, они усваивали с усердием и надеждой. Порой они вдавались в безумные утверждения больных, как то рекомендовали учебники, из которых они черпали свои знания. Они все, как один, ненавидели молодого доктора, ежедневно твердившего им, что они слуги, а не эксплуататоры больных.
— Видите, господа, — говорил он им, оставаясь с ними наедине, — какие мы жалкие тупицы, какие унылые зануды по сравнению с этим гениальным параноиком. Мы сидим, а он одержим. Мы сидим на чужом опыте, а он одержим собственным. В полном одиночестве, как Земля, несется он через свой космос. Он вправе бояться. Он затрачивает больше ума на то, чтобы объяснить и защитить свой путь, чем мы все вместе на объяснение и защиту своих путей. Он верит в то, что инсценируют ему его чувства. Мы своим здоровым чувствам не доверяем. Немногие среди нас верующие цепляются за то, что тысячи лет назад пережили для них другие. Нам нужны видения, откровения, голоса — молнии близости к вещам и людям, — и если их нет в нас самих, мы берем их из традиции. Мы становимся верующими от собственной бедности. Еще более бедные отказываются и от этого. А он? Он аллах, пророк и мусульманин в одном лице. Разве чудо перестает быть чудом оттого, что мы приклеиваем к нему ярлык "paranoia chronica"? Мы сидим на своем толстом разуме, как скупцы на своих деньгах. Разум, как мы его понимаем, — это недоразумение. Если есть жизнь чисто духовная, то ею живет этот сумасшедший!
С наигранным интересом слушали его ассистенты. Когда дело шло об их карьере, они не гнушались притворства. Гораздо важнее общих его замечаний, над которыми они втайне подтрунивали, были для них его специальные методы. Они запоминали каждое слово, которое он в счастливый миг озарения бросал больному, и, соревнуясь, пускали его в ход — в твердом убеждении, что достигают этим точно того же, что и он.
Один старик, пробывший в лечебнице уже девять лет, по профессии деревенский кузнец, разорился когда-то из-за того, что в его родном краю стало много автомобилей. После нескольких недель нищеты жена его не выдержала и сбежала от него с каким-то унтер-офицером. Однажды утром, когда он, проснувшись, стал жаловаться на их горе, она не ответила ему и не оказалась на месте. Он искал ее по всей деревне, двадцать три года прожил он с ней, она пришла в дом ребенком, он женился на ней, когда она была совсем еще девочкой. Он искал ее в близлежащем городе. По совету соседей он справился в казарме о сержанте Дельбёфе, которого ни разу в жизни не видел. Тот уже три дня как пропал, сказали ему, наверняка удрал за границу, а то ведь ему несдобровать бы как дезертиру. Нигде не нашел жены кузнец. На ночь он остался в городе. Соседи дали ему денег в долг. Он заходил в каждый трактир, заглядывал под столы и лепетал: "Жанна, ты здесь?" Под скамейками ее тоже не было. Когда он заглядывал за стойку, люди кричали: "Он лезет за выручкой!" — и оттаскивали его прочь. Отроду его все считали человеком честным. За все время брака он ни разу не бил жену. Она всегда смеялась над ним, потому что он косил на правый глаз. Он с этим мирился. Он говорил только: "Меня зовут Жан! Вот я сейчас задам тебе!" Так хорошо он к ней относился.
В городе он рассказывал людям о своей беде. Каждый давал ему добрый совет. Один грязный сапожник сказал, что ему, кузнецу, надо бы радоваться. Сапожника он чуть не убил. Позднее он встретил одного мясника. Тот помог ему искать, потому что считал полезным для себя двигаться ночью, он был толстяк. Они подняли на ноги полицию и обследовали реку — не плавает ли там труп. К утру нашли одну женщину, но та принадлежала кому-то другому. Стоял густой туман, и Жан-кузнец заплакал, когда это оказалась не она. Мясник тоже заплакал, и его вырвало в реку. Ранним утром он повел Жана на скотобойню.
Здесь каждый знал его и здоровался с ним. Мычали телята, пахло свиной кровью, свиньи визжали, Жан кричал громче: "Жанна, ты здесь?" — и мясник тоже орал, кто уж тут слушал телят: "Этот кузнец мой друг! Его жену доставили сюда! Где она?" Люди качали головами. Жену теперь поминай как звали, бушевал мясник, они забили ее. Он стал искать ее среди свиней, те висели длинной вереницей. Вот она, хрюшка! — рявкнул он. Жан осмотрел ее со всех сторон, обнюхал, он уже давно не ел кровяной колбасы, он был до нее большой охотник. И, нанюхавшись досыта, он сказал: это не моя жена. Тут мясник разозлился и выругался: убирайся к черту, идиот!
Жан заковылял к станции, жена была его болевшей ногой, деньги кончились. Он заныл: "Как я доберусь до дому?" — и лег на рельсы. Вместо паровоза явился какой-то добрый человек, нашел его и подарил ему билет из-за жены. В поезде билет оказался недействительным. "Но ведь он же подарил мне его! — сказал Жан, — у меня ушла жена!" В карманах он не нашел ни одного су, на следующей станции его высадила полиция. "Она здесь? Где она?" — лепетал Жан, бросаясь полицейским на шею. "Вот она где!" — сказала полиция, указала на себя и увела его с собой. Так он очутился в камере, где бушевал много дней, а жена пропала совсем. Он нашел бы ее.
Вдруг его отпустили домой. Может быть, она вернулась, подумал он. Кровать исчезла, стол исчез, стулья исчезли, все исчезло. В пустой дом жена уже никогда не вернется.
— Почему дом пустой? — спросил он соседей.
— Ты должен нам деньги, Жан.
— Где теперь спать жене, если она придет? — спросил Жан.
— Жена не придет. Она с молодым сержантом. Спи себе на полу, ты теперь бедняк!
Жан засмеялся и поджег деревню. Из горящего дома одного своего родственника он вынес кровать жены. Прежде чем вытащить ее, он задушил спавших младенцев, трех мальчиков и девочку. В эту ночь у него было много работы. Пока он нашел стол, стулья и все, что принадлежало ему, сгорел его собственный пустой дом. Он отнес свое добро в поле, расставил вещи, как они стояли раньше, и стал звать Жанну. Затем он лег на кровать. Он оставил ей много места, но она не пришла. Долгое время он лежал и ждал. Голод мучил его, особенно по ночам, кто может представить себе такой голод. Он чуть не встал от голода, дождь лил ему в рот, он пил и пил. Когда было светло, он ловил звезды, ему хотелось схватить их, он ненавидел голод. Когда ему стало совсем невмоготу, он дал обет. Он поклялся пречистой девой не вставать, пока жена не услышит и не ляжет с ним рядом. Потом его нашла полиция и нарушила его клятву. Он сдержал бы ее. Соседи хотели его убить. Вся деревня сгорела. Он радовался и кричал: "Это я! Это я!" Полиция испугалась и быстро уехала. В новой камере сидел один учитель. Поскольку у того было красивое произношение, он, Жан, рассказал ему свою историю.
— Как вас зовут? — спросил учитель.
— Жан Преваль!
— Глупости! Вас зовут Вулкан! Вы косите и хромаете. Вы кузнец. Хороший кузнец, если вы хромаете. Так поймайте жену!
— Поймать?
— Вашу жену зовут Венера, а сержанта зовут Марс. Я расскажу вам одну историю. Я человек образованный. Я только крал.
И Жан стал слушать, широко раскрыв глаза. Такая новость, можно поймать ее! Это нетрудно. Один старый кузнец это сделал. Жена обманывала его с одним солдатом, сильным, молодым парнем. Когда Вулкан-кузнец уходил на работу, этот красавчик Марс прокрадывался в дом и спал с женой. Домашний петух увидел это, возмутился и донес обо всем хозяину. Вулкан выковал сеть, такую тонкую, что ее не было видно, — старые кузнецы знали толк в своем деле, — и ловко опутал ею кровать. Они туда и забрались, баба и солдат. Тут петух полетел к хозяину и прокукарекал: "Они дома". Кузнец быстро собрал родственников и всю деревню. Сегодня я устрою вам праздник, подождите здесь, подождите немного! Он тихонько пробрался в дом, к кровати, увидел жену с красавчиком и чуть не заплакал. Двадцать три года прожил он с ней и ни разу не бил ее! Соседи ждали. Он затянул сеть, затянул туго, они попались, он ее поймал, жену. Красавца он отпустил на волю, каждый житель деревни смазал его по морде. Потом все они пришли и спросили: где твоя жена? Кузнец ее спрятал. Ей было стыдно, он был доволен. Вот как надо поступать! — сказал учитель. История эта истинная. На память о ней именами этих людей названы три звезды — Марс, Венера, Вулкан. На небе их можно увидеть. Чтобы увидеть Вулкана, надо иметь хорошее зрение.
— Теперь я знаю, — сказал Жан, — почему я ловил звезды.
Позднее его увели оттуда. Учитель остался в камере. Зато Жан нашел нового друга. Этот человек был красив. С ним можно было говорить. Все хотели к нему. Жан ловил жену. Иногда дело кончалось удачно. Тогда он радовался. Он часто бывал печален. Тогда в палату приходил его друг и говорил:
— Да она ведь, Жан, в сети, разве ты не видишь ее? Он всегда бывал прав. Друг только открывал рот, и жена уже была тут как тут. Ты же косишь, говорила она Жану. Он смеялся, он смеялся и грозил: вот я сейчас задам тебе! Меня зовут Жан!
Этот кузнец, пробывший в лечебнице уже девять лет, вовсе не был неизлечим. Попытки директора разыскать его жену успехом не увенчались. Даже если бы ее нашли — кто смог бы заставить ее вернуться к мужу? Жорж воображал, как бы он в самом деле довел до конца сцену, доставлявшую радость его кузнецу. Он соорудил бы у себя в квартире кровать и сеть, жена наконец появилась бы. Жан тихонько вошел бы и стянул сеть. Они говорили бы друг другу прежние свои слова. Жан волновался бы все больше и больше. Сеть и девять лет ушли бы в небытие. Ах, добыть бы мне эту женщину! — вздыхал Жорж.
Каждодневно он помогал Жану обрести ее. Он с такой силой желал ее появления, что мог протянуть ему эту женщину, словно носил ее с собой. Ассистенты, его обезьяны, полагали, что тут кроется какой-то таинственный эксперимент. Может быть, он вылечит его этими словами. Кому из них случалось зайти в палату одному, тот непременно произносил волшебную формулу.
— Да она ведь, Жан, в сети, разве ты не видишь? Грустил ли Жан или был весел, слушал ли их или закрывал себе уши, они осаждали его этой доброжелательной выдумкой своего учителя. Если он спал, они будили его, если замыкался в себе, они на него прикрикивали. Они тормошили и толкали его, корили его за тупость и глумились над памятью об его жене.
Эта фраза, одна и та же, произносилась на тысячи ладов, в зависимости от их нрава и настроения, и когда все оказывалось без толку, — кузнецу они были безразличны, как воздух, — у них появлялась еще одна причина смеяться над директором. Годами повторял этот чудак свою нехитрую попытку и все еще надеялся одной фразой вернуть разум неизлечимому!
Жорж уволил бы их всех до одного; связывали его с ними контракты его предшественника. Он знал, что они относятся к больным недоброжелательно, и боялся за судьбу больных, если он вдруг умрет. Мелочного саботирования своего безусловно самоотверженного и полезного даже на их взгляд труда он не понимал. Постепенно он окружил бы себя людьми, которые были бы в достаточной мере художниками, чтобы ему помогать. В сущности, ассистенты, доставшиеся ему от предшественника, боролись за свое существование. Они чувствовали, что с ними ему нечего делать, и подбирали крохи его мыслей, чтобы по истечении своих контрактов пристроиться где-нибудь хотя бы на правах его способных учеников. Весьма чуток он был и к происходящему в людях, слишком простых, вялых и от природы уравновешенных, чтобы когда-либо сойти с ума. Когда он уставал и хотел отдохнуть от высокого напряжения, которым его заряжали его безумные друзья, он погружался в душу какого-нибудь ассистента. Все, что совершал Жорж, разыгрывалось в посторонних людях. В том числе его спокойствие; только спокойствие здесь ему было очень трудно найти. Удивительные открытия смешили его. Что, например, думали о нем эти душонки? Несомненно, они искали какого-то объяснения его успехов и его ясновидящей преданности, которую он доказывал своим больным. Наука приучила их верить в причины. Будучи людьми чинного темперамента, они свято держались господствующих обычаев и взглядов своего времени. Они любили наслаждение и объясняли всех и вся желанием наслаждения; эта модная мания времени владела всеми умами и мало чего достигала. Под наслаждением они понимали, конечно, традиционные непристойности, которые, с тех пор как есть на свете животные, выделывает с позорной неутомимостью индивидуум.
О более глубокой, истинной движущей силе истории, о стремлении человека раствориться в некоем более высоком разряде животного мира, в массе, потерявшись в ней до такой степени, словно человека-одиночки вообще никогда не существовало, они не подозревали. Ибо они были людьми образованными, а образование — это крепостной вал индивидуума для защиты от массы в нем самом.
Наша так называемая борьба за существование — это не в меньшей мере, чем за пищу и за любовь, борьба за то, чтобы убить массу в нас самих. Порой она становится настолько сильна, что толкает индивидуум на самоотверженные или даже противные его интересам поступки. Уже давно, еще до того, как придумали это разжижающее понятие, «человечество» существовало в виде массы. Чудовищное, дикое, могучее и жаркое животное, она бродит в нас всех, она бурлит в глубинах куда более глубоких, чем материнские. Несмотря на свою древность, она — самая молодая живая тварь, самое важное творение земли, ее цель и ее будущее. Мы ничего не знаем о ней; мы все еще живем так, словно мы индивидуумы. Иногда масса захватывает нас, как гремящая гроза, как единый бушующий океан, где каждая капля — живая и хочет одного и того же. Она, масса, еще, бывает, вдруг распадается, и тогда мы — это опять мы, бедные, одинокие. Вспоминая, мы не понимаем, как это нас могло быть так много, как это мы могли быть такими большими и такими едиными. «Болезнь», — объясняет побитый разумом, "зверь в человеке", — успокаивает агнец смирения, и обоим невдомек, до чего это близко к истине. А масса в нас готовится между тем к новому натиску. Однажды она не распадется, сперва, может быть, в каком-нибудь одном земном краю, а оттуда станет пожирать все вокруг себя, пока ни у кого не останется ни малейшего сомнения в ней, потому что больше не будет никаких «я», «ты», «он», а будет только она, масса.
Одним своим открытием Жорж немного гордился, именно этим: роль массы в истории и в жизни индивидуума, ее влияние на определенные изменения души. У своих больных ему удалось их обнаружить. Бесчисленное множество людей сходит с ума потому, что в них особенно сильна и не находит удовлетворения масса. Точно так же объяснял он себя самого и свою деятельность. Прежде он жил ради своих личных пристрастий, ради своего честолюбия и ради женщин; теперь у него была одна забота — непрестанно терять себя. В такой деятельности он подошел к желаниям и чувствам массы ближе, чем прочие индивидуумы, его окружавшие.
Его ассистенты искали более соответствовавшего им объяснения. Почему, спрашивали они, директор в таком восторге от безумцев? Потому что он сам безумен, только наполовину. Почему он лечит их? Потому что не может смириться с тем, что они безумны почище, чем он. Он завидует им. Их присутствие не дает ему покоя. Они считаются чем-то особенным. Его снедает болезненное стремление привлечь к себе столько же внимания, сколько привлекают к себе они. Мир считает его нормальным ученым. Большего он наверняка не добьется. Он умрет директором клиники, находясь в здравом уме, и, надо надеяться, скоро. Я хочу быть сумасшедшим! — кричит он, как малый ребенок. Это его смешное желание идет, конечно, от какого-то впечатления юности. Надо бы его разок обследовать. Просьбу подвергнуться такому обследованию он, конечно, отклонил бы. Он эгоист, с такими людьми лучше не связываться. Представление о душевнобольном с юности связано у него с похотью. Он боится импотенции. Если бы он мог убедить себя в том, что он сумасшедший, он не знал бы полового бессилия. Любой безумец доставляет ему больше радости, чем он сам себе. Почему они должны брать от жизни больше, чем я? — жалуется он. Совершенно ущемленным чувствует он себя. Он страдает от комплекса неполноценности. Из зависти он изводит себя до тех пор, пока не вылечивает их. Любопытно, что чувствует он в тот миг, когда снова выписывает кого-нибудь из лечебницы. Ему не приходит в голову, что появятся новые. Он пробавляется маленькими сиюминутными триумфами. Вот что такое эта знаменитость, которой восхищается мир!..
Сегодня, при последнем обходе, они даже внешне не выказывали служебного рвения. Было слишком тепло, перемена погоды в последние дни марта обременяла их пошлые души. Они чувствовали себя такими же, как их презренные подопечные. Хорошо устроенные ассистенты, они видели где-то свои окна с решетками и прижимались к ним головами. Они досадовали на неточность своих ощущений. Обычно некоторые забегали вперед и наперегонки открывали двери, если их не опережали санитары или пациенты. Сегодня они следовали за Жоржем на некотором расстоянии, рассеянные и недовольные, проклиная скучную службу, своего начальника и всех на свете больных. Лучше бы им быть сейчас магометанами и сидеть каждому в своем маленьком, благоустроенном раю. Жорж прислушивался к знакомому шуму. Его друзья у окон заметили его, но остались так же равнодушны, как его враги сзади. Печальный день, сказал он про себя, одобрять и ненавидеть он отучился, живя всегда токами чужих ощущений. Сегодня он ничего не чувствовал вокруг себя, кроме тяжелого воздуха.
В палатах царило безобразное спокойствие. Больные избегали ссориться при нем. Но окна продолжали притягивать их. Как только дверь за ним закрывалась, они снова начинали толкаться и ругаться. Женщины, не покидая своих мест, вымаливали у него любовь. Он не находил никакого ответа. Все хорошие и целительные мысли бросили его на произвол судьбы. Одна пациентка, страшнее страшнейшей ночи, визжала: "Нет, нет, нет! Я не даю согласия на развод!" Другие хором кричали: "Где он?" Одна девушка восторженно лепетала: "Позволь мне!" Жан, добрый Жан, угрожал своей Жанне пощечиной. "Она у меня в сети, я хочу схватить ее, а она ушла!" — жаловался он. "Стукни ее разок", — сказал Жорж, эта тридцатидвухлетняя верность надоела ему. Жан ударил и сам же, вместо жены, позвал на помощь. В другой палате все дружно плакали, потому что было уже темно. "Сегодня они словно с ума сошли", — сказал санитар. Один из множества богов-творцов приказывал: "Да будет свет!" — и негодовал на то, что его здесь не уважают. "Он маленький коммивояжер", — доверительно нашептывал его сосед Жоржу. Кто-то спросил: "Есть ли бог?" — и потребовал его адрес. На плохой сегодня вечером ход дел жаловался некий ухоженный на вид господин, которого погубил его брат. "Как только я выиграю процесс, я обеспечу себя рубашками лет на пятнадцать!" — "А почему люди ходят голые?" — глубокомысленно возражал его лучший друг, они отлично понимали один другого.
Ответ на этот вопрос Жоржу довелось услыхать лишь в следующей палате. Один холостяк показывал остальным, как его застигли in flagranti с собственной женой. "Я снимаю с ее тела вшей, на ней их не было. Тут тесть просовывает голову в замочную скважину и требует вернуть ему внучку". — "Где, где?" — хихикали зрители. Они все были заняты одним и тем же; как хорошо они понимали друг друга. Санитары слушали не без удовольствия. Один ассистент, сотрудник газеты, записывал характерные для настроения этого вечера речи. Жорж заметил это, не глядя; мысленно он делал то же самое. Он был ходячей восковой табличкой, на которой запечатлевались речи и жесты. Вместо того чтобы осмысливать и возражать, он машинально вбирал в себя. К тому же воск подтаивал. "Моя жена наводит на меня скуку", — думал он. Больные казались ему незнакомыми. Та задняя дверца, что вела в их обнесенные плотной стеной города, обычно только прикрытая, известная ему одному, упорно оставалась сегодня запертой. Взломать? Зачем? Лучше прекратим, завтра, к сожалению, тоже день будет. Каждого я застану в его палате, всю свою жизнь я буду заставать восемьсот пациентов. Может быть, моя слава увеличит лечебницу. Со временем их станет две тысячи, десять тысяч. Потоки паломников из всех стран довершат мое счастье. Через тридцать лет образуется этакая всемирная республика. Меня назначат народным комиссаром по делам сумасшедших. Поездки по всему миру. Инспекция и парад миллионной армии негодных душ. Слева выстрою слабоумных, справа — одержимых. Основание экспериментальных институтов для сверходаренных животных. Превращение сумасшедших животных в людей. Вылечившихся безумцев я с позором выгоняю из своей армии. Мои друзья мне ближе, чем мои приверженцы. Маленьких приверженцев называют великими. Как мала, стало быть, моя жена. Почему я все не ухожу домой? Потому что там меня ждет жена. Она хочет любви. Все хотят сегодня любви.
Восковая табличка была бременем. То, что на ней записывалось, обладало тяжестью. В предпоследней палате внезапно возникла жена. Она примчалась бегом.
— Телеграмма! — крикнула она и засмеялась ему в лицо.
— Из-за этого ты так утруждаешь себя? Любезность стала его кожей; иногда он желал себе сбросить ее, это была бы вершина его грубости. Он вскрыл телеграмму и прочел: "Я окончательно спятил. Твой брат". Из всех мыслимых новостей эту он ожидал меньше всего. Скверная шутка? Мистификация? Нет. Против этого говорило слово «спятил»! Таких выражений брат его не употреблял. Если он все же употребил это слово, значит, что-то неладно. Он благословил телеграмму. Поездка неизбежна. Он может оправдаться перед собой. Ничего больше он сейчас и не желал себе. Жена прочла телеграмму.
— Кто это, твой брат?
— Ах, вот как, я тебе о нем не рассказывал. Величайший синолог из ныне живущих. У меня на письменном столе ты найдешь несколько его последних работ. Двенадцать лет я не видел его.
— Как ты поступишь?
— Поеду с первым же скорым поездом.
— Завтра утром?
— Нет, сейчас. Она надула губы.
— Да, да, — сказал он задумчиво. — Речь идет о моем брате. Он в плохих руках. А то как бы ему удалось отправить такую телеграмму?
Она разорвала телеграмму в клочья. Разорвать бы ее сразу! Больные набросились на обрывки. Каждый любил ее, каждый хотел получить от нее что-нибудь на память, некоторые проглатывали клочья бумаги. Большинство прятало их у сердца или в штанах. Платон-философ с достоинством стоял рядом. Он сделал поклон и сказал:
— Мадам, мы живем среди людей!
Назад: Крохотулечка
Дальше: Окольные пути