Окольные пути
Жорж долго спал; поезд остановился. Он поднял глаза; шла большая посадка. Его купе, занавешенное, оставалось пустым. В последний миг, поезд уже тронулся, какая-то пара попросила у него места. Он вежливо подвинулся. Мужчина толкнул его и не извинился. Жорж, которому всякая грубость среди учтивых культурных болванов доставляла удовольствие, посмотрел на него удивленно. Женщина истолковала взгляд Жоржа превратно и, едва они сели, извинилась за мужа, он, мол, слепой.
— Вот уж не подумал бы, — сказал Жорж, — он передвигается с поразительной уверенностью. Я врач, и у меня было много слепых пациентов.
Муж поклонился. Он был длинный и тощий.
— Вам не помешает, если я почитаю ему? — спросила женщина. Кроткая преданность на ее лице была очаровательна, она, видимо, жила только ради слепого.
— Напротив! Только не обижайтесь, пожалуйста, если я вдруг усну.
Вместо вожделенных грубостей в обе стороны летели учтивости. Она вынула из дорожной сумки роман и стала читать грудным, приукрашенным голосом.
Наверно, у Петера теперь такой вид, как у того слепого, одеревенелый и озлобленный. Что могло взбудоражить спокойный ум Петера? Он жил одиноко и беззаботно; с отдельными людьми у него не было никаких отношений. Смятение по вине мира, в которое порой приходят натуры чувствительные, было в его случае невозможно; его мир состоял из библиотеки. Его отличала невероятная память. Головы послабее погибали от избытка книг; у него каждый воспринятый им слог четко отделялся от следующего. Он был полной противоположностью актера, оставаясь всегда самим собой, только самим собой. Вместо того чтобы разделять себя на других, он мерил их, видя их извне, собою, которого он тоже знал только извне и со стороны головы. Поэтому он избежал очень больших опасностей, которые неминуемо влекут за собой занятия восточными культурами, если этим занятиям предается годами человек одинокий. Петер был неуязвим для Лао-цзы и всяких индийцев. Из трезвости он склонялся к философам долга. Своего Конфуция он нашел бы везде. Что угнетало его, существо почти бесполое?
— Ты опять толкаешь меня на самоубийство! Жорж слушал роман вполуха, читающий голос звучал приятно, он понимал его интонацию; эта дурацкая фраза самого героя заставила его вдруг рассмеяться.
— Вы не стали бы смеяться, сударь, будь вы слепым! — прикрикнул на него гневный голос. Это заговорил слепой, первые его слова были грубостями.
— Простите, — сказал Жорж, — но я не верю в этот род любви.
— Так не мешайте наслаждаться человеку серьезному! В любви я смыслю больше вашего. Я слепой. Вас это не касается!
— Вы неверно поняли меня, — начал Жорж. Он чувствовал, как страдает тот от своей слепоты, и хотел помочь ему. Тут он заметил женщину; она усиленно жестикулировала, то прикладывая палец ко рту, то умоляюще складывая руки, чтобы он ради бога замолчал, и он умолк. Ее губы поблагодарили его. Слепой уже замахнулся. Для защиты? Для нападения? Он опустил руку и приказал:
— Дальше!
Женщина стала читать, голос ее дрожал. От страха? От радости, что ей встретился такой деликатный человек?
Слепой, слепой, давнишнее воспоминание разрасталось, упрямо и мрачно пробиваясь все выше. Была некая комната, и другая с ней рядом. Там стояла белая кровать. В ней лежал маленький мальчик, совсем красный. Он боялся. Незнакомый голос всхлипывал: "Я слепой! Я слепой!" — и плакал, плакал. "Я хочу читать!" Мать ходила взад и вперед. Она прошла через дверь в соседнюю комнату, где кричал этот голос. Там было темно, здесь было светло. Мальчику хотелось спросить: "Кто это кричит?" Он боялся. Он думал, что тогда этот голос придет и отрежет ему язык перочинным ножом. Тут мальчик стал петь, он пел все песни, какие он знал, и, кончив, начинал все сначала. Он пел громко, он ревел, голова у него прямо-таки разрывалась от звуков. "Я красный", — пел он. Дверь отворилась. "Успокойся, — сказала мать, — у тебя жар. Что тебе вздумалось?" Тут страшный голос в соседней комнате застонал и закричал: "Я слепой! Я слепой!" Маленький Георг падает с кровати и с ревом ползет к матери. Он цепляется за ее колени. "Что с тобой, что с тобой?" — "Мужчина! Мужчина!" — "Где мужчина?" — "В темной комнате кричит какой-то мужчина! Какой-то мужчина!" — "Это же Петер, твой брат Петер". — "Нет, нет! — беснуется маленький Георг. — Оставь этого мужчину, будь со мной!" — "Георг, умничек мой, это же Петер. У него корь, как и у тебя. Он сейчас ничего не видит. Поэтому он капризничает. Завтра он выздоровеет. Хочешь посмотреть на него?" — "Нет! Нет!" — он упирается. "Это же Петер, другой Петер", — думает Георг, тихо похныкивая, пока мать находится в комнате. Как только она уходит к «мужчине», он прячется под одеяло. Когда он слышит голос, он снова начинает реветь. Это длится долго, так долго он еще никогда не плакал. Вся эта картина расплывается в слезах.
Тут Георг ухватил опасность, угрозу которой Петер почувствовал и теперь: он боится ослепнуть! Может быть, у него пошаливают глаза. Может быть, ему время от времени приходится отказываться от чтения. Что могло бы так уж его мучить? Часа, проведенного не по его плану, достаточно, чтобы навести его на чуждые мысли. А чуждо Петеру все, что касается его самого. Пока его голова взвешивала, уточняла и связывала отборные факты, сведения, концепции, польза его одиночества казалась ему несомненной. Действительно одинок, наедине с собой, он никогда не был. Тем и создается ученый, что он живет один, чтобы заниматься как можно большим числом вещей сразу. Как будто он действительно занят тогда хотя бы одной вещью! Вероятно, глаза Петера переутомились. Кто знает, при хорошем ли освещении работает он? Может быть, он, вопреки своему обыкновению и презрению, побывал у врача, который предписал ему непременный отдых и покой. Этот-то покой, длясь целыми днями, и мог доконать его. Вместо того чтобы возместить себе больные глаза здоровыми ушами, слушать музыку и людей (что богаче человеческой интонации?), он, конечно, ходил взад и вперед перед книгами, сомневаясь в доброй воле своих глаз, заклиная их и проклиная, с ужасом вспоминая однодневную слепоту в юности, цепенея от страха, что снова и надолго ослепнет, он негодовал, впадал в отчаяние и, будучи человеком крутым и гордым, призвал сперва брата, а не обратился за советом и помощью к соседям, знакомым или кому бы то ни было. Я выбью из него эту слепоту, решил Георг. Более легкого исцеления в моей практике еще не было. Мне нужно сделать три вещи: хорошенько обследовать глаза, проверить освещение в его квартире, провести осторожную и ласковую беседу, которая убедит брата в нелепости его опасений, если они действительно лишены основания.
Он приветливо глядел на грубияна слепого с тайной благодарностью за его присутствие. Тот навел его на верное толкование телеграммы. Чуткому человеку любая встреча на пользу или во вред, потому что она пробуждает в нем ощущения или воспоминания. Равнодушные — это ходячий ступор, ничто в них не вливается, ничто не переполняет их, застывшими крепостями проходят они по миру. Почему они движутся? Что ими движет? По чистой случайности они передвигаются как животные, по сути же они растения. Их можно обезглавить, и они останутся живы, на то у них есть корни. Стоическая философия создана для растений, это величайшая измена животному. Будем животными! У кого есть корни, тот пусть вырвет их! Георгу было приятно знать, почему поезд с ним едет так быстро. Он сел на поезд вслепую. Вслепую вспоминал во сне свою молодость. Вошел слепой. Тут паровоз вдруг устремился к определенной цели — к исцелению слепого. Ибо был ли Петер слепым или только боялся этого, психиатру безразлично. Теперь не грех и уснуть. Животные доводят свои порывы до крайности, они предельно заостряют их, а потом отламывают у них острие. Больше всего они любят то и дело менять свою скорость. Они нажираются до отвала и любят до изнеможения. Свое спокойствие они доводят до сна. Вскоре уснул и он.
Читавшая женщина гладила между строк его красивую руку, которой он подпирал голову. Она думала, что он слушает ее голос. Некоторые слова она подчеркивала; пусть он поймет, как она несчастна. Эту поездку она никогда не забудет, ей скоро сходить. Книгу она оставит здесь, на память, и просит лишь взгляда. На следующей станции она вышла, муж проталкивал ее вперед, обычно же она тянула его за собой. У двери она задержала дыхание. Не оборачиваясь, — она боялась мужа, ее движения были его злостью, — она сказала, она отважилась на многое:
— Прощайте!
Сколько лет она копила это звучание. Он не сумел ничего ответить. Она была счастлива. Тихо плача, чуть охмелев от своей красоты, она помогла слепому сойти с поезда. Она совладала с собой и не бросила взгляда на окно его купе, где он виделся ей в воображении. Он увидел бы ее слезы, ей было стыдно. Роман лежал рядом с ним. Он спал.
Утром он умылся. Вечером он приехал. Он остановился в скромной гостинице. В большей его прибытие вызвало бы шум, поскольку он принадлежал к той дюжине ученых, которую упорно, за счет всех прочих, выставляют для продажи газеты. Посещение брата он отложил на следующий день, чтобы не беспокоить того на ночь глядя. Поскольку его мучило нетерпение, он пошел в оперу. У Моцарта он чувствовал себя в приятной безопасности.
Ночью ему снились два петуха. Тот, что побольше, был красный и слабый, тот, что поменьше, — холеный и хитрый. Их бой тянулся долго, он был так интересен, что ты забывал думать. Видите, сказал один зритель, что получается из людей! Из людей? — прокукарекал маленький петух. — Где люди? Мы — петухи. Бойцовые петухи. Не глумитесь! Зритель удалился. Он становился все меньше. Вдруг увидели, что и он был всего лишь петух. Но трусливый, сказал красный, пора вставать. Маленький был удовлетворен. Он победил и улетел. Красный петух остался. Он становился все больше. Его яркость увеличивалась вместе с ним. Из-за него болели глаза. Тут они открылись. В окно светило какое-то чудовищное солнце.
Георг поторопился и не более чем через час стоял перед домом на Эрлихштрассе, номер 24. Дом был почти аристократичен и уже безлик. Георг поднялся на пятый этаж и позвонил. Дверь открыла какая-то старая женщина. Она была в крахмальной синей юбке и ухмылялась. Он хотел было оглядеть себя, все ли в порядке, но совладал с собой и спросил:
— Дома мой брат?
Женщина сразу же перестала ухмыляться, уставилась на него и сказала:
— Здесь, доложу вам, никаких братьев нет!
— Меня зовут профессор Жорж Кин. Я ищу Петера Кина, свободного ученого по профессии. Восемь лет назад он определенно жил здесь. Возможно, вы знаете, у кого в доме я могу узнать его адрес, если он выехал отсюда.
— Лучше я ничего не скажу.
— Но позвольте, я специально приехал из Парижа. Вы же можете сказать мне, живет он здесь или нет?
— Ну, доложу вам, веселый вы человек!
— Почему это я веселый?
— Мы же не дураки.
— Конечно.
— Рассказать нашлось бы что.
— Может быть, брат болен?
— Нечего сказать, брат! Стыдиться бы надо!
— Скажите же, если вы что-нибудь знаете!
— А на что мне это?
Георг вынул монету из кошелька, схватил женщину за запястье и с дружелюбным нажимом положил монету ей на ладонь, которая открылась сама собой. Женщина ухмыльнулась опять.
— Теперь вы скажете мне, что вы знаете о моем брате, не правда ли?
— Сказать может любой.
— Итак?
— Жизнь, глядишь, и кончается. Пожалуйста, еще! Она вскинула плечо.
Георг достал вторую монету, она протянула ему другую руку. Не дотрагиваясь до нее, он бросил туда монету сверху.
— Теперь я ведь могу и уйти! — сказала она и посмотрела на него со злостью.
— Так что же вы знаете о моем брате?
— Уже больше восьми лет прошло. Позавчера все и открылось.
Петер не писал восемь лет. Позавчера пришла телеграмма. Этой женщине было что-то известно.
— А вы что сделали? — спросил Георг, только чтобы подстрекнуть ее.
— Мы и были в полиции. Порядочная женщина сразу идет в полицию.
— Конечно, конечно. Спасибо вам за помощь, которую вы оказали моему брату.
— Что ж, пожалуйста. Полиция диву далась!
— Что же он сделал?
Георг представил себе, как его слегка сконфуженный брат жалуется грубоватым полицейским на свои больные глаза.
— Он украл! Сердца у него нет, скажу вам.
— Украл?
— Убил он ее! Я-то при чем тут? Она была первая жена. Я — вторая. Куски он прятал. За книгами места хватало ведь. Вор — я всегда говорила. Позавчера открылся убийца. Позор мне. Почему я была такая глупая? Я же говорю: не надо. Так уж водится у людей. Я думала: столько книг. Что делает человек между шестью и семью? Трупы режет — вот что он делает. Куски он берет с собой на прогулку. Никто ничего не замечал. Банковскую книжку он украл. Может быть, у меня что-нибудь осталось на руках? Я же могла умереть с голоду. Меня он тоже хотел. Я вторая. Теперь разведусь. Пусть только, доложу я, сначала заплатит! Восемь лет назад надо было его посадить! Теперь он там, внизу. Я его заперла! Я не дамся убийце!
Она заплакала и захлопнула дверь.
Петер убийца. Тихий, худой Петер, которого всегда поколачивали его однокашники. Лестница качается. Потолок обрушивается. Человек педантичной опрятности, Георг роняет шляпу и не поднимает ее. Петер женат. Кто мог знать. Вторая жена, старше пятидесяти, безобразная, ограниченная, пошлая, не способная сказать ни одного слова по-человечески, избежала нападения позавчера. Первую он расчленил на части. Он любит свои книги и пользуется ими как тайником. Петер и правда. Лучше бы он лгал, напропалую лгал в юности! Вот зачем вызвали Георга. Телеграмма поддельная, придумана женой или полицией. Сказка о бесполости Петера. Красивая сказка, как все сказки, высосанная из пальца, глупая. Георг — брат убийцы-маньяка. Заголовки во всех газетах. Крупнейший синолог из ныне живущих! Лучший знаток Восточной Азии! Двойная жизнь! Уход с заведования психиатрической лечебницей. Промах. Развод. Ассистенты в качестве преемников. Больные, больные, их будут мучить, их будут лечить! Восемьсот! Они любят его, они нуждаются в нем, он не смеет бросать их, отставка невозможна. Они дергают его со всех сторон, ты не смеешь уходить, мы пойдем с тобой, оставайся, мы совсем одни, они не понимают нашего языка, ты слышишь нас, ты понимаешь нас, ты улыбаешься нам, его прекрасные, редкие птицы, они здесь совсем чужие, у каждого своя, особая родина, ни один не понимает своего соседа, они ругают друг друга и даже не подозревают об этом, ради них он живет, он не покинет их, он останется. Дело Петера надо уладить. Его беду можно перенести. Он был создан для китайской грамоты, а Георг — для людей. Место Петера — в закрытой лечебнице. Он слишком долго жил в воздержании. Из-за первой женщины у него сдали нервы. Как ему было справиться с внезапной переменой? Полиция выдаст его. Может быть, удастся перевод в Париж. Его невменяемость можно доказать. Ни в коем случае не уйдет Георг с заведования своей лечебницей.
Напротив, он делает шаг вперед, поднимает шляпу, вытирает ее и вежливо, но решительно стучит в дверь.
Едва взяв шляпу в руку, он снова становится уверенным и бывалым врачом.
— Сударыня! — лжет он. — Сударыня!
Молодой любовник, он повторяет оба эти слова как заклинания и с таким пылом, что ему самому делается смешно, словно он сидит в зрительном зале перед сценой, на которой сам же играет. Он слышит ее приготовления. Может быть, у нее есть зеркальце, думает он, может быть, она пудрится и хочет внять моей мольбе. Она открывает дверь и ухмыляется.
— Я хотел бы кое о чем справиться у вас!
Он чувствует ее разочарование. Она ждала продолжения шашней или хотя бы еще одной «сударыни». Рот ее остается открыт, взгляд становится хмурым.
— Я, доложу вам, знаю только одно — убийцу.
— Цыц! — рычит голос какого-то хищного зверя. Появляются два кулака, за ними следует толстая, красная голова. — Не верьте бабе! Она же с придурью! В моем доме убийц нет! Покуда я что-то значу — нет! За ним были четыре канарейки, если вы его брат, породистые птицы, выращенные лично мною в частном порядке. Он заплатил. Хорошо заплатил. Вчера же вечером. Может быть, я сегодня открою ему свою патентованную дырку. Он просто помешан на ней. Хотите взглянуть на него? Еду он получает. Что захочет. Я запер его. Он боится этой бабы. Он ее не выносит. Ни один человек ее не вынесет. Взгляните на нее! Что она из него сделала! Замордовала она его. Ее для него, говорит он, не существует. Лучше он ослепит себя. Прав он. Она — дерьмо, а не баба! Если бы он не женился на ней, все было бы в порядке, и в голове тоже, даю вам слово!
Женщина хочет что-то сказать, он отпихивает ее локтем назад в квартиру.
— Кто вы? — спрашивает Георг.
— В моем лице вы видите лучшего друга вашего господина брата. Я Бенедикт Пфафф, старший сотрудник на пенсии, по прозвищу Рыжий Кот. За домом слежу я. Мое ничтожество обладает зорким оком закона! А кто вы? Я имею в виду — по профессии?
Георг пожелал увидеть брата. Все убийства, все страхи, все козни мира рассыпались в прах. Привратник понравился ему. Его голова напоминала Георгу восходящее солнце сегодняшнего утра. Это было зрелище грубое, но освежающее, могучий малый, каких уже нечасто увидишь в культурных городах и домах. Лестница гремела. Вместо того чтобы держать ее на себе, Атлант бил бедную землю. Его мощные бедра давили ступени. Ботинки и ноги были у него каменные. Стены гудели от его речи. Как только выдерживают его жильцы, думал Георг. Ему было немного стыдно, потому что он не сразу распознал кретинизм отворившей дверь женщины. Как раз синтаксическая простота ее фраз убедила его в правдивости вздора, который она несла. Он свалил всю вину на дорогу, на вчерашнюю музыку Моцарта, впервые за долгое время вырвавшую его из каждодневного круга мыслей, и на ожидание увидеть больного брата, а не больную привратницу. Что Петер нарвался на эту смешную старуху, было ему понятно. Он посмеялся над слепотой и неопытностью брата, радуясь, что беде так легко помочь. Вопрос к привратнику подтвердил его предположение: она несколько лет вела у Петера хозяйство и использовала это свое первоначальное положение, чтобы пробраться к более почетному. Он исполнился нежности к брату, избавившему его от ужасных хлопот. Простая телеграмма имела простой смысл. Кто знает, не доведется ли Георгу уже завтра сидеть в вагоне, а послезавтра опять обходить свои палаты?
Внизу, в подъезде, Атлант остановился у какой-то двери, вынул ключ из кармана и отпер ее.
— Я пойду первым, — прошептал он и приложил к губам толстый палец. — Господин профессор, дорогой друг! — услыхал Георг его голос. — Я привел тебе гостя! Что я за это получу?
Георг вошел, закрыл дверь и поразился убогой каморке, которую он увидел. Окно было заколочено досками, свет скупо падал на кровать и на шкаф, отчетливо различить нельзя было ничего. К нему подполз отвратительный запах несвежей еды, он невольно зажал себе нос. Где Петер?
Послышалось урчанье, как в клетках с животными. Георг ощупью нашел стену. В самом деле, она была там, где он и полагал, ужасно, такая теснота.
— Откройте же окно! — сказал он вслух.
— Это никак нельзя! — раздалось в ответ голосом Атланта. Петер страдал, значит, все-таки из-за глаз, не только из-за жены; это объясняло темень, в которой он укрывался. Где он?
— Сюда! Сюда! — Атлант ревел, как лев в логове. — Он прилип к моей патентованной штуке!
Георг сделал два шага вдоль стены и наткнулся на какую-то кучу. Петер? Он наклонился и прикоснулся к человеческому скелету. Он поднял скелет, человек задрожал, или это потянуло ветром, нет, все было закупорено, теперь кто-то шепнул, глухо и слабо, как умирающий, как умерший, если бы он мог говорить:
— Кто это?
— Это я, Георг, твой брат Георг, разве ты не слышишь, Петер?
— Георг? — В голосе появилось звучание.
— Да, Георг, я хотел увидеть тебя, я приехал навестить тебя. Я из Парижа.
— Это действительно ты?
— Почему ты сомневаешься?
— Я плохо здесь вижу. Такая темень.
— Я узнал тебя по твоей худобе.
Вдруг кто-то резко и строго приказал, Георг немного испугался:
— Выйдите отсюда, Пфафф!
— Ишь ты!
— Пожалуйста, оставьте нас наедине, — прибавил Георг.
— Сию же минуту! — приказал Петер, прежний Петер.
Пфафф вышел. Новый господин казался ему уж очень шикарным, он выглядел как президент, наверно, чем-то таким он и был. Отплатить профессору за его дерзость времени еще будет достаточно. В виде задатка он захлопнул за собой дверь, из уважения к президенту он не стал запирать его.
Георг положил Петера на кровать, почти не заметив, что уже не держит его на руках, подошел к окну и стал отдирать доски.
— Я его потом опять затемню, — сказал он, — тебе нужен воздух. Если у тебя болят глаза, закрой их пока.
— Глаза у меня не болят.
— Почему же ты их щадишь? Я думал, ты слишком много читал и хочешь немного отдохнуть в темноте.
— Доски здесь только со вчерашнего вечера.
— Это ты так крепко приколотил их? Я с трудом отдираю их. Никак не думал, что у тебя столько силы.
— Это привратник, наемный воин.
— Наемный воин?
— Продажный хам.
— Мне он был симпатичен. Если сравнить его с другими людьми из твоего окружения.
— Мне тоже раньше.
— Что же он сделал тебе?
— Он ведет себя нагло, он меня тыкает.
— Я думаю, он делает это, чтобы доказать тебе свою дружбу. Ты же, конечно, не так давно в этой каморке?
— С позавчерашнего дня.
— Ты чувствуешь себя с тех пор лучше? В отношении глаз, я имею в виду. Надеюсь, ты не взял с собой книг?
— Книги наверху. Мою маленькую домашнюю библиотеку стащили.
— Просто счастье! А то бы ты пытался читать и здесь. Для твоих больных глаз это была бы погибель. Думаю, ты и сам теперь беспокоишься за их судьбу. Раньше твои глаза были тебе безразличны. Ты трепал их почем зря.
— Мои глаза совершенно здоровы.
— Серьезно? У тебя нет никаких жалоб?
— Никаких.
Доски были содраны. Яркий свет залил каморку. Через открытое окно в нее потек воздух. Георг глубоко и удовлетворенно вздохнул. До сих пор обследование шло успешно. Все, что отвечал Петер на его хорошо рассчитанные вопросы, было верно, разумно, немного сухо, как прежде. Зло заключалось в той женщине, только в той женщине, намек, метивший в нее, он нарочно пропустил мимо ушей. За свои глаза он не боялся, тон, каким он отвечал на расспросы об их состоянии, выдавал справедливое раздражение. Георг повернулся. Две пустые клетки для птиц висели на стене. Постельные принадлежности были в красных пятнах. В заднем углу стоял умывальный таз. Грязная вода в нем отливала красным. Петер был еще худее, чем то предположили пальцы. Две резкие морщины прорезали его щеки. Лицо казалось длиннее, уже и строже, чем много лет назад. Четыре глубокие складки пролегли у него на лбу, как если бы глаза его были всегда широко открыты. Губ совершенно не было видно, их место выдавала скорбная щелка. Глаза его, бедные, водянисто-голубые, испытующе глядели на брата с притворным безразличием, но в их уголках таилось любопытство и недоверие. Левую руку Петер прятал за спиной.
— Что у тебя с рукой?
Георг отнял ее от спины. Она была обмотана тряпкой, сплошь пропитавшейся кровью.
— Я поранился.
— Как это получилось?
— Во время еды я вдруг хватил ножом по мизинцу. Две верхние фаланги я потерял.
— Ты, значит, резанул изо всей силы?
— Фаланги эти почти наполовину отделились от пальца. Я подумал, что они все равно потеряны, и отрезал их вовсе, чтобы сразу покончить с болью.
— Что тебя так испугало?
— Ты же сам знаешь.
— Откуда мне это знать, Петер?
— Привратник сказал тебе.
— Я сам нахожу очень странным, что он не сказал мне об этом ни слова.
— Он виноват. Я не знал, что он держит канареек. Клетки он спрятал под кроватью, черт знает почему. Один вечер и весь следующий день здесь, в каморке, стояла мертвая тишина. Вчера за ужином, когда я как раз разрезал мясо, поднялся вдруг адский шум. Первый испуг стоил мне пальца. Учти, к какой я привык тишине во время работы. Но я отомстил этому негодяю. Он любит такие грубые шутки. Думаю, что он нарочно спрятал клетки под кровать. Он мог бы оставить их на стене, где они снова теперь висят.
— Как ты отомстил?
— Я выпустил птиц на волю. При моей боли не такая жестокая месть. Наверно, они погибли. Он так рассвирепел, что заколотил мне окно досками. Кроме того, я заплатил ему за птиц. Он утверждает, что им нет цены, что он приручал их годами. Конечно, он лжет. Ты когда-нибудь читал, чтобы канарейки начинали петь по приказу и по приказу же умолкали?
— Нет.
— Он хотел набить им цену. Как будто только бабы зарятся на деньги своих мужей. Это большое заблуждение. Видишь, чем я заплатил за него.
Георг сбегал в ближайшую аптеку, купил йод, перевязочные средства и кое-какие мелочи для подкрепления Петера. Рана была не опасна; тревожило то, что человек и без того слабый потерял столько крови. Перевязать его следовало вчера же. Этот привратник был изверг, он думал только о своих канарейках. История Петера звучала убедительно. Тем не менее надлежало выяснить у виновного, во всех ли подробностях она правдива. Лучше всего было бы подняться сейчас в квартиру и выслушать его версию вчерашних и более давних событий. Георга это отнюдь не прельщало. Уже второй раз за сегодняшний день ошибся он в человеке. Он считал себя, и его успехи в психиатрии подтверждали его правоту, большим знатоком людей. Рыжий малый был не просто силач Атлант, он был коварен и опасен. Его шутка с птицами, которых он спрятал под кровать, выдавала, насколько безразличен ему Петер, чьим лучшим другом он изображал себя. У него хватило духу отнять у больного свет и воздух, заколотив ему окно досками. О ране он не побеспокоился. Одна из его первых фраз, когда Георг познакомился с ним, гласила: брат заплатил за четырех канареек, которые были за ним, хорошо заплатил. Заботили его деньги. Он явно был заодно с той женщиной. Он находился у нее в квартире. Его грубый толчок и еще более наглые оскорбления, которыми он осыпал ее, она приняла не без радости, хотя и со злостью. Она была, значит, его возлюбленной. Ни одного из этих выводов не сделал Георг наверху. Так велико было его облегчение, когда он услыхал, что ни в каком убийстве Петер не виноват. Теперь ему опять стало стыдно, он оставил свой острый ум дома. Как это смешно — верить такой женщине! Как это глупо — держаться на короткой ноге с каким-то наемным воином! Метко Петер определил его. Конечно, тот ухмыльнется ему в глаза; ведь он же перехитрил его. Ухмылка так и перла из этих прохвостов, они же были уверены в своем превосходстве и в своей победе над Петером. Они собрались, конечно, завладеть квартирой и библиотекой, а Петера держать в дыре внизу. Ухмылкой и приветствовала его эта тетка, когда отворила дверь.
Георг решил перевязать Петера, прежде чем идти к привратнику. Рана была важнее, чем то объяснение. Нового узнаешь немного. Какой-нибудь повод покинуть каморку на полчаса найдется позднее легко.
Хитроумный Одиссей
— Мы, собственно, еще не поздоровались как следует, — сказал он, входя снова. — Но я знаю, что ты не любишь семейных сцен. Водопровода у тебя нет здесь? В подъезде я видел кран.
Он принес воды и попросил Петера не двигаться.
— Я и без просьбы обычно не двигаюсь, — услыхал он в ответ.
— Я буду рад увидеть твою библиотеку. В детстве я не понимал твоей любви к книгам. Я был куда менее умен, чем ты, у меня не было твоей невероятной памяти. Каким я был глупым мальчишкой, каким притворой и лакомкой. Я готов был днями и ночами ломать комедию и целовать мать. Ты же с самого начала стремился к своей цели. Я не встречал человека, который развивался бы так последовательно, как ты. Я знаю, ты не любишь слушать приятные вещи, ты предпочел бы, чтобы я помолчал и дал тебе покой. Не сердись, но я не дам тебе покоя! Двенадцать лет я не видел тебя, восемь лет я читал твое имя только в журналах, собственноручных писем, считая их слишком драгоценными, ты мне не посылал. Вполне вероятно, что в следующие восемь лет ты будешь обращаться со мной не лучше, чем прежде. В Париж ты не приедешь, я знаю твое отношение к французам и к поездкам. У меня нет времени снова навестить тебя вскоре, я перегружен работой. Ты, может быть, слышал, что я работаю сейчас в одной лечебнице под Парижем. Скажи сам, когда мне и поблагодарить тебя, если не теперь? А поблагодарить тебя я должен, ты слишком скромен, ты и не подозреваешь, чем я тебе обязан: своим характером, коль скоро у меня есть таковой, своей любовью к науке, своей обеспеченностью, своим спасением от женщин, тем серьезным отношением к великому и благоговейным к малому, которым еще в большей мере, чем Якоб Гримм, обладаешь ты. И то, что я переметнулся к психиатрии, это в конечном счете тоже твоя вина. Интерес к проблемам языка пробудил у меня ты, а начал я с работы о языке сумасшедшего. Конечно, до полной самоотверженности, до труда ради труда, до долга ради долга, как того требовали Иммануил Кант и задолго до всех Конфуций, мне, в отличие от тебя, никогда не удастся дойти. Я боюсь, что для этого я слишком слаб. Хвала действует на меня благотворно, она мне, вероятно, нужна. Достоин зависти ты. Ты должен признать, что натуры с подобной силой воли встречаются редко, до печального редко. Откуда взяться двум сразу в одной семье? Кстати, твою работу о Канте-Конфуции я читал с таким интересом, с каким не читал и Канта или беседы самого Конфуция. Она остра, исчерпывающе многогранна, беспощадна ко всем инаковерцам, она подавляет глубиной и всеобъемлющей широтой знаний. Может быть, тебе попадалась на глаза та голландская рецензия, где тебя называют Якобом Буркхардтом восточных культур. Только ты, мол, менее игрив и намного строже к себе самому. Я считаю твою образованность более универсальной, чем буркхардтовскую. Отчасти это объясняется, может быть, более богатыми знаниями нашей эпохи, но главным образом дело тут в твоей личности, в твоей силе для одиночества. Буркхардт был профессор и читал лекции, этот компромисс повлиял и на его способ формулировать свои мысли. Великолепно твое толкование китайских софистов! По нескольким фразам, которых от них осталось еще меньше, чем от греков, ты выстраиваешь их мир, вернее сказать — их миры, ибо они отличаются друг от друга так, как только философ и может отличаться от другого философа. Приятнее всего была мне твоя последняя большая статья. Школа Аристотеля, говоришь ты, сыграла на Западе ту же роль, какую сыграла в Китае школа Конфуция. Аристотель, внучатый ученик Сократа, вбирает в себя и все прочие притоки греческой философии. Не последние среди его средневековых приверженцев даже христиане. Точно так же позднейшие конфуцианцы перерабатывали всё, что брали у школы Мо-цзы, у приверженцев учения Дао и позднее даже у буддизма, если это казалось им полезным и необходимым для сохранения своего могущества. Эклектиками поэтому ни конфуцианцев, ни преемников Аристотеля нельзя назвать. Они до жути близки друг к другу — как ты убедительно доказал это — по своему воздействию, здесь — на христианское средневековье, там — на ту же эпоху, начинающуюся с династии Сун. Я, конечно, ничего в этом не смыслю, я же не знаю ни слова по-китайски, но твои выводы касаются всякого, кто хочет понять свои духовные корни, истоки своих мнений, духовный механизм, в нем действующий. Можно узнать, над чем ты работаешь сейчас?
Моя и перевязывая руку, он упорно, но как можно незаметнее следил за воздействием своих слов по лицу брата. После последнего вопроса он умолк.
— Почему ты так смотришь на меня все время? — спросил Петер. — Ты путаешь меня с кем-то из твоих пациентов. Мои научные взгляды ты понимаешь только наполовину, потому что ты слишком необразован. Не говори так много! Мне ты ничем не обязан. Терпеть не могу лести. Аристотель, Конфуций и Кант тебе безразличны. Любая женщина тебе милее. Если бы я имел на тебя какое-либо влияние, ты не был бы теперь директором лечебницы для идиотов.
— Но, Петер, ты же меня…
— Я работаю над десятью статьями одновременно. Почти все они буквоедские, как ты про себя называешь всякую филологическую работу. Ты смеешься над отвлеченными понятиями. Труд и долг для тебя отвлеченные понятия. Ты веришь только в людей, предпочтительно — в баб. Чего ты от меня хочешь?
— Ты несправедлив, Петер. Я сказал тебе, что не понимаю по-китайски ни слова. «Сан» значит «три», а «ву» — «пять», вот и все, что я знаю. Я должен смотреть тебе в лицо. Как мне иначе узнать, причиняю ли я боль твоему пальцу? Ты же сам не открыл бы рта. К счастью, твое лицо разговорчивее, чем твой рот.
— Тогда поторопись! У тебя самоуверенный взгляд. Оставь мою науку в покое! Не изображай интереса к ней. Оставайся со своими сумасшедшими! Я же тебя о них не спрашиваю. Ты говоришь слишком много, потому что ты всегда вертишься среди людей!
— Ладно, ладно. Сейчас кончу.
Георг чувствовал по руке, как хотелось Петеру встать, когда тот говорил эти резкости; так легко было вновь пробудить в нем чувство собственного достоинства. Своих возражений он и десятки лет назад не оставлял при себе. Не прошло и получаса с тех пор, как он сидел, скорчившись, на полу, слабый, на ладан дышащий, кучка костей, из которой слышался голос высеченного школьника. Теперь он защищался скупыми, злыми фразами и явно не прочь был воспользоваться как оружием длиной своего тела.
— Я хотел бы посмотреть твои книги там, наверху, если ты не против, — сказал Георг, покончив с повязкой. — Пойдешь со мной или подождешь меня? Тебе надо бы сегодня поберечь себя, ты потерял много крови. Приляг на часок! Потом я зайду за тобой.
— Что ты собираешься сделать за час?
— Посмотреть твою библиотеку. Привратник ведь наверху?
— На мою библиотеку тебе потребуется день. За час ты ничего не увидишь.
— Я хочу только бросить общий взгляд, по-настоящему мы осмотрим ее потом вместе.
— Останься здесь, не иди наверх! Я предостерегаю тебя.
— От чего?
— В квартире воняет.
— Чем же?
— Женщиной, чтобы не выразиться грубее.
— Ты преувеличиваешь.
— Ты бабник.
— Бабник? Нет!
— Юбочник! Тебе это приятнее? Голос у Петера сорвался.
— Я понимаю твою ненависть, Петер. Она заслуживает ее. Она заслуживает гораздо большего.
— Ты не знаешь ее!
— Я знаю, что ты вытерпел.
— Ты говоришь как слепой о цвете! У тебя галлюцинации. Ты избавляешь от них своих пациентов и берешь их себе. То, что творится у тебя в голове, напоминает калейдоскоп. Ты смешиваешь формы и цвета как тебе вздумается. А ведь у каждого цвета есть свое название! Помолчи лучше о вещах, которых ты не испытал сам!
— Я и помолчу. Я только хотел сказать тебе, что понимаю тебя, Петер, я пережил то же самое, я не тот, что прежде. Потому я и переменил тогда специальность. Женщины — это беда, это вериги духа человеческого. Кто относится к своему долгу серьезно, тот должен сбросить их, иначе он пропадет. Галлюцинации моих пациентов мне не нужны, потому что мои здоровые открытые глаза видели больше. За двенадцать лет я кое-чему научился. Тебе посчастливилось с самого начала знать все, за что мне приходилось платить горьким опытом.
Чтобы брат поверил ему, Георг говорил менее настойчиво, чем умел. Его рот искривила застарелая горечь. Недоверие Петера росло, росло и его любопытство, это было видно по напрягшимся уголкам его глаз.
— Ты очень тщательно одеваешься! — сказал он в ответ на всю резиньяцию.
— Мерзкая необходимость! Такова уж моя профессия. Необразованным больным это часто импонирует, когда с ними на короткой ноге господин, который кажется им аристократом. Иных меланхоликов складки моих штанов воодушевляют больше, чем мои слова. Если я не вылечу людей, они останутся в своем варварском состоянии. Чтобы открыть им путь к образованию, хотя бы и позднему, мне надо сделать их здоровыми.
— Вот как ты ценишь образование. С каких пор?
— С тех пор как знаю действительно образованного человека. Знаю, что он совершил и каждый день совершает. Знаю безопасность, в которой живет его дух.
— Ты имеешь в виду меня?
— Кого же еще?
— Твои успехи основаны на бессовестной лести. Теперь мне ясен шум, который вокруг тебя поднимают. Ты прожженный лжец. Первое слово, которое ты научился говорить, было ложью. Ради удовольствия лгать ты стал психиатром. Почему не актером? Постыдись своих больных! Для них их несчастье — горькая правда, они жалуются, не зная, как им быть. Я могу представить себе такого беднягу, страдающего галлюцинациями определенного цвета. "У меня перед глазами всегда зеленое", — жалуется он. Может быть, он плачет. Может быть, он уже месяцами мучится со своим нелепым зеленым цветом. Что делаешь ты? Я знаю, что ты делаешь. Ты льстишь ему, ты хватаешь его за его ахиллессовы пятки, — как им не быть у него, человек состоит из слабых мест, — ты называешь его "любезный друг" и "мой дорогой", он смягчается, начинает уважать сперва тебя, а потом и себя. Он может быть последним беднягой на свете — ты осыпаешь его знаками величайшего уважения. Когда он уже кажется себе содиректором твоей лечебницы, лишь по случайной несправедливости лишенным единоличной власти, ты выкладываешь ему правду. "Дорогой друг, — говоришь ты ему, — цвет, который вы видите, вовсе не зеленый, он… он… скажем, синий!" — Голос у Петера сорвался. — Разве ты этим вылечил его? Нет! Дома жена будет мучить его точно так же, как прежде, ока будет мучить его до смерти. "Когда люди больны и при смерти, они очень похожи на безумных", — говорит Ван Чун, светлая голова, он жил в первом веке нашей эры, с 27-го по 98-й год, в Китае позднего периода династии Хань, и знал о сне, безумии и смерти больше, чем вы с вашей якобы точной наукой. Вылечи своего больного от его жены! Пока она при нем, он безумен и при смерти — это, по Ван Чуну, два родственных состояния. Удали жену, если можешь! Этого ты не можешь сделать, потому что не схватил ее. А схвати ты ее, ты оставил бы ее себе, потому что ты юбочник. Засади всех жен в свою лечебницу, твори с ними что хочешь, прожигай жизнь, умри в сорок, расточив свои силы и отупев, но ты хотя бы вылечишь больных мужчин и будешь знать, за что тебе такой почет и слава!
Георг прекрасно заметил, когда срывался голос у Петера. Достаточно было его мыслям вернуться к находившейся наверху женщине. Он еще не говорил о ней, а голос его уже выдавал кричащую, пронзительную, неизлечимую ненависть. Он явно ждал от Георга, что тот удалит ее объект; эта миссия казалась ему такой трудной и опасной, что он заранее обругал брата за ее провал. Надо было заставить его выказать как можно больше скопившейся в нем ненависти. Если бы он, просто излагая события, как они запомнились ему, дошел до самого их начала! Георг умел во время таких ретроспективных рассказов играть роль ластика, стирающего все следы на болезненном листе памяти. Но Петер ни за что не стал бы рассказывать о себе. То, что он пережил, пустило корни в область его науки. Здесь было легче растревожить больное место.
— Я думаю, — сказал Георг, посыпая рану солью сочувствия, которое никак нельзя было не принять на свой счет, — что ты сильно переоцениваешь значение женщин. Ты относишься к ним слишком серьезно, ты считаешь их такими же людьми, как мы. Я вижу в женщинах лишь временно необходимое зло. Даже некоторым насекомым лучше, чем нам. Одна или несколько маток родят на свет целую колонию. Остальные особи недоразвиты. Можно ли жить в большей скученности, чем та, к какой привыкли термиты? Какую страшную сумму половых раздражений представляла бы собой такая колония, будь эти насекомые наделены полом. Они не наделены им, а связанными с ним инстинктами обладают в самой малой мере. Даже этого немногого они боятся. В полете роем, при котором тысячи особей гибнут как бы бессмысленно, я вижу освобождение от скопленной сексуальности стаи. Они жертвуют малой частью своей массы, чтобы избавить большую от любовных смут. Колония погибла бы от любви, если бы таковая была разрешена. Я не представляю себе картины великолепнее, чем оргия в термитнике. Снедаемые чудовищным воспоминанием, насекомые забывают, кто они — слепые ячейки фанатичного целого. Каждая особь хочет быть сама по себе. Это начинается с сотни, с тысячи, безумие распространяется, их безумие, массовое безумие, воины покидают входы, колония пылает несчастной любовью, они же не могут совокупиться, у них нет пола, шум, волнение, каких не бывало, приманивают полчища муравьев, через неохраняемые ворота врываются смертельные враги, кто уж из воинов думает об обороне, каждый хочет любви. Колония, которая жила бы, может быть, века, ту самую вечность, по которой мы так томимся, умирает, умирает от любви, от того самого влечения, благодаря которому продлеваем свою жизнь мы, человечество! Внезапное превращение самого осмысленного в самое бессмысленное. Это… сравнить это нельзя ни с чем… да, это все равно как если бы ты среди бела дня, при здоровых глазах и в здравом уме, сжег бы себя вместе со своими книгами. Никто тебе не угрожает, у тебя есть деньги, сколько тебе угодно и нужно, твои работы становятся с каждым днем шире и самобытнее, редкие старые книги сами идут тебе в руки, ты приобретаешь замечательные рукописи, ни одна женщина не переступает твоего порога, ты чувствуешь себя свободным и защищенным своей работой, своими книгами — и вдруг, без всякого повода, в этом благословенном и непреходящем состоянии, ты поджигаешь свои книги и преспокойно сгораешь сам вместе с ними. Это было бы событие, отдаленно сходное с тем смятением в колонии термитов, триумф бессмысленного, как и там, только не в столь великолепной мере. Преодолеем ли мы когда-нибудь пол, подобно термитам? Я верю в науку, все больше с каждым днем, и с каждым днем все меньше в незаменимость любви.
— Любви не существует! То, чего не существует, не может быть ни заменимо, ни незаменимо. С такой же уверенностью хотелось бы мне сказать: женщин не существует. До термитов нам нет дела. Кто там страдает от женщин? Hic mulier, hic salta! Будем говорить о людях! Если самки пауков, надругавшись над хилыми самцами, откусывают им головы, если кровь сосут только комары женского пола, то это не относится к нашей теме. Избиение трутней у пчел — это варварство. Если трутни не нужны, зачем их разводят, если они полезны, зачем убивают их? В пауке, самом жестоком и безобразном животном, я вижу воплощение женственности. Его сеть отливает на солнце ядовитой синевой!
— Но ты же сам говоришь только о животных.
— Потому что я слишком много знаю о людях. Мне не хочется начинать. О себе я молчу, я — частный случай, я знаю тысячи похуже, для каждого его случай — самый плохой. Действительно великие мыслители убеждены в малоценности женщин. Отыщи в беседах Конфуция, где ты найдешь тысячи суждений и мнений обо всех насущных и не только насущных предметах, хотя бы одну фразу, которая касалась бы женщин! Ты не найдешь ни одной! Мастер молчания обходит их молчанием. Даже траур по поводу их смерти кажется ему, приписывающему форме внутреннюю ценность, ненужным и неуместным. Его жена, на которой он женился в ранней молодости, женился согласно обычаю, а не по убеждению и тем более не по любви, умирает после долгих лет брака. Ее сын разражается над ее телом громкими воплями. Он плачет, он трясется, поскольку эта женщина случайно доводится ему матерью, он считает ее незаменимой. И тут Конфуций, отец, строго выговаривает ему за его боль. Voilа un homme! Его опыт позднее подтвердил это убеждение. В течение нескольких лет он служил министром у повелителя царства Лу. Страна расцвела при его правлении. Народ оправился, вздохнул, взбодрился, проникся доверием к тем, кто вел его. Соседние государства охватила зависть. Они испугались, что нарушится издревле желанное равновесие. Что они сделали, чтобы обезвредить Конфуция? Самый хитрый среди них, повелитель царства Цзоу, послал в подарок своему соседу в Лу, на службе у которого состоял Конфуций, восемьдесят отборных баб, танцовщиц и флейтисток. Они опутали молодого князя своими сетями. Они ослабили его, политика ему наскучила, совет мудрецов стал ему в тягость, общество баб нравилось ему больше. Из-за них дело Конфуция пошло прахом. Он взял посох и, бездомный, стал скитаться по свету, отчаиваясь при виде страданий народа и тщетно надеясь вновь обрести влияние: властители везде оказывались в руках баб. Он умер в горечи; но он оставался слишком благороден, чтобы хоть раз пожаловаться на свои страдания. Я почувствовал их в некоторых его кратчайших фразах. Я тоже не жалуюсь. Я только обобщаю и делаю необходимые выводы.
Современником Конфуция был Будда. Их разделяли огромные горы, как могли они узнать друг о друге? Один, может быть, не знал даже названия народа, к которому принадлежал другой. "Какая тому причина, ваше преподобие, — спросил Ананда, любимый ученик Будды, своего учителя, — почему женщины не заседают в собрании, не ведут дел и не зарабатывают на жизнь собственным трудом?"
"Вспыльчивы, Ананда, женщины; ревнивы, Ананда, женщины; завистливы, Ананда, женщины; глупы, Ананда, женщины. Вот, Ананда, причина, вот почему женщины не заседают в собрании, не ведут дел и не зарабатывают на жизнь собственным трудом".
Женщины молили принять их в орден, ученики ходатайствовали за них, Будда долго отказывался уступить им. Десятки лет спустя он поддался своей кротости, своей жалости к ним и, вопреки собственному благоразумию, основал женский монашеский орден. Из восьми строгих «правил», которые он установил для монахинь, первое гласит:
"Монахиня, даже если она состоит в ордене сто лет, обязана почтительно приветствовать каждого монаха, даже если он принят в орден лишь сегодня, она обязана встать перед ним, сложить руки, надлежаще почтить его. Это правило она должна уважать, соблюдать, считать священным, чтить и не нарушать в течение всей жизни".
Седьмое правило, священная верность которому ей внушается такими же словами, гласит: "Ни в коем случае монахиня не смеет оскорблять или хулить монаха".
Восьмое: "Отныне монахиням закрыта тропа устного обращения к мужчинам. Монахам же тропа устного обращения к монахиням не закрыта".
Несмотря на вал, который возвел для защиты от женщин Возвышенный своими восемью правилами, им овладела, когда это случилось, великая печаль, и он сказал Ананде:
"Если бы, Ананда, по учению и уложению, которые провозгласил Совершенный, женщинам не дозволялось покидать мир и обращаться к бездомности, этот священный порядок сохранялся бы долго; истинное учение сохранялось бы тысячу лет. Но поскольку, Ананда, женщина покинула мир и обратилась к бездомности, этот священный порядок, Ананда, будет сохраняться недолго; только пятьсот лет будет сохраняться истинное учение.
Если на прекрасное рисовое поле, Ананда, нападает болезнь, которую называют мучнистой росой, поле это сохраняется недолго; точно так же, если какое-либо учение и уложение дозволит женщинам покидать мир и обращаться к бездомности, этот священный порядок будет сохраняться недолго.
Если на прекрасную сахарную плантацию, Ананда, нападает болезнь, которую называют синей болезнью, плантация эта сохраняется недолго; точно так же, если какое-либо учение и уложение дозволит женщинам покидать мир и обращаться к бездомности, этот священный порядок будет сохраняться недолго".
В безличной речи веры я слышу здесь большое личное отчаяние, отзвук боли, какого я нигде больше не встречал, ни в одной из бесчисленных фраз, дошедших до нас от Будды. Крив, как река, Упрям, как дуб, Зол, как женщина, Так зол и глуп, — гласит одна из старейших индийских поговорок, сложенная добродушно, как большинство поговорок, если учесть ужасный смысл такого высказывания, но характерная для народного мнения индусов.
— То, что ты говоришь, ново для меня лишь в частностях. Я восхищен твоей памятью. Из безбрежного материала преданий ты цитируешь то, что годится для подкрепления твоих доказательств. Ты напоминаешь мне древних браминов, которые еще до возникновения письменности устно передавали ученикам свои веды, более объемистые, чем священные книги всякого другого народа. Ты хранишь в голове священные книги всех народов, не только индусов. Однако за свою научную память ты платишь одним опасным недостатком. Ты не замечаешь происходящего вокруг тебя. На вещи, случившиеся с тобой самим, у тебя памяти нет. Если бы я попросил тебя, чего я, конечно, не сделаю: расскажи мне, как ты напал на эту женщину, как она надувала и обманывала, продавала и ломала тебя, опиши мне злость и глупость, из которых она, по твоей индийской поговорке, состоит, во всех подробностях, — ты оказался бы неспособен на это. Наверно, в угоду мне ты напряг бы свою память, но совершенно без толку. Пойми, этим отсутствующим у тебя видом памяти я обладаю, тут мое превосходство над тобой очень велико. Того, что мне однажды сказал человек, который хотел задеть меня или приласкать, я не забываю. Просто высказывания, обыкновенные замечания, которые в такой же мере, как ко мне, могут относиться к кому-то другому, со временем вылетают у меня из головы. Памятью чувства, как я назвал бы это, обладает художник. Лишь то и другое вместе, память чувства и память разума, — а последнее как раз твое, — делают возможным универсального человека. Я, наверно, переоценивал тебя. Если бы мы, ты и я, могли слиться в одно целое, то из нас возникло бы духовно совершенное существо.
Петер повел левой бровью.
— Мемуары неинтересны. Женщины, если уж они читают, питаются мемуарами. Я прекрасно запоминаю все, что со мной происходит. Ты любопытен, я — нет. Ты ежедневно выслушиваешь новые истории и хочешь сегодня для разнообразия услышать еще одну, от меня. Я отказываюсь от историй. В этом и состоит разница между нами. Ты живешь своими безумцами, я — своими книгами. Что пристойнее? Я мог бы жить и в лачуге, мои книги у меня в голове, тебе нужна целая психиатрическая лечебница. Бедняга! Мне жаль тебя. По сути ты женщина. Ты состоишь из сенсаций. Бегай себе от одной новости к другой! Я стою неподвижно. Если меня беспокоит какая-то мысль, она не отпускает меня неделями. Ты спешишь обзавестись тут же другой! Это ты считаешь интуицией. Если бы я страдал какой-нибудь бредовой идеей, я ею гордился бы. Что больше свидетельствует о характере и силе? Испытай манию преследования! Я подарю свою библиотеку тебе, если ты поднимешься до этого. Ты тертый малый, от всякой сильной мысли ты ускользаешь. Тебе не достичь мании.
Мне тоже нет, но у меня есть необходимый для этого дар — характер. Тебе это кажется хвастовством. Но я доказал свой характер. Только благодаря собственной воле, без чьей-либо поддержки, об этом никто даже не знал, я освободился от некоего гнета, некоей тяжести, некоей смерти, некоей коры проклятого гранита. Где был бы я, если бы дожидался тебя? Наверху! Я вышел на улицу, бросив на произвол судьбы книги, ты не знаешь, какие книги, сперва познакомься с ними, может быть, я преступник. С точки зрения строгой морали, я преступник, но я беру это на себя, я не боюсь. Смерть разрушает браки. Почему мне должно быть дозволено меньше, чем смерти? Что такое смерть? Прекращение функций, отрицание, ничто. С какой стати мне ждать ее? Каприза какого-то упрямого старого тела? Кто станет ждать, когда посягают на его работу, на его жизнь, на его книги? Я ненавидел ее. Я ненавижу ее и теперь, я и после ее смерти ненавижу ее! У меня есть право на ненависть; я докажу тебе, что ненависти заслуживают все женщины; ты думаешь, я смыслю только в Востоке. Нужные ему доказательства он берет из своих специальных областей — так думаешь ты. Я достану тебе синеву с неба, и не ложь, а правду, прекрасную, жесткую, острую правду, правду любого размера и вида, правду для чувства и правду для разума, хотя у тебя, баба ты, работает только чувство, такую правду, что в глазах у тебя посинеет, не потемнеет, а посинеет, посинеет, посинеет, потому что синий цвет — это цвет верности! Но оставим это, ты отвлек меня от нашего первого разговора. Мы докатились до уровня неграмотных. Ты унижаешь меня. Мне следовало бы молчать. Ты делаешь из меня сварливую мегеру, а ведь у меня нашлись бы доводы!
Петер тяжело дышал. Рот его искажала дрожь. Виднелся язык, делавший отчаянные движения и напоминавший утопающего. Складки на лбу пришли в беспорядок. Он заметил это, когда говорил, и потянулся к ним рукой. Вложив в морщины три пальца, он несколько раз с силой провел ими справа налево. Четвертой морщине не повезло, подумал Георг. Удивительно, что при щели имеется рот. У него же есть губы и язык, как у всех у нас, кто подумал бы. Он ничего не хочет рассказывать мне. Почему он мне не доверяет? Какой он гордый. Он боится, что я втайне презираю его за то, что он женился. Еще мальчиком он всегда поносил любовь, став взрослым, он полагал, что она не стоит того, чтобы о ней говорили. "Если бы я встретил Афродиту, я застрелил бы ее". Основателя кинической школы, Антисфена, он любил за эти слова. И вот появилась какая-то старая шлюха и ввергла убийцу Афродиты в беду. Великий характер! Как твердо он стоял! Георг испытывал злорадство. Петер оскорбил его. К оскорблениям он привык, но эти задевали за живое. В словах Петера был смысл. Без своих больных Георг действительно жить не мог. Он был обязан им большим, чем хлебом и славой; они были основой его умственной и душевной жизни. Хитрость, на которую он пошел, чтобы развязать Петеру язык, потерпела провал.
Вместо того чтобы рассказывать, он ругал Георга и обвинял самого себя в преступлении. От женщины он сбежал. Чтобы не слишком стыдиться этого позорного факта, он объявил себя преступником. Сознание преступления, которого не было, можно вынести. И сильные характеры доказывают себе свою цельность окольными путями. У Петера была причина считать себя трусом. Из квартиры он выдворил не эту женщину, а себя самого. С улицы, где он некоторое время плачевно слонялся, долговязый, смешной, он подался в каморку привратника. Здесь он отбывал наказание за свое преступление. Чтобы сократить срок своего заключения, он заранее телеграфировал брату. Тому была предназначена во всем этом плане особая роль. Он должен был выдворить и отшить женщину, поставить на место привратника, разубедить человека с сильным характером в том, что он преступник, и с триумфом водворить его в освобожденную и очищенную библиотеку. Георг увидел себя теперь важной частью механизма, запущенного кем-то для спасения своего задетого самолюбия. Комедия эта стоила одной фаланги пальца левой руки. Ему все еще было жаль Петера. Но эта симуляция помешательства, эта готовность пренебречь чужим достоинством ради восстановления собственного, эта игра, которую вели с ним, привыкшим играть с другими, ему не понравились. Ему очень хотелось дать понять, что он понял. Он решил помочь Петеру вернуться к спокойной жизни ученого, помочь самоотверженно и осторожно, как того требовала его профессия. Маленькую месть он отложил на будущее. Когда он снова навестит Петера, — а этот визит он наметил уже теперь, — он дружески, но немилосердно объяснит ему, что на самом деле произошло между ними в этой каморке.
— У тебя есть доводы? Так приведи их! Думаю, что все твои положения будут возвращать нас в Китай или в Индию.
Он выбрал долгий путь, короткий был закрыт. Поскольку просто рассказывать Петер отказывался, заключать, в чем именно винил брат жену, Георг должен был по его якобы научным соображениям. Как вытащить у него из плоти шипы, если он их не видит? Как успокоить его, если он не знает, где затаилась эта тревога, что она творит, как она заявляет о себе, какого она мнения о прошлом рода человеческого, которое она, словно какого-то чудовищного урода, подмяла под собственное прошлое?
— Я останусь в Европе, — пообещал Петер, — о женщинах тут можно сказать еще больше. У немцев, как и у греков, предмет великого и представительного народного эпоса — женские смуты. Ни о каком влиянии не может быть речи. Уж не в восторге ли ты от трусливой мести Кримхильды? Разве она бросается в бой сама, разве подвергает себя хоть малейшей опасности? Она только подстрекает других, плетет интриги, использует людей в гнусных целях, предает их. А под конец, уже ничего не опасаясь, она собственноручно отрубает головы связанным Гюнтеру и Хагену. Из верности? Из любви к Зигфриду, в чьей смерти она виновна? Может быть, ее бичуют фурии? Может быть, она знает, что погибнет из-за своей мести? Нет! Нет! Нет! Ничего грандиозного она не совершает. Ее забота — сокровище Нибелунгов! Свои драгоценности она потеряла из-за своей же болтливости; за драгоценности она и мстит. Среди драгоценностей находился мужчина. Вместе с драгоценностями пропадает и он, мстя за драгоценности, мстят и за него. В самый последний миг она еще надеется узнать у Хагена, где сокровище. Я ставлю в заслугу поэту или народу, подготовившему работу поэта, то, что Кримхильду в конце концов убивают!
Значит, она была корыстолюбива и все время выжимала из него деньги, думает Георг.
— Греки были менее справедливы. Они все простили Елене за ее красоту. Я лично каждый раз дрожу от возмущения, видя, как она в Спарте, опять рядом с Менелаем, умильно и весело строит глазки. Как ни в чем не бывало… Десять лет войны… самые сильные, самые прекрасные, самые лучшие греки погибли, Троя сожжена, Парис, ее возлюбленный, мертв… добро бы еще она молчала, столько лет прошло… так нет же, она преспокойно говорит о том времени, когда "за мои умильные взгляды все вы, ахеяне, в Трою пошли истребительной ратью". Она рассказывает, как Одиссей под видом нищего пробрался в осажденную Трою и убил там множество воинов.
Многие вдовы троянские громко рыдали, в моем же Сердце веселие было: давно уж стремилось в родную Землю оно, проклиная безумье, которым богиня Вдруг ослепила меня и велела покинуть отчизну Дерзко, и брачное ложе, и милую дочь, и супруга, Столь одаренного светлым умом и лица красотою.
Эту историю она рассказывает при гостях и, что существенно, при Менелае. Для него она выводит из нее мораль. Так она подольщается к нему. Так она утешает его, имея в виду свою давнюю измену. Тогда, мол, я находила Париса более одаренным красотой и умом, чем ты, таков подтекст ее слов, а сегодня я знаю, что ты столь же прекрасен. Кто думает о том, что Париса и на свете-то нет? Для женщины живой прекраснее, чем мертвый. Что у нее есть, то ей и нравится. Из этой слабости характера она еще извлекает пользу и подольщается.
Она корила его за его жалкую фигуру, думает Георг, и обманывала его с менее жалкой. Когда тот, другой, умер, она вернулась и стала подольщаться к Петеру.
— О, Гомер знает о женщинах больше, чем мы! Нам, зрячим, есть чему поучиться у слепого! Вспомни измену Афродиты. Гефест ей нехорош тем, что хромает. Так с кем же она обманывает его? Может быть, с Аполлоном, поэтом, художником, как и Гефест, обладающим вроде бы всей красотой, которой ей не хватает в покрытом копотью кузнеце, с Аидом, темным, таинственным владыкой преисподней? С Посейдоном, сильным и гневным, насылающим на моря бури? Он был бы законным ее повелителем, она вышла из его моря. С Гермесом, знающим толк во всяких проделках, да и в бабах тоже, с богом, чья хитрость и предприимчивость ее, владычицу любви, казалось бы, способны пленить? Нет, всем она предпочитает Ареса, которому пустоту его головы возмещает полнота его мышц, рыжеволосого олуха, бога греческих наемных воинов, крепкого не умом, а кулаками, не знающего границ лишь в своей грубости, вообще же воплощение ограниченности!
Вот у нас уже и привратник, думает Георг, он сделал ему и эту вторую пакость.
— По своей неуклюжести он запутывается в сети. Каждый раз, когда я читаю, как Гефест накрыл их своей сетью, я от радости захлопываю книгу и раз десять — двадцать горячо целую имя Гомера. Но я не пропускаю и окончания. Apec с жалким видом убирается восвояси, он хоть и болван, а мужчина; в нем еще есть искра стыда. Афродита, сияя, удаляется в Пафос, где ее ждут храм и алтари, и оправляется от своего позора, — ведь все боги смеялись над ней, когда она попалась в сеть, — тщательно наряжаясь и прихорашиваясь!
Когда он их застиг, думает Георг, привратник, тогда еще не обнаглевший, смущенно убрался прочь, забыв о своих кулаках при виде богатого ученого. А она — это единственная защита застигнутой — состроила дерзкую рожу, унесла свои тряпки в соседнюю комнату и там оделась. Жан, где ты?
— Твои мысли я угадываю. Ты думаешь, «Одиссея» свидетельствует против меня. В твоих глазах я вижу имена Калипсо, Навсикаи и Пенелопы. Сейчас я раскрою тебе их красоту, которую критики принимают на веру один у другого. Это, если можно так выразиться, три кота в старом мешке, вернее, три кошки. Но сначала упомяну, что Цирцея, женщина, превращает всех мужчин в свиней. Калипсо удерживает Одиссея, которого любит всем телом, семь лет. Целыми днями он сидит на берегу, горько плача, снедаемый тоской по дому и стыдом, ночью он должен спать с ней, он должен, ночь за ночью, хочет ли он или нет. Он не хочет. Он хочет домой. Он деятельный человек, полный сил, отваги и ума, бедовая голова, величайший актер всех времен и все же герой. Она видит, как он плачет, ей отлично известно, отчего он страдает. В праздности, оторванный от людей, чьи речи и дела — его воздух, он теряет у нее свои лучшие годы. Она не отпускает его. Она никогда не отпустила бы его. Тут Гермес передает ей приказание богов: Одиссея надо освободить. Ей приходится повиноваться. Последние часы, которые ей остаются, она бесчестно тратит на то, чтобы выставить себя перед Одиссеем в благоприятном свете. Я отпускаю тебя по собственной воле, говорит она, потому что люблю, потому что мне жаль тебя. Он видит ее насквозь, но он молчит. Вот как поступает бессмертная богиня: мужчины и любовь суждены ей на веки вечные, она никогда не постареет. Что ей за дело до того, как он, смертный, употребит свою короткую, куцую, наполовину уже источенную временем жизнь?
Она не оставляла его в покое, думает Георг, ни днем, ни во время работы.
— О Навсикае известно мало что. Она молода. Однако склонности ее видны. Она хочет найти себе такого мужа, как Одиссей, говорит она. Она видела его на берегу голым. Этого ей достаточно, он был красив. Кто он, она же не подозревает. Она делает выбор, глядя на тело. О Пенелопе ходит легенда, что она ждала Одиссея двадцать лет. Число лет соответствует действительности, но почему она ждет? Потому что не может остановить свой выбор ни на одном женихе. Сила Одиссея ее испортила. Ни один мужчина уже не нравится ей. Слишком невелико удовольствие, которого она может ждать от этих кутил. Она, дескать, любит Одиссея! Что за сказки! Его старый, дряхлый, еле живой пес узнает его, когда он появляется в виде нищего, и умирает от радости. Она не узнает его и живет себе припеваючи. Только перед сном она плачет каждую ночь. Сначала она тосковала о нем, он был пылкий и сильный мужчина. Затем слезы вошли у нее в привычку, стали снотворным, без которого она не могла обойтись. Вместо луковицы она хваталась за воспоминания о своем любимом Одиссее и ревела с их помощью, пока не засыпала. Добрая старая домоправительница Евриклея, заботливая нянюшка, мягкосердечная, рачительная, ликует при виде убитых женихов и повешенных служанок! Одиссей, мститель, человек, который действительно оскорблен, еще и выговаривает ей за это!
В Пенелопе и Евриклее ему ненавистна хозяйственность, думает Георг, она же была сперва его экономка.
— Самым драгоценным и самым личным заветом Гомера я считаю слова, которые говорит Одиссею Агамемнон, вялая синяя тень в преисподней, его зарезала собственная жена:
Слишком доверчивым быть, Одиссей, берегися с женою; Ей открывать простодушно всего, что ты знаешь, не должно; Вверь ей одно, про себя сохрани осторожно другое… Скрой возвращенье свое и войди с кораблем неприметно В пристань Итаки: на верность жены полагаться опасно.
Жестокость — главное свойство и греческих богинь. Боги человечнее. Было ли на свете существо, которое мучили бы и травили всю жизнь безжалостнее, чем Гера Геракла, ничем, кроме своего происхождения, не досадившего ей? Когда он наконец умирает и избавляется от ужасных баб, которые даже его смерть превращают в адский огонь, она отравляет ему бессмертие коварной проделкой. Боги хотят вознаградить его за муки, они стыдятся ненависти жестокосердной Геры; в качестве справедливого возмещения они даруют ему бессмертие. И Гера протаскивает в их дар женщину. Она сводит его со своей дочерью Гебой. Боги высокомерны; они считают, что это счастье, если кому-то досталась в жены одна из их шатии. Геракл беззащитен. Будь Геба львом, он убил бы ее своей палицей. Но она богиня. Он улыбается и благодарит. Куда же перенесли его из полной опасностей жизни? В бессмертный брак! Бессмертный брак на Олимпе, под синим небом, с видом на синее море…
Больше всего он боится нерасторжимости своего брака. Георг радовался по поводу развода, это будет его подарок брату. Петер молчал и напряженно глядел в пустоту.
— Подумай-ка, — начал он нерешительно, — я страдаю обманом зрения… Я сейчас попытался представить себе Эгейское море. Оно кажется мне скорее зеленым, чем синим. Означает ли это что-то серьезное? Что ты об этом думаешь?
— Какая блажь! Ты ипохондрик. Море принимает самые разные цвета. Тебе особенно приятно вспоминать зеленоватый оттенок. Мне тоже. Я тоже люблю коварный зеленый цвет, перед грозой, в пасмурный день.
— Синий, по-моему, гораздо коварней зеленого.
— Отношение к отдельным цветам у каждого свое. Вообще синий цвет считается приятным. Вспомни простую, детскую синеву на картинах Фра Анджелико!
Петер помолчал снова. Вдруг он схватил Георга за рукав и сказал:
— Раз уж мы говорим о картинах, то какого мы мнения о Микеланджело?
— Почему ты вспомнил о Микеланджело?
— Как раз в центре потолка Сикстинской капеллы происходит сотворение Евы из ребра Адама. Изображение этого события, которое превращает только что созданный лучший из миров в худший, выдержано в меньшем размере, чем сотворение Адама и грехопадение по обе стороны. Мелко и убого то, что здесь происходит — похищение у мужчины худшего его ребра, разделение на два пола, один из которых составляет лишь дольку другого, но это маленькое событие находится в центре мироздания. Адам спит. Если бы он бодрствовал, его ребро было бы закрыто. Как жаль, что мимолетное желание иметь подругу стало для него роковым! Доброжелательство бога исчерпалось сотворением Адама. С этого момента бог обращается с ним как с кем-то чужим, а не как со своим же творением. За слова и прихоти, более быстротечные, чем облака, он заставил его поплатиться, навеки взвалив на него бремя его причуд. Из причуд Адама вышли инстинкты рода человеческого. Он спит. Бог, добрый отец, полный за этим делом насмешливой кротости, извлекает из него, как фокусник, Еву. Одной лишь ногой стоит она еще на земле, другая еще не вынута из бока Адама. Еще не в состоянии стать на колени, она уже складывает руки. Ее рот лепечет что-то умильное. Умильные слова по адресу бога называют молитвами. Молиться научила ее не нужда. Она осторожна. Пока Адам спит, она быстренько сколачивает запас прекрасных творений. У нее верное чутье, она угадывает тщеславие бога, которое огромно, как он сам. При разных актах творения он держится по-разному. Между одним творением и другим он меняет одежды. Окутанный просторным, красиво ниспадающим плащом, он озирает Еву. Ее красоты он не видит, потому что он везде видит только себя; он принимает ее хвалу. Ее ужимки низменны и греховны. С первого же своего мгновения она все рассчитывает. Она нага, но она не стыдится бога в его просторном плаще. Стыдиться она будет лишь тогда, когда ей не удастся какой-нибудь грех. Адам лежит утомленный, как после соития. Его сон легок. Ему снится печаль, которую ему дарит бог. Первый сон человека рожден страхом перед женщиной. Когда Адам проснется, — а бог жестоко оставит их одних, — она станет перед ним на колени, сложив руки как перед богом, с той же умильной речью на устах, с преданностью в глазах, с властолюбием в сердце, и склонит его к непотребству, чтобы он никогда уже не мог без нее обходиться. Адам великодушнее бога. Бог любит в своем творении себя. Адам любит Еву, нечто второе, нечто другое, зло, несчастье. Он прощает ей то, что она представляет собой, — его напыщенное ребро. Он забывает, и из одного получаются двое. Какая беда навеки!
Виной его браку каприз, порыв. Он заключил его против собственной воли, этого он себе не может простить. Его злит то, что он верит только в категорический императив, а не в бога. А то бы он свалил вину на него. Он смотрит на потолок Сикстинской капеллы, чтобы хоть немного представить себе бога. Другого достоверного библейского бога в изобразительном искусстве нет. Ему нужен бог, чтобы его поносить. Вслух Георг произносит какую-то любезную фразу, как можно более далекую от его мыслей:
— Почему навеки? Мы ведь уже говорили о термитах, которые преодолели пол. Значит, это вовсе не непременное, вовсе не неискоренимое зло.
— Да, и такое же чудо, как любовный мятеж в колонии термитов, как пожар в моей библиотеке… который невозможен, полностью исключен, немыслим, это же явное безумие, беспримерное надругательство над драгоценностями, подобного собрания которых нигде больше нет, это же чистая подлость, такая мерзость, что даже в шутку тебе не следовало бы при мне упоминать, не то что предполагать это, ты же видишь, что я не сумасшедший, у меня нет даже заскоков, я многое испытал, волнение — не позор, почему ты насмехаешься надо мной, моя память в порядке, я помню все, что хочу, я владею собой, почему, потому что я однажды женился, у меня в жизни не было ни одной любовной связи, а уж какой любви предавался ты, любовь — это проказа, болезнь, унаследованная от одноклеточных, другие женятся по два и по три раза, у меня ничего с ней не было, ты обижаешь меня, этого тебе не следовало говорить, безумцы, может быть, так и поступают, я свою библиотеку не подожгу, убирайся, если ты на этом настаиваешь, возвращайся в свою лечебницу для идиотов, где твоя голова, на все, что я ни скажу, ты отвечаешь поддакиванием! Я еще не услышал от тебя ни одной твоей собственной мысли, болтун ты, ты думаешь, что все знаешь! Я нюхом чувствую твои насмешливые мысли. От них воняет. Он сумасшедший, думаешь ты, потому что поносит женщин. Я не единственный! Это я докажу тебе! Возьми назад свои грязные мысли! У меня ты научился читать, мальчишка. Ты ведь даже китайского не знаешь. Я разведусь задним числом. Я должен восстановить свою честь. Жена для развода не нужна. Пусть перевернется в могиле. Она вовсе и не в могиле. Даже могилы она не заслуживает. Ада она заслуживает! Почему нет ада? Надо устроить его. Для баб и бабников вроде тебя. Я говорю правду! Я серьезный человек. Теперь ты уедешь и не будешь беспокоиться обо мне. Я совершенно один. У меня есть голова на плечах. Я могу сам позаботиться о себе. Книги я тебе завещать не стану. Лучше я их сожгу. Ты же умрешь раньше меня, ты уже износился, это от твоей грязной жизни, послушай только, как ты говоришь, без силы, длинными, витиеватыми фразами, ты всегда вежлив, баба ты этакая, ты как Ева, но я не бог, у меня ты этим не добьешься успеха! Отдохни же от своей женственности! Может быть, ты опять станешь человеком. Бедное, грязное существо! Мне жаль тебя. Если бы мне пришлось поменяться с тобой, знаешь, как поступил бы я? Мне не надо меняться, но если бы пришлось, если бы нельзя было иначе, если бы закон природы не сжалился надо мной — я все-таки нашел бы спасение. Я поджег бы твой сумасшедший дом, чтобы он запылал ярким пламенем, вместе со всеми своими обитателями, вместе со мной, а не моя библиотека! Книги ценнее, чем сумасшедшие, книги ценнее, чем люди, этого ты не понимаешь, потому что ты комедиант, тебе нужны аплодисменты, а книги немы, они говорят, а немы, вот что великолепно, они говорят, и ты слышишь их быстрее, чем если бы тебе надо было слушать. Я покажу тебе свои книги, но не сейчас, позже. Ты попросишь у меня прощения за свою гнусную картину, не то я выставлю тебя вон!
Георг не перебивал его, он хотел услыхать все. Петер говорил так стремительно и взволнованно, что его не остановили бы никакие любезности. Он говорил стоя; как только речь зашла о книгах, его скупые жесты стали размашистыми и определенными. Георг сожалел о картине, которую он, за неимением другой, к сожалению, неудачно выбрал для иллюстрации счастливой бесполости термитов, чтобы направить фантазию брата в нужную сторону. Сама мысль, что он может поджечь свои книги, жгла Петера сильней, чем огонь. До такой степени любил он свою библиотеку; она заменяла ему людей. Этой боли не следовало ему причинять; но и она была не напрасна. Благодаря ей Георг узнал, что против женщины есть средство более верное, чем яд, — безмерная любовь, которую стоило лишь пустить в ход, как ненависть погасла и кончилась бы. Ради книг, защищаемых столь рьяно даже от выдуманной опасности, стоило продолжать жить. Эту женщину я быстро и бесшумно выставлю, решил Георг, а с ней и привратника, выкину из квартиры все, что могло бы напомнить о ней, проверю сохранность библиотеки, улажу его денежные дела, денег у него наверняка мало или нет вовсе, буду целый день разжигать его старую любовь, засажу его за работы, задуманные им прежде, и оставлю этого сухаря в его унылой стихии, которую он находит веселой. Через полгодика навещу его снова, наведываться — это мой долг перед ним, хотя он мой брат и я презираю его смешную профессию. Об истории его брака я узнал все, что мне нужно. Его суждения, которые он считает объективными, прозрачней воды. Первым делом мне надо успокоить его. Спокойнее всего он тогда, когда прячет свою ненависть за мифическими или историческими женскими фигурами. За этими бастионами своей памяти он чувствует себя в безопасности от женщины, находящейся наверху. Даже ответить ему на это она не в силах. По сути, он ограничен, и характер у него мелковат. Его ненависть дает ему некоторый задор. Может быть, что-нибудь от этого задора останется для его дальнейших работ.
— Ты перебил себя. Ты собирался сказать еще что-то серьезное, — совершенно спокойно, мягким и полным ожидания голосом оборвал Георг наскоки Петера. Такая предупредительная серьезность обезоружила того. Он снова сел, порылся в памяти и быстро нашел затребованную нить.
— Таким же чудом, как любовный мятеж в колонии термитов и немыслимый пожар в моей библиотеке, было бы разрушение потолка Сикстинской капеллы самим Микеланджело. Может быть, по приказу какого-нибудь сумасшедшего папы, он, несмотря на многолетний труд, стал бы закрашивать или отскребать фигуру за фигурой. Но Еву, эту Еву, он защитил бы и от сотни папских швейцарцев. Она — его завет.
— У тебя тонкий нюх на заветы великих художников. История тоже подтверждает твою правоту, не только Гомер и Библия. Оставим Еву, Далилу, Клитемнестру и даже Пенелопу, чью подлость ты доказал. Это — яркие примеры, показательнейшие фигуры, но кто знает, жили ли они когда-либо на свете? Клеопатра говорит нам, любителям истории, в тысячу раз больше.
— Да… Я не забыл о ней, я просто еще не дошел до нее. Ладно, пропустим других! Ты не так обстоятелен, как я. Клеопатра велит убить собственную сестру — каждая женщина борется с каждой женщиной. Она обманывает Антония — каждая женщина обманывает каждого мужчину. Она использует его и азиатские провинции Рима для того, чтобы жить в роскоши, — каждая женщина живет и умирает ради своей любви к роскоши. Она предает Антония в первый же миг опасности. Она уверяет его, что сожжет себя. Он кончает с собой. А она не сжигает себя. Зато траурный наряд у нее наготове, он ей идет, этим она пытается завлечь Октавиана. Он был достаточно умен, чтобы опустить глаза. Спорю, что он не видел ее. Этот хитрый малый был защищен своими латами. А то бы она попытала счастья при помощи своей кожи и прижалась к нему как раз в ту минуту, когда Антонии испускал дух. Настоящий мужчина этот Октавиан, мужчина хоть куда, свою кожу он защищает латами, свои глаза — тем, что их опускает. На ее песнь сирены он, говорят, не ответил ни слова. Я подозреваю, что он заткнул себе уши, как некогда Одиссей. А уж через один только нос покорить его она не могла. За нос он был спокоен. Наверно, у него было плохо развито обоняние. Мужчина, мужчина, которым я восхищаюсь! Цезарь пал перед ней, а он — нет. А ведь к тому времени она из-за своего возраста стала гораздо опаснее, то есть напористее.
Даже возраст не прощает он своей жене, думал Георг, понятно. Он слушал еще довольно долго. Не было такого злодеяния женщины, засвидетельствованного историей или легендарного, которое осталось бы неупомянутым. Философы обосновывали свои пренебрежительные суждения. Цитаты Петера были надежны и, поскольку произносил он их тоном наставника, запечатлевались в уме как нельзя лучше. Некоторые фразы, запомнившиеся уже давно, но неверно, были поправлены. Учиться можно всегда, даже у педанта. Многое было для Георга ново. "Женщина — сорняк, который быстро растет, человек незавершенный, — сказал, оказывается, святой Фома Аквинский. — Ее тело созревает раньше потому, что оно менее ценно и природа меньше о нем печется". А где Томас Мор, первый коммунист нового времени, касается законов о браке, по которым живут его утописты? В главе о рабстве и преступлениях! Аттилу, царя гуннов, женщина, Гонория, сестра римского императора, позвала в свою родную страну, Италию, которую гунн не преминул разграбить и разорить. Несколько лет спустя вдова этого же императора, Евдоксия, после его смерти вышедшая замуж за его убийцу и преемника, навлекла на Рим вандалов. Своим знаменитым опустошением Рим обязан ей точно так же, как нашествием гуннов ее золовке.
Пыл Петера шел понемногу на убыль. Он говорил все спокойнее, касаясь иных страшных преступлений лишь вскользь. Материал был больше, чем его ненависть. Чтобы ничего не упустить, — главным его свойством оставалась точность, — он справедливо распределил свою ненависть между разными периодами, народами и мыслителями. На долю каждого в отдельности ее поэтому приходилось немного. Еще час назад Мессалине довелось бы услышать о себе совсем другое. А теперь она дешево отделалась строчкой-другой из Ювенала. Даже мифология многих негритянских племен оказалась пропитанной презрением к женщине. Петер брал себе союзников отовсюду, где находил их. Неграмотным он прощал их нищету, если они разбирались в женщинах.
Воспользовавшись маленькой заминкой памяти, Георг позволил себе почтительно и с неослабевающим интересом к рассказу брата сделать некое предложение, касающееся, впрочем, всего лишь приема пищи. Петер принял его; предпочитает, сказал он, поесть не дома. Эта каморка надоела ему. Они пошли в ближайший ресторан. Георг чувствовал, что за ним пристально следят сбоку. Как только он открывал рот, Петер возвращался к своим гиенам. Но его фразы быстро переходили в молчание. Умолк и Георг. Несколько минут они отдыхали от своей внимательности. В ресторане Петер усаживался весьма обстоятельно. Он двигал свой стул до тех пор, пока не повернулся спиной к какой-то даме. Тут же появилась другая, еще старше и быстроглазее; даже Петера она разглядывала, не смущаясь его худобой, благодарная за внимание, которое надеялась у него вызвать. Стоя перед Георгом, которого счел покровителем умирающего с голоду второго гостя, главный официант принимал заказ. С легким кивком в сторону нищего он рекомендовал блюда двух видов — более питательные для того и более изысканные для его благодетеля. Вдруг Петер поднялся и резко заявил:
— Мы уходим из этого заведения!
Официант очень огорчился. Он винил во всем себя и рассыпался в любезностях. Георгу было неловко. Без объяснений они удалились.
— Ты видел эту старую шлюху? — спросил Петер на улице.
— Да.
— Она глазела на меня. На меня! Я не преступник. Как она смеет разглядывать меня! За все свои поступки я отвечаю!
Во втором ресторане Георг занял ложу. За едой Петер продолжал свой прерванный рассказ — медленно и скучно, все время следя глазами, слушает ли еще брат. Он сбился на банальности и общеизвестные истории. Его речь стала вялой. Между фразами он засыпал. Скоро он и слова будет разделять целыми минутами. Георг заказал шампанское. Если он будет говорить быстрее, он раньше кончит. Кроме того, я узнаю его последние тайны, если у него есть таковые. Петер отказывался пить. Он терпеть не мог алкоголя.
Потом он все-таки выпил. А то, мол, Георг подумает, что он хочет от него что-то скрыть. Ему скрывать нечего. Он — сама правда. Его беда в его любви к правде. Он выпил много. Его эрудиция переместилась. Он обнаружил поразительное знание исторических судебных процессов по делам об убийствах. С жаром защищал он право мужчины на устранение своей жены. Его речь перешла в речь адвоката, объясняющего суду, почему его подзащитный вынужден был убить свою демоническую жену. Ее демонизм явствует из распутной жизни, которую ей хотелось вести, из ее вызывающей одежды, из ее возраста, который она скрывала, из пошлых слов, составлявших ее словарный запас, и особенно из садистского рукоприкладства, доходившего до ужасных побоев. Какой мужчина не убил бы такую женщину? Эти доводы Петер излагал долго и настойчиво. Кончив, он удовлетворенно, как истый адвокат, погладил подбородок. Затем он произнес речь в защиту убийц немногих одаренных женщин.
Нового о конкретном случае брата Георг не узнал. Составленное им мнение осталось, несмотря на алкоголь, прежним. Повреждения педантичного ума легко поправимы. Они возникают по точным правилам и по точным правилам вылечиваются. Эти заболевания — единственные, которых Георг не любит. Это не заболевания. Кто под хмельком остается таким же, каким он был трезвый, заслуживает самого скверного мнения. Ни капли фантазии нет у этого Петера! Свинцовый мозг, из отлитых литер, холодный, застывший и тяжелый. В техническом отношении, может быть, и чудо; но бывают ли еще чудеса в наш технический век? Самая смелая мысль, к которой воспаряет филолог, — это мысль об убийстве жены. Но уж тогда жена должна быть чудовищна, лет на двадцать старше, чем данный филолог, она должна быть его злобным подобием, она должна обходиться с живыми людьми, как он обходится с текстами великих писателей. Если бы он хотя бы совершил это убийство, если бы он поднял на нее руку и не дрогнул в последний миг, если бы он погиб из-за своего преступления, если бы принес в жертву своей мести конъектуры, рукописи и библиотеку, все, что вмещало его убогое сердце, — тогда честь и хвала его памяти! Но он предпочитает отделаться от нее! Предварительно он посылает телеграмму своему брату. Он просит помочь не убивать. Еще тридцать лет он будет жить и работать. В каких-то анналах он будет сиять звездой первой величины, пока существует земля. Внуки, перелистывающие синологические ежегодники, — а такие внуки тоже родятся на свет, — будут натыкаться на его фамилию. Эту же фамилию носит Георг. Надо бы поменять ее. Через пятьдесят лет китайское национальное правительство почтит его статуей. Дети, прелестные, нежные создания, с косыми глазами, с тугой кожей (когда они смеются, поникает самая суровая власть), будут играть на улице, названной в его честь. Для их глаз (дети — это пучок загадок, и они сами, и всё вокруг них) буквы его фамилии станут тайной, носитель которой был при жизни ясен, прозрачен, понятен, понят, а если когда и загадкой, то тут же разгаданной. Какое счастье, что люди обычно не знают, в чью честь названы их улицы! Какое счастье, что вообще знаешь так мало!
В начале второй половины дня он отвел филолога в свой отель и попросил его отдохнуть здесь, пока он уладит его дела дома.
— Ты хочешь вычистить квартиру, — сказал Петер.
— Да, да.
— Не удивляйся, там страшная вонь.
Георг улыбнулся; трусы склонны к перифразам.
— Я зажму нос.
— Глаза держи открытыми! Может быть, ты увидишь призраки.
— Я никогда не вижу призраков.
— Может быть, какие-нибудь и увидишь. Тогда скажи мне!
— Да, да. — Как пошло он шутит!
— У меня к тебе просьба.
— А именно?
— Не говори с привратником! Он опасен. Он нападет на тебя. Только скажешь слово, которое ему не по вкусу, и он уже дерется. Я не хочу, чтобы ты пострадал из-за меня. Он переломает тебе все кости. Каждый день он выставляет из дому нищих; сначала он избивает их. Ты не знаешь его. Обещай мне, что ты не станешь с ним связываться! Он лжет. Ему нельзя верить ни в чем.
— Я знаю, ты меня уже предостерег.
— Обещай мне!
— Да, да.
— Даже если он ничего не сделает тебе, он будет потом издеваться надо мной.
Он уже заранее боится того часа, когда снова будет один.
— Не беспокойся, я удалю его из дому.
— Правда? — Петер засмеялся, на памяти брата — впервые. Он полез в карман и протянул Георгу пачку мятых банкнот. — Он захочет денег.
— Это, наверно, все твое состояние?
— Да. Остальное ты найдешь наверху в более благородном виде.
От этой последней фразы Георгу чуть не стало дурно. Одна половина очень большого отцовского наследства вложена в мертвые тома, другая — в психиатрическую лечебницу. Какая половина помещена лучше? Он ожидал, что у Петера еще остались какие-то деньги. Мне жаль их не потому, сказал он себе, что теперь мне придется кормить его всю жизнь. Его бедность злит меня потому, что этими же деньгами я мог бы помочь многим больным.
Затем он оставил его одного. На улице он вытер руки носовым платком. Он собирался провести им и по лбу и уже поднял было руку, как вдруг вспомнил о похожем жесте Петера. Рука его поспешно опустилась.
Подойдя к двери квартиры, он услышал громкий крик. Они спорили там. Тем легче он справится с ними. На его энергичный звонок открыла женщина. Глаза у нее были заплаканные, на ней была та же смешная юбка, что утром.
— Ну, доложу вам, господин брат! — завизжала она. — Он обнаглел! Он заложил книги. А я-то при чем? Теперь он хочет донести на меня. Так не пойдет, скажу я вам! Я женщина порядочная!
Георг с изысканной вежливостью повел ее в комнату. Он предложил ей руку. Она быстро схватила ее. Перед письменным столом брата он попросил ее сесть. Он сам пододвинул ей стул.
— Устраивайтесь поудобнее! — сказал он. — Вы же, надо надеяться, чувствуете себя здесь хорошо! Такую женщину, как вы, следовало бы носить на руках. Сам я, к сожалению, женат. Вам бы вести собственное дело. Вы прирожденная деловая женщина. Нам ведь не помешают здесь?
Он подошел к двери в соседнюю комнату и подергал ручку.
— Заперто. Превосходно. Заприте, пожалуйста, и другую дверь.
Она повиновалась. Он умел сразу превращать себя в хозяина, а хозяев дома — в гостей.
— Мой брат вас не заслуживает. Я говорил с ним. Вы должны уйти от него! Он хотел заявить властям о вашей двойной неверности. Он ведь все знает. Я отговорил его от доноса. Такого мужчину обманет любая женщина. Я думаю, он вообще не настоящий мужчина. Тем не менее при разводе он может легко добиться, чтобы виновной признали вас. Вы бы остались ни с чем. За все ваши мученья с этим негодяем — я знаю, каков он, — вы бы тогда ничего не получили. На старости лет вы оказались бы в нищете и одиночестве. Такая порядочная женщина, у которой по меньшей мере еще тридцать лет впереди. Сколько вам, кстати, лет? Максимум сорок. Жалобу он тайком уже подал. Но я позабочусь о вас. Вы мне нравитесь. Вы должны немедленно уйти из дому. Если он вас не увидит, он не станет ничего предпринимать против вас. Я куплю вам молочный магазин в другом конце города. Необходимую сумму я ссужу при одном условии: вы никогда не покажетесь на глаза моему брату. Если вы это все-таки сделаете, сумма, которой я вас ссужу, перейдет снова ко мне. Соглашение такого содержания вы подпишите. Вы счастливо отделаетесь. Он хотел засадить вас в тюрьму. Закон на его стороне. Закон не на стороне справедливости. Из-за нескольких пропавших книг должна страдать такая женщина, как вы. Этого я не потерплю. Ах, если бы я не был женат! Позвольте мне, сударыня, как вашему деверю, поцеловать вам ручку. Укажите мне, пожалуйста, точно, каких книг не хватает. Возместить их я считаю своим долгом. А то он не возьмет назад свою жалобу. Он человек жестокий. Мы оставим его одного. Это его дело, как ему жить дальше. Никто не станет заботиться о нем. Так ему и надо. Если он потом снова натворит глупостей, пусть винит самого себя. Теперь он все сваливает на вас. Привратника я лишу места. Он вел себя с вами нагло. Пусть теперь трудится в каком-нибудь другом доме. Вы скоро снова выйдете замуж. Будьте уверены, весь мир будет завидовать вам из-за вашего нового магазина. Мужчины в таких случаях рады пристроиться к делу через женитьбу. У вас ведь есть все, что нужно женщине. Никаких изъянов. Поверьте мне! Я — тонкая штучка. Кто сегодня так чистоплотен, как вы? Эта юбка — редкость. А глаза! А молодость! А ротик! Как я уже сказал, не будь я женат… я бы совратил вас с пути истинного. Но к жене брата я отношусь с уважением. Когда я позднее снова приеду, чтобы присмотреть за этим дураком, я почтительнейше позволю себе навестить вас в вашей молочной. Тогда вы уже не будете его женой. Тогда мы дадим волю своим сердцам.
Он говорил со страстью. Каждое слово оказывало рассчитанное воздействие. Она изменилась в лице. После некоторых фраз он выжидательно замолкал. До такого мелодраматического пафоса он еще не осмеливался доходить. Она ничего не говорила. Он понял, что это он поразил ее немотой. Он говорил, на ее вкус, так замечательно. Она боялась пропустить хоть одно слово. Глаза у нее выкатились, сперва от страха, потом от любви. Уши она хоть и не собака, а навострила. Изо рта у нее текли слюни. Стул, на котором она сидела, счастливо скрипел на мотив какой-то уличной песенки. Ее сложенные чашей руки были протянуты к нему. Она пила губами и руками. Когда он поцеловал ей руку, чаша потеряла форму, и губы ее прошептали, он слышал: еще, пожалуйста. Преодолев отвращение, он снова поцеловал ей руки. Она дрожала, ее волнение перешло даже на ее волосы. Обними он ее, она бы упала замертво. После его последней фразы, насчет сердец, она застыла в некоей венчающей позе. Ладонь и рука до локтя клятвенно прижались к груди. У нее есть сберегательная книжка, сказала она затем. Ни одна книга не пропала, у нее есть ломбардные квитанции. Громоздко и неуклюже она отвернулась — застенчивость бесстыжей! — и вынула из юбки, в которой, видимо, был карман, толстую пачку квитанций. Не хочет ли он и сберегательную книжку? Она подарит ему ее из любви. Он поблагодарил. Именно из любви он не возьмет ее. Он еще отказывался, а она уже сказала: кто знает, доложу я, заслуживает ли он сберегательной книжки. Она пожалела о своем подарке, прежде чем он принял его. Наверняка ли он навестит ее тогда, он же мужчина. Эти несколько слов, которые она произнесла, вернули ей самообладание. Как только он открыл рот, она опять оказалась в его власти.
Спустя полчаса она помогала ему в его действиях против привратника.
— Вы, видимо, не знаете, кто я! — кричал на него Георг. — Начальник парижской полиции в штатском! Стоит мне слово сказать, и мой друг, здешний начальник полиции, прикажет арестовать вас! Пенсию вы потеряете. Я знаю все, что у вас на совести. Взгляните на эти квитанции. О другом я пока помолчу. Ничего не говорите. Я вижу вас насквозь. Вы скрытный тип. Таким я не даю спуску. Я попрошу своего друга, здешнего начальника полиции, провести чистку личного состава. Вы уйдете из этого дома! Чтобы завтра утром здесь духа вашего не было! Вы — подозрительный субъект. Собирайте свои манатки! Пока объявляю вам выговор. Я вас уничтожу! Преступник вы! Знаете, что вы сделали? Это уже притча во языцех.
Бенедикт Пфафф, рыжий детина, весь сжался, упал на колени и попросил прощения у господина начальника. Дочь была больна, она и сама умерла бы, он покорнейше просит не прогонять его с поста. У человека нет ничего, кроме глазка. Что у него еще осталось? Несколько нищих пускай уж у него будут! И так-то ведь они почти не показываются. В доме его так любят, так любят. Он попал в беду! Если бы он это знал! По виду господина профессора не скажешь, что брат у него — начальник полиции. Великая честь была бы встретить его на вокзале! Да смилуется господь бог. Он с благодарностью позволит себе встать.
Он был очень доволен своей хвалой такому важному лицу. Поднявшись, он дружески подмигнул ему. Георг оставался замкнут и строг. В деловом отношении он пошел ему навстречу. Пфафф обязался не далее как завтра утром выкупить все заложенные книги. От своего дома ему пришлось отказаться. На другом конце города, рядом с ее молочной, он получил зоологический магазин, они заявили о своей готовности съехаться. Она поставила условием, чтобы ее не били и не щипали, а кроме того, чтобы ей разрешалось принимать визиты господина брата, когда тот захочет. Пфафф согласился, явно польщенный. Запрет на щипки вызвал у него возражения. Он тоже всего-навсего человек. Помимо любви, которая вменялась им в обязанность, они обязались следить друг за другом. Если одна сторона очутится вдруг вблизи Эрлихштрассе, другая тотчас же сообщит об этом в Париж. Тогда магазину и свободе — конец. По первому же сигналу последует телеграфный приказ об аресте. Донесший получает право на вознаграждение. Пфафф клал на Эрлихштрассе, если он будет жить среди сплошных канареек. Тереза пожаловалась: опять он, доложу я, кладет. Хватит уж ему класть. Георг посоветовал ему выражаться, как то подобает приличному коммерсанту. Он теперь не жалкий пенсионер, а человек с положением. Пфафф предпочел бы стать трактирщиком, а всего лучше директором цирка с собственным атлетическим номером и дрессированными птицами, которые по приказу поют и по приказу же умолкают. Начальник полиции разрешил ему, если его магазин даст соответствующий доход и сам он будет вести себя как положено, открыть трактир или цирк. Тереза сказала: нет. Цирк — это непристойно. Трактир — пожалуйста. Они решили распределить труд. Она будет заниматься трактиром, он — цирком. Хозяин он, жена — она. Клиентов и гостей из Парижа обещал господин начальник полиции.
В тот же вечер Тереза принялась тщательно чистить квартиру. Она не стала нанимать никаких уборщиц, она делала все сама, чтобы не вводить господина брата в ненужные расходы. На ночь она застелила кровать мужа свежим бельем и предложила ее господину брату. В гостиницах все с каждым днем дорожает. Она не боится. Георг сослался на то, что ему надо последить за Петером. Пфафф в последний раз отправился в свою каморку; последний сон — самая святая память. Тереза шуровала всю ночь.
Три дня спустя хозяин въехал в свой дом. Первым делом он взглянул на каморку. Она была пуста; на месте глазка в стене зияла дыра. Пфафф выломал и упаковал свое изобретение. Библиотека наверху была цела. Двери между комнатами были распахнуты. Перед письменным столом Петер несколько раз прошелся вперед-назад.
— На коврах нет пятен, — сказал он и улыбнулся. — Будь на них пятна, я бы сжег их. Терпеть не могу пятен!
Он вытащил из ящиков рукописи и взгромоздил их на стол. Заголовки он прочел Георгу.
— Работы на много лет, друг мой! А теперь я покажу тебе книги.
Приговаривая "вот видишь" и "как ты думаешь, что у меня здесь", покровительственно поглядывая на брата и терпеливо подбадривая его (не каждый владеет десятком восточных языков одновременно), он извлекал тома, еще недавно лежавшие в ломбарде, и объяснял изумленному Георгу, в чем их особенности. Атмосфера переменилась до жути быстро; она гудела датами и номерами страниц. Буквы приобретали сногсшибательный смысл. Опасные сочетания призывались к порядку. Легкомысленные филологи изобличались, как чудовища, которые следовало, закутав их в синие одежды, предавать на площадях публичному осмеянию. Синий цвет, как самый смешной, — цвет некритично-доверчивых, легковерных. Некий новооткрытый язык оказывался давно известным, а его мнимый открыватель — болваном. Звучали злобные возгласы против него. После всего лишь трехлетнего пребывания в стране этот тип осмелился выступить с трудом о тамошнем языке! И в науке тоже брала верх наглость выскочек. Науке следовало бы иметь свои суды инквизиции, которым она предавала бы своих еретиков. Не надо при этом думать сразу о сожжении на костре. В пользу юридической независимости касты священников в средние века доводов много. Если бы ученым сегодня жилось так хорошо! Из-за какого-то пустякового, может быть, необходимого проступка ученого, чей труд бесценен, осуждают профаны.
Георг стал чувствовать себя неуверенно. Даже десятой части обсуждавшихся книг он не знал. Он презирал это подавлявшее его знание. Рабочий пыл Петера не унимался. Он пробудил в Георге тоску по месту, где тот был таким же абсолютным властителем, как Петер в своей библиотеке. Он наскоро назвал его новым Лейбницем и воспользовался как предлогом некоторыми истинными обстоятельствами, чтобы уйти из-под его власти во второй половине дня. Надо было, например, нанять какую-нибудь безобидную уборщицу, договориться в ближайшем трактире о регулярном питании; открыть в банке счет, с которого первого числа каждого месяца будет автоматически переводиться на дом определенная сумма.
Они простились поздно вечером.
— Почему ты не зажигаешь свет? — спросил Георг. В библиотеке было уже темновато. Петер гордо засмеялся.
— Я ориентируюсь здесь и в темноте. Вернувшись домой, он превратился в человека уверенного и чуть ли не веселого.
— Ты портишь себе глаза! — сказал Георг и включил свет. Петер поблагодарил за услуги, ему оказанные. Он перечислил их с язвительным педантизмом. Важнейшую из них, удаление жены, он не упомянул.
— Писать я тебе не буду! — заключил он.
— Могу понять. При той огромной работе, которую ты наметил себе.
— Не поэтому. Я никому не пишу из принципа. Писать письма — это бить баклуши.
— Как хочешь. Если я понадоблюсь тебе, телеграфируй. Через шесть месяцев я снова навещу тебя.
— Зачем! Ты мне не нужен!
Голос его прозвучал гневно. Видно, прощание задело его за живое. За своей грубостью он прятал боль.
В поезде Георг продолжил свои размышления. Диво ли, если он немного привязан ко мне? Я же помог ему. Теперь у него все в точности так, как ему хочется. Решительно ничто не мешает ему.
Выход на волю из этой адской библиотеки настроил его на радостный лад. С великим терпением ждали его восемьсот верующих. Поезд шел слишком медленно.
Красный петух
Петер запер за братом входную дверь. Она была застрахована тремя сложными замками и широкими, тяжелыми металлическими засовами. Он подергал их, они не шелохнулись. Вся дверь была как плита из стали, за ней ты был действительно дома. Ключи подходили к замкам, краска на дереве облупилась; на ощупь оно казалось щербатым. Ржавчина на темных засовах была старая, и непонятно было, в каком же месте чинили дверь. Ведь привратник разворотил ее, когда входил в квартиру. От одного его пинка засовы погнулись, как прутья, несчастный лжец, он лгал кулаками и ногами, квартиру тоже он просто-напросто растоптал. Настало однажды первое число месяца, а господин Пфафф не получил презента. "С ним что-то стряслось". Бушуя, он бросился наверх, к источнику денег, который вдруг иссяк у него. По пути он убивал лестницу. Камень стонал под кулачищами его башмаков. Люди выходили из своих нор, подданные его дома, и зажимали носы. "Воняет!" — жаловались они все. "Где?" — спрашивал он угрожающе. "Вонь идет из библиотеки". — "Я ничего не обвоняю!" Он даже немецкого языка не знал. У него был толстый нос и гигантские ноздри, но усы под ними были нафабрены и влезали в их полости. Поэтому он всегда слышал запах помады, а запаха трупа не слышал. Усы у него слиплись в плотную массу, он подфабривал их изо дня в день. Красную помаду он держал в тысяче разных тюбиков. Под кроватью в его клетушке находилась коллекция мазей всех оттенков красного цвета, и такого, и сякого, и этакого. Ведь голова у него была огненно-красная.
Кин погасил свет в передней. Достаточно было повернуть выключатель, и уже стало темно. Через щели из кабинета к нему проникал слабый свет и нежно гладил его штаны. Сколько он видел штанов! Глазка больше не существовало. Этот грубиян выломал его. В стене теперь дыра. Завтра в каморке поселится новый Пфафф и замурует отверстие. Надо было сразу перевязать стену. Салфетка затвердела от крови. Вода в умывальном тазу была такого цвета, как после морского боя у Канарских островов. Почему они прятались под кроватью? У стены хватало же места. Четыре клетки висели наготове. Но они надменно не замечали простонародье. Котлы для мяса были пусты. Тогда налетели перепела, и у Израиля появилась пища. Всех птиц убили У них совсем маленькие горлышки под желтыми перьями. Кто бы подумал, что у них такой мощный голос, да и горло найдешь не сразу! А найдя, зажмешь, и конец четырехголосому пению, кругом брызжет кровь, густая, теплая кровь, эти птицы всегда живут в лихорадке, горячая кровь, она жжет, штаны горят.
Кин стер со своих штанов кровь и отсветы. Вместо кабинета, откуда на него падал свет, он прошел по длинному темному коридору в кухню. На столе стояла тарелка с булочками. Стул перед ним был сдвинут, словно еще только что кто-то сидел здесь. Он нелюбезно отодвинул стул в сторону. Он схватил несколько желтых мягких булочек и сунул их в жестянку для хлеба. Она выглядела как крематорий. Это он спрятал в кухонном шкафу. На столе осталась одна тарелка, светящаяся, ослепительно белая, подушка. На подушке лежали «Штаны». Тереза оставила книгу раскрытой. Она дошла только до двадцатой страницы. Она надевала перчатки. "Я перечитываю каждую страницу шесть раз". Она хочет совратить его. Он хочет только стакан воды. Она приносит его. "Я уезжаю на полгода". — "Нет, доложу вам, так не пойдет!" — "Это необходимо". — "Я не позволю!" — "А я все-таки уеду". — "Тогда я запрусь в квартире!" — "Ключи у меня есть". — "Где они? — доложу я". — "Вот!" — "А если случится пожар?"
Кин подошел к крану и отвернул его до отказа. Струя мощно ударила в тяжелую раковину, та чуть не разбилась. Вскоре она наполнилась водой. По полу кухни растеклись лужи, гася всякую опасность. Он закрыл кран. На скользких каменных плитах он оступился. Он прошмыгнул в смежную комнатушку. Она была пуста. Он улыбнулся ей. Раньше здесь стояла кровать, а у противоположной стены сундук. На кровати спала синяя ведьма. В сундуке хранилось ее оружие — юбки, юбки и юбки. Ежедневно она совершала молитву перед гладильной доской в углу. Тут складки ложились, тут они, накрахмаленные, снова вставали. Позднее она перебралась к нему и взяла эту мебель с собой. Тут стены побледнели от радости. С тех пор они оставались белыми. А что прислонила к ним Тереза? Мешки с мукой, толстые мешки с мукой! Она превратила эту клетушку в кладовку, запасшись на тощие годы. С потолка повисли копченые окорока. Пол украсился твердыми шляпами сахарных голов. Караваи подкатились к бочкам со сливочным маслом. Молочники налакались до отвала. Мешки с мукой у стен защищали город от вражеской атаки. Здесь все было припасено на века. Она спокойно позволила запереть себя, кичась своими ключами. Однажды она открыла клетушку. Она не нашла в кухне уже ни крошки, но что же она застала в кладовке? От мешков с мукой остались одни дыры. Вместо окороков висели веревки. Молочники высохли, а сахарные головы стали просто синей бумагой. Пол поглотил хлеб и замазал все свои щели сливочным маслом. Кто? Кто? Крысы! Вдруг появляются крысы, в домах, где их никогда не было, неизвестно, откуда они взялись, но они здесь, они всё пожирают, славные, благословенные крысы, и оставляют голодным бабам лишь ворох газет, вот они лежат еще, ничего больше. Газеты им не по вкусу. Крысы терпеть не могут целлюлозы. В темноте они, правда, шебаршат, но они не термиты. Термиты пожирают дерево и книги. Любовный мятеж в колонии термитов. Пожар в библиотеке.
Со всей поспешностью, какую допускала его рука, Кин потянулся за газетой. Нагнуться ему пришлось лишь немного, стопа была выше колен. Он с силой оттолкнул ее в сторону. Пол перед окном был загроможден газетами во всю свою ширину; старые газеты скапливались здесь годами. Он высунулся в окно. Внизу, во дворе, было темно. От звезд до него доходил свет. Но для газеты света было недостаточно. Может быть, он держал ее слишком далеко от глаз. Он приблизил ее, его нос коснулся бумаги и вобрал в себя с жадностью и со страхом керосиновый запах. Бумага задрожала и затрещала. Из его ноздрей подул ветер, от которого газетный лист изогнулся, и его ногти впились в бумагу. А глаза искали заголовка, настолько крупного, чтобы его можно было прочесть. Если он зацепится за него, он прочтет газету при свете звезд. Первым, что он разобрал, было заглавное У. Речь, стало быть, шла об убийстве. Дальше и вправду следовало Б. Этот заголовок, жирный и черный, заполнял шестую часть листа. Вот как раздули его поступок! Теперь он притча во языцех, он, любящий тишину и одиночество. И Георгу попадется еще эта газета, прежде чем он пересечет границу. Теперь и он уже знает об убийстве. Если бы существовала ученая цензура, лист был бы наполовину белый. Тогда бы люди прочли ниже меньше синего. Второй заголовок начинался с П, а дальше сразу шло О: Пожар. Убийства и пожары опустошают газеты, страну и головы, ничто не интересует их до такой степени, если за убийством не следует пожар, им уже чего-то не хватает для полного удовольствия, они с радостью и сами что-нибудь подожгли бы, для убийства им не хватает храбрости, трусы они, не надо бы читать газеты, чтобы они сами собой перестали выходить из-за всеобщего бойкота.
Кин бросил бумажное полотнище на кипу остальных. От газеты, на которую он подписан, надо отказаться как можно скорее. Он вышел из этой мерзкой каморки. Но ведь сейчас ночь, сказал он вслух в коридоре. Как я сейчас откажусь от подписки? Чтобы продолжать читать, он вынул часы. Они могли предложить только циферблат. Время разобрать не удалось. Убийство и Пожар были не так неприступны. Там, в библиотеке, свет ведь горел. Ему не терпелось узнать время. Он вошел в кабинет.
Было ровно одиннадцать. Но церковные колокола молчали. Тогда сиял день. Напротив желтая церковь. По маленькой площади взволнованно сновали люди. Горбатого карлика звали Фишерле. Он вопил так, что камень разжалобился бы. Камни мостовой прыгали вверх-вниз. Терезианум был оцеплен полицией. Операцией руководил майор. Приказ об аресте лежал у него в кармане. Карлик сам раскусил его. Враги прятались даже на лестничной клетке. Наверху распоряжалась свинья. Книги отданы на произвол бессовестных скотов! Свинья составляла поваренную книгу на сто три рецепта. Говорили, что живот у свиньи угловатый. А почему Кин был преступником? Потому что он помогал беднейшим из бедных. Ведь полиция издала приказ об аресте, еще не зная о трупе. Вся эта силища — против него! Пешие и конные. Новехонькие револьверы, карабины, пулеметы, колючая проволока и броневики — но против него все напрасно, они не повесят его, пусть сначала поймают! Между ногами оба пробираются на волю, он и его верный карлик. А теперь за ними гонятся, он слышит, как они сопят и пыхтят, и собака мясника хочет схватить его за горло. Но, увы, есть беда похуже. На седьмом этаже Терезианума эти скоты говорят друг другу "спокойной ночи", там противозаконно держат под арестом тысячи книг, десятки тысяч, против их воли, без вины, что им поделать с этой свиньей, отрезанным от земли, под жарким чердаком, изголодавшимся, приговоренным, приговоренным к сожжению.
Кин услышал крики о помощи. В отчаянии он дернул шнурок, открывавший окна верхнего света, и створки над ним вспорхнули. Он прислушался. Крики усилились. Он не поверил им. Он побежал в соседнюю комнату и потянул за шнурок здесь тоже. Здесь крики о помощи звучали тише. Третья комната отозвалась гулом, в четвертой он едва слышал шум. Он побежал через комнаты назад. Он бежал и прислушивался. Крики волнами накатывались и откатывались. Он прижал ладони к ушам и быстро отнял их, прижал и отнял. Точно так же звучал этот, доносившийся сверху шум. Ах, уши сбивали его с толку. Он дотащил лесенку, наперекор ее сопротивлявшейся ножке, до середины кабинета и влез на верхнюю ступеньку. Верхняя часть его туловища возвысилась над крышей, он держался за створки окна. Тут он услыхал дикие крики; это кричали книги. Со стороны Терезианума он увидел красноватое зарево. Оно медленно ползло по черному зияющему небу. В носу у него стоял запах керосина. Зарево, крики, вонь: Терезианум горел!
Ослепленный, он закрыл глаза. Он склонил пылающую голову. По его затылку зашлепали капли. Шел дождь. Он запрокинул голову и подставил дождю лицо. Так прохладна была эта чужая вода. Даже тучи сжалились. Может быть, они потушат пожар. Тут ему оледенило веки. Он озяб. Кто-то фотографировал. Его раздели догола. Обыскали все его карманы. Оставили его в одной рубашке. Он увидел себя в зеркальце. Он был очень худ. Вокруг него росли какие-то красные плоды, толстые и набухшие. Среди них был привратник. Труп пытался говорить. Он не слушал ее. Она все время говорила "доложу вам". Он заткнул себе уши. Она стучала по синей юбке. Он повернулся к ней спиной. Перед ним сидел мундир без носа. "Ваше имя?" — "Доктор Петер Кин". — "Профессия?" — "Крупнейший ныне живущий синолог". — "Не может быть". — «Клянусь». — "Вы даете ложную клятву!" — "Нет!" — "Преступник!" — "Я в своем уме. Я признаюсь. В полном сознании. Я убил ее. Я психически здоров. Мой брат этого не знает. Пощадите его! Он знаменит. Я обманул его". — "Где деньги?" — "Деньги?" — "Вы украли их". — "Я не вор". — "Грабитель-убийца!" — «Убийца». — "Грабитель-убийца!" — "Убийца! Убийца!" — "Вы арестованы, вы останетесь здесь!" — "Но приедет же брат. Оставьте меня до тех пор на свободе! Он не должен ни о чем знать. Заклинаю вас!" А привратник выходит вперед, он еще его друг, и добивается для него свободы на несколько дней. Он доставляет его домой и охраняет, он не выпускает его из каморки. Там Георг и застал его, в беде, но не в положении преступника. Теперь он снова в дороге, лучше бы он остался здесь! Он помог бы ему на суде! Убийца должен, наверно, прийти с повинной? Но он не хочет. Он останется здесь. Он будет охранять горящий Терезианум.
Он медленно поднял веки. Дождь утих. То красноватое зарево потускнело, и пожарные были на месте наконец-то. Небо больше не жаловалось. Кин спустился с лесенки. Крики о помощи во всех комнатах смолкли. Чтобы услышать их, если они возобновятся, он оставил окна открытыми настежь. Посреди комнаты наготове стояла лесенка. При крайней нужде она поможет бежать. Куда? В Терезианум. Свинья лежала под балками обугленная. Там — а в толпе тебя не узнали бы — дел было сейчас по горло. Покинь дом! Осторожно! Броневики проезжают по улицам. Кони, люди, колесницы… Они думают, что он уже у них в руках… Господь их не пощадит… а он, убийца, улизнет. Но сначала он заметет следы.
Он становится на колени перед письменным столом. Он проводит рукой по ковру. Здесь лежал труп. Видна ли еще кровь? Ничего не видно. Он втыкает пальцы глубоко в ноздри. Они лишь немного пахнут пылью. Крови нет. Надо посмотреть получше. Свет плохой. Он слишком высоко. Шнур торшера не дотягивается до этого места. На письменном столе лежат спички. Он зажигает сразу шесть, шесть месяцев, и ложится на ковер. Он освещает его, в поисках следов крови, с совсем крошечного расстояния. Красные полосы — часть узора. Они всегда здесь были. Надо вывести их. Полиция примет их за кровь. Надо выжечь их. Он вдавливает спички в ковер. Они потухают. Он отбрасывает их. Он зажигает шесть новых. Он тихонько проводит ими по одной из красных полос и осторожно вдавливает их в ковер. Они оставляют бурый след. Вскоре они потухают. Он зажигает новые. Он изводит целую коробку. Ковер остается холоден. Он покрывается бурыми полосками. Кругом тлеют обгоревшие спички. Теперь ему ничего не докажут. Ах, зачем он признался? При тринадцати свидетелях. При этом присутствовали труп потерпевшей и Рыжий Кот с глазами, которые видят ночью. Грабитель-убийца с женой и ребенком. Стучат. Полиция за дверью. Стучат.
Кин не открывает. Он затыкает себе уши. Он прячется за какую-то книгу. Она лежит на письменном столе. Он пытается читать ее. Буквы пляшут. Не разобрать ни слова. Прошу соблюдать тишину! В глазах у него огненно-красная рябь.
Это сказывается страшный испуг от пожара, как не испугаться, если горит Терезианум, если несметное множество книг охвачено пламенем. Он стоит. Как тут читать? Книга лежит слишком низко. Сядь! Он садится. Сидит. Нет, он дома, письменный стол, библиотека. Здесь всё на его стороне. Ничего еще не сгорело. Читать он может, когда хочет. Но книга-то вовсе и не открыта. Он забыл открыть ее. За глупость надо бить. Он открывает книгу. Он бьет по ней рукой. Бьет одиннадцать. Теперь ты попалась. Читай! Перестань! Нет, сволочи! Ай! От первой строки отделяется длинный брусок и бьет его по уху. Свинец. Больно. Бьет! Бьет! И еще один. И еще. Какая-то сноска несносно пинает его носками сапог. Все яростнее. Он шатается. Строки и целые страницы, все набрасываются на него. Они трясут и бьют, они тормошат его и толкают друг к другу. Кровь! Отпустите меня! Проклятая шушера! На помощь! Георг! На помощь! На помощь! Георг!
Но Георг уехал. Петер вскакивает. Он с силой хватает книгу и захлопывает ее. Теперь он поймал буквы, все до одной, и, конечно, не выпустит их на волю. Никогда! Он свободен. Он стоит. Стоит один. Георг уехал. Его он перехитрил. Что он смыслит в убийстве. Врач из сумасшедшего дома. Дурак. Широкая душа. А книги красть горазд. Ему надо, чтобы я поскорей умер. Тогда библиотека — его. Не получит. Терпение! "Что тебе нужно наверху?" — "Охватить взглядом". — "Не охватить взглядом, а захватить, захапать!" Да, ты бы не прочь. Оставайся, сапожник, при своих идиотах. Он ведь опять приедет. Через шесть месяцев. Тогда ему повезет больше. Завещание? Незачем. Единственный наследник берет что хочет. Специальный поезд в Париж. Киновская библиотека. Ее создатель? Психиатр Жорж Кин! Конечно, кто же еще? А брат, синолог? Недоразумение, это никакой не брат, однофамилец, чистая случайность, какой-то убийца, какой-то женоубийца. Убийство и Пожар, во всех газетах, приговорен к пожизненному заключению… пожизненно… посмертно… пляска смерти… золотой телец… миллионное наследство… Кто смел, тот и съел… тот и сгорел… проститься… нет, слиться… да, навсегда… до смерти… пора… до костра… умереть… сгореть… пожар… огонь огонь огонь.
Кин хватает со стола книгу и грозит ею брату. Тот хочет обокрасть его, за завещаниями все гоняются, каждый рассчитывает на смерть своего ближнего. На то, чтобы умереть, брат годится. Мир — это вертеп и ад, люди пожирают и похищают книги. И все чего-то хотят, и никто не остается на земле, и никто не может надеяться, что останется. Раньше вместе с умершим сжигали его имущество, и никаких завещаний не было, а оставались, оставались от покойного только кости. Буквы лязгают в книге. Попались и не могут выйти. Они избили его до крови. Он грозит им сожжением. Так он отомстит всем врагам! Жену он убил, свинья лежит обуглившаяся, Георг не получит книг. А полиция не получит его. Вяло стучатся буквы. За дверью громко стучит полиция. "Просим открыть!" — "Экая прыть!" — "Именем закона! Это не шутки!" — "Дудки!" — "Немедленно отворите!" — "Не ждите!" — "Мы будем вынуждены стрелять!" — "Плевать!" — "Тогда мы просто выкурим вас!" — "В добрый час!" Они хотят высадить его дверь. Это им не так-то легко сделать. Дверь у него крепкая и горячая. Трах. Трах. Трах. Удары все тяжелее. Они слышны уже в кабинете. Его дверь обита железом. А если железо разъест ржавчина? Вечного металла нет. Трах! Трах! Это свиньи стоят перед дверью и таранят ее угловатыми животами. Дерево, конечно, треснет. Оно ведь такое старое на вид. Они прорывают оборону противника. Оборудовать позицию! Раз, два — трах! Раз, два — трах! Трезвон. В одиннадцать звонят колокола. Терезианум. Горб. Уйдут несолено хлебавши. Разве я не прав — раз, два! Разве я не прав — раз, два!
Книги валятся с полок на пол. Он тихонько, чтобы не было слышно за входной дверью, подхватывает их своими длинными руками и переносит, стопку за стопкой, в переднюю. Он высоко взгромождает их возле железной двери. И в то же время как мозг его еще разрывает грохот, он строит из книг мощное укрепление. Передняя заполняется томами и томами. Он приносит на помощь себе лесенку. Вскоре он добирается до потолка. Он возвращается в свою комнату. Полки зияют. Перед письменным столом полыхает ковер. Он идет в клетушку при кухне и вытаскивает оттуда все старые газеты. Он разнимает и мнет их, комкает и бросает во все углы. Он ставит лесенку на середину комнаты, где она стояла прежде. Он взбирается на шестую ступеньку, следит за огнем и ждет. Когда пламя наконец достигает его, он смеется так громко, как не смеялся никогда в жизни.
notes