VI. Главный лжец
– Сейчас расскажу вам, как умер мой отец, – говорит папа. – Он повесился.
Это, наверное, самая наглая ложь, которую отец когда-либо рассказывал. Или самая наглая ложь, которую я слышала из его уст. Его отец жив и здоров и сидит на веранде дома в Киркбювилле в окружении своих собак. Я разеваю рот от изумления, но лица людей в комнате сохраняют полную серьезность. Они воспринимают это сообщение как данность. Вид у них такой, что они готовы скорее сквозь землю провалиться, чем увидеть, как их собственный папа лезет в петлю. Отец открывает большое лезвие на своем перочинном ноже и отрезает себе кусок пеперони. Кладет в рот кусок колбасы и жует.
– Что-то немного жестковата, а?
Сегодня утро двадцать четвертого декабря, и мы сидим в «Фишерс Бейт Шоп». Вот уже несколько месяцев папа не брал меня на встречи «клуба лжецов», а день перед Рождеством – один из самых важных дней во всем году. Я выдавливаю плавленый сыр из тюбика на соленые крекеры для всех членов «клуба» и надеюсь, что папа заметит мои усилия и будет чаще брать на встречи. Я очень люблю ездить с ним на разные мероприятия, пить кока-колу, играть в бильярд и слушать истории с большим количеством матерных слов. Вот уже несколько месяцев я сидела с мамой, у которой между пальцев появилась паутина. Мама дни напролет лежит в кровати и хочет умереть. Конечно, она не говорит об этом, но это легко понять даже мне. Сейчас я с папой в баре и от радости свечусь так ярко, что в моем свете можно читать книжку.
Перед Рождеством члены «клуба» обмениваются бутылками «Джека Дэниэлса». Подарочная упаковка в этом году белая, и на ней нарисован вылетающий из кустов фазан. На карточном столе стоит уже четыре открытых бутылки виски. В середине стола небольшая работающая от батареек обезьянка, которую Бен купил своей внучке. В лапах у обезьянки две медные тарелки-литавры. Если обезьянку включить, то она начнет бить в литавры до тех пор, пока ее не ударят по голове. После этого обезьянка показывает зубы и шипит. Папа считает, что обезьянка гораздо смешнее всех шуток о том, как кто-то пернул, вместе взятых.
Когда отец понимает, что его слушатели готовы сменить тему беседы, он возвращается к начатому рассказу:
– Я понял, что с ним что-то не так, в тот день, когда вернулся с войны. Он стоял в канаве около дома и серпом срезал траву. Еще издалека его увидел. Он тоже меня заметил. Но он виду не подал и режет себе траву как ни в чем не бывало. Трава ему была по грудь. В те дни комары откладывали личинки даже в канавах. Комаров была просто уйма – они могли тебя живьем съесть. Я, черт возьми, даже один раз видел, как комары быка убили. Залетели ему через нос в легкие, и он задохнулся.
– Да, тогда инсектицидов у людей не было, – соглашается Шаг. – Заболел сонной болезнью – пиши пропало.
– В наших краях без всякого сомнения, – соглашается папа. – Разве что только в городах.
Кутер откашливается, а Бен почесывает шею обезьянки, как будто она кошка. Я молчу и с нетерпением жду продолжения рассказа, потому что знаю, что вся эта история – полный вымысел.
– Я подошел к нему, – продолжает отец, – и поздоровался. Он молчит. Продолжает махать серпом, туда-сюда как заводной. Я еще раз с ним поздоровался. Ну и он мне тогда «Здрасте» сказал.
Папа вглядывается вдаль, словно видит перед собой своего отца и внимательно его рассматривает, а тот, в свою очередь, внимательно рассматривает сына.
– И тут он говорит мне: «Я знаю всех своих родственников, но вот тебя что-то не припомню».
– Головой старик поехал, – произносит Кутер.
– Это точно, – говорит отец, Кутер кивает всем остальным, а те кивают в ответ. – Он не знал, кто я, словно ему было столько лет, сколько ей, – отец показывает пальцем на меня, и я выпрямляю спину. Я сижу на перевернутом ведре для наживки и раскладываю по тарелке соленые крекеры с фигурно выдавленным мягким сыром. Жду и не тороплюсь. Бен снова включает обезьянку. Завтра Рождество, и я хочу, чтобы обезьянка била в литавры. Мне кажется, что она с любовью смотрит на меня, словно родственник, с которым долго не встречались.
– Ну а потом-то он тебя признал? – спрашивает Бен.
– Иногда у него голова прояснялась, – отвечает отец, – но большую часть времени он был как потерянный. Бедняга. Ум у него стал совсем недалеким, как отсюда до того аквариума. – Отец показывает на стоящий поблизости аквариум с мелкими рыбками, которые косяком запятых зависли в воде. Отец смеется, словно вспомнив что-то смешное.
– Но это ему нисколько не мешало разъезжать на своем джипе, Том, – говорит ему Бивер Бишоп.
Этот Бишоп был шерифом в округе Джеспер, и лет ему было почти столько же, сколько моему отцу. Папа, изображая Бивера Бишопа, надувает щеки, словно жует табак, и продолжает: «Том, я не хочу, чтобы ты садился в свой джип. Ты слишком стар, чтобы ездить по этим дорогам». А отец качает головой и говорит ему: «Да эти дороги я сам строил». Ну, он так на самом деле и думал. Потому что он вместе с индейцами и чернокожими и даже с китайцами эти дороги строил. Тогда в тех местах деревья росли так плотно, что кошка между ними не пролезет. Бивер не мог с ним не согласиться и говорит: «Том, мы с тобой это знаем, но вот у властей штата Техас другое мнение».
– Да, у нас дороги и люди бывают разные, – говорит тут Кутер: – Я недавно ехал за одним стариком… – но Бен бросает на него испепеляющий взгляд, и Кутер затыкается.
– Бишоп отнял у отца права для управления автомобилем. Так вы думаете, это отца остановило? – Отец смотрит на присутствующих, переводя взгляд с одного на другого. – Черт подери, конечно, нет! Когда ему надо было куда-нибудь поехать, это его не останавливало. Биверу пришлось однажды в воскресенье приехать со своим помощником, который снял с папиного джипа шины. Шериф сказал:
– Миссис Карр, если вам надо поехать в магазин или по делам, мы вас довезем. Но я не могу позволить, чтобы ваш муж ездил по дорогам.
– И как долго все это продолжалось? – поинтересовался Шаг и налил из бутылки в бумажный стаканчик.
Все дружно последовали его примеру. Во время рассказа отцу нравится, когда ему задают вопросы, за исключением тех, которые торопят события. Смысл вопроса Шага в том, чтобы немного поторопить папу. Отец берет с тарелки крекер, и я тут же начинаю намазывать новый, чтобы заполнить пустое место. Отец жует и ждет, пока его приятели закончат передавать друг другу бутылки. Если бы в «клубе лжецов» объявили состязание на то, кто дольше всех промолчит, папа точно бы вышел из него победителем.
– Где-то с год продолжалось, – говорит он наконец. – Иногда он меня узнавал, а иногда нет.
– Он тогда начал залезать на все, что близко стоит. Ну, на сарай или амбар. Приставит лестницу и забирается на крышу. Говорил, что хочет быть ближе к Господу. И он начал ходить во сне. Я по ночам слышал, как он на предметы натыкается. Мать звала меня: «Пит! Он снова гулять пошел. Поймай его», – имитируя свою мать, отец говорит высоким голосом, но в его тоне нет никакой насмешки, которую могут себе позволить некоторые, когда говорят о женщинах. Голос отца звучит очень реалистично. Слыша его слова, четко представляешь себе немного дребезжащий голос сильной и властной старой женщины. – Он мог в кальсонах бежать прямо, как стрела, я за ним едва поспевал. Когда он просыпался ночью, то перво-наперво надевал на голову шляпу. У него был шоколадного цвета стетсон с короткими полями. Я много ночей так бегал за этой шляпой. – Отец замечает, что начинает терять внимание аудитории, и подкидывает что-то интригующее. – Эта шляпа была на нем, когда он умер.
– Ну и дела, – произносит Кутер, – повеситься со шляпой на голове! – Кутеру кажется, что он вставил хорошее замечание.
– Не в этом суть, Кутер, – пожимает плечами Шаг, и они враждебно начинают смотреть друг на друга, словно у них есть нерешенные вопросы. Бен замечает эту враждебность и бьет по столу кулаком так, что виски расплескивается из стаканчиков и обезьянка падает на бок. – Пацаны, сочельник все-таки, – Бен ставит обезьянку на место, но не включает ее. Все терпеливо ждут продолжения рассказа.
– Я спал на веранде, когда услышал, что кто-то ходит по крыше. Может, енот, думаю. Ну и снова засыпаю. Вскоре слышу, что меня мать зовет: «Пит, он снова на крышу забрался». Ну, мы выходим на улицу, смотрим, а он действительно на крыше. Стоит и смотрит на старую сосну, словно на ней кто-то сидит. На голове у отца шляпа, он смотрит вниз на меня и говорит: «Скажи ему, чтобы первым спустился», – и пальцем показывает на что-то на сосне.
– А кто там был? – спрашивает Кутер.
– Понятия не имею. Наверное, он что-то себе выдумал. Мать вынесла из дома соты с медом, потому что при помощи меда она его уже неоднократно заставляла спускаться с крыши. Я прислонил лестницу к стене и начал по ней подниматься. В ту ночь была полная луна, и когда я поднялся по лестнице достаточно высоко, чтобы рассмотреть пуговицы на его кальсонах и темные пятна от пота на стетсоне, отец снова заговорил. – Папа задумчиво смотрит на лампу, вокруг которой вьются мотыльки. Его лицо принимает выражение лица его отца. Он словно становится наполовину индейцем, наполовину ирландцем. – «Убирайся к чертовой матери с моей земли. Сын, принеси мне ружье». Вот что говорит отец. И это были последние его слова. Он наступил на прогнившую доску и упал сквозь крышу. Его тело было таким худым, что его голова застряла в дырке. Он застрял так, что его голова не пролезла в дырку. Когда я к нему подошел, он был уже мертв. Смотрел мертвыми глазами на ветки сосны, и язык у него вывалился. А шляпа все еще была на голове, – отец постукивает концом сигареты «Кэмел» по столу. Это постукивание означает точку в его рассказе.
– Ну и смерть! – произносит Бен.
– Хорошей смерти не бывает, – говорит Шаг. – Обидно, Пит, что вам с матерью пришлось при всем этом присутствовать. – Произнося эти слова, Шаг не смотрит на отца. Все присутствующие пожимают плечами.
В это время я вспоминаю обо всех смертях и несчастных случаях, которые видела за последнее время. Я представляю себе бабушку, когда я нашла ее в кровати с ползающими по ней муравьями, и Лишу, когда она с отсутствующим видом сидела на песке. Я даже вспоминаю о матери, которая лежит дома в кровати рядом с шаткой Эйфелевой башней из книг. Потом представляю себе маму в кровати с лицом бабушки. Я даже забыла о том, где нахожусь, так папа хорошо соврал. В то же время я стала еще более сознательной и сконцентрированной, что говорит о том, что ложь может помочь вам понять правду. Я сижу на перевернутом ведерке для наживки в тени моего отца. Мои глаза находятся на уровне стола, и я думаю о том, как моя мать лежит в кровати мертвая.
Я открываю рот, и у меня вырывается вопрос. Я еще не закончила говорить, но уже знаю, что его не стоит задавать. Я спрашиваю отца о том, что происходит с человеком после смерти.
Шаг бросает на меня суровый взгляд. Бен – баптист и не любит шуток по поводу своей религии, а папа порой себе их позволяет. Он иногда тонким голосом распевает выдуманную им песню: «Иисусик, мой дружок, передай-ка пирожок». Бена раздражает, когда отец поет эту песню, но при этом Бен понимает, что настоящий баптист не должен напрягаться по поводу таких антирелигиозных шуток. Когда это происходит, Бен неожиданно вспоминает, что ему надо заехать в магазин за молоком или идти стричься, и встреча «клуба лжецов» заканчивается. Поэтому никто не хочет, чтобы мой отец начал развивать свои теории по поводу рая. Именно поэтому Шаг с неодобрением встречает мой вопрос.
Вероятно, чтобы сменить тему разговора, в этот момент Бен включает обезьянку. Обезьянка начинает бить в литавры и мотать головой из стороны в сторону, словно она говорит: «Нет, нет, нет». Или для того, чтобы мы все на нее смотрели.
И мы все, за исключением отца, на нее смотрим. Отец открывает свою зажигалку «Зиппо», зажигает ее, долго смотрит на синий огонь и прикуривает сигарету.
– Я не знаю, что происходит с человеком, когда он умирает, – отвечает он наконец. – Я знаю то, что все знают. Человек умирает, его кладут в гроб и забрасывают землей.
После этого отец протягивает мускулистую руку и бьет обезьянку по голове. Та показывает зубы и шипит, как змея. Отец тоже демонстрирует ей зубы и шипит в ответ, выдувая длинную струйку дыма. Тут картинка моих воспоминаний как бы останавливается и становится статичной: отец и обезьянка смотрят друг на друга, соединенные струйкой дыма.
Отец никогда не признавался приятелям в том, что соврал. Ложь была его оружием против того, чтобы они не узнали о нем больше, чем ему хотелось бы.
В ту зиму мать ни единым словом не вспомнила смерть бабушки. Она лежала в кровати. Казалось, что книги, которые она читала, ее гипнотизировали.
После Нового года образовались две перманентные проблемы – родители стали сильно пить и много ругаться. Мать валила вину на отца, а тот, если бы его спросили, сказал бы, что в этом виновата мать. В общем, это известный и неразрешимый вопрос о том, что появилось раньше – курица или яйцо. Отец мог бы сказать, что дурное настроение матери, а также то, что она пила, выталкивали его из дома. Мать же будет утверждать, что отец самоустранился во время болезни бабушки и после ее похорон, отчего она и запила. Так что я не знаю, кто здесь прав, а кто виноват.
Я также не знаю, что вызвало нервное обострение, которое чуть не закончилось смертью матери. Может, она слишком много пила и поэтому стала сходить с ума, а может, наоборот, алкоголь на некоторое время отодвинул тот момент, когда она стала съезжать с катушек. Сперва мать пила, потом они с отцом начали ругаться, а потом приехала «Скорая», связала ее и увезла.
В нашем доме всегда пили. Отец был подшофе каждый божий день. В холодильнике стояла упаковка из шести банок пива, плюс небольшая бутылка виски хранилась под сиденьем его автомобиля. Можно было понять, что он идет выпить, когда он заявлял, что нужно проверить автомобиль. Словно машина была живым существом, которое может без него заскучать в гараже.
Отец пил регулярно, чтобы быть в норме. Он потягивал «Джек Дэниэлс», играя в бильярд, карты или в кости. Однако, по крайней мере в начале, никаких серьезных последствий я не наблюдала. Казалось, что алкоголь не оказывал на него сильного воздействия. Конечно, иногда он приходил домой, шатаясь, как пьяный в стельку матрос. Помню, как несколько раз он приходил ночью пьяный, и мы с ним танцевали на кухне. Я была в ночной рубашке и босиком становилась на носки его рабочих ботинок. За сорок два года работы на заводе он ни разу не пропустил своей смены. На следующее утро не жаловался на головную боль и никогда себя не жалел. В пьяном виде отец никогда нас не бил и не пускал слезу от грустных ковбойских песен, как некоторые в баре «Американский легион».
С матерью была совершенно другая история. Когда перед смертью к нам переехала бабушка, мама завязала с алкоголем. Она снова начала пить в тот день, когда вернулась с похорон и мы растирали ей ноги и делали массаж. Мама попросила меня принести из серванта вино компании Gallo и «Севен Ап» (она любила мешать красное вино с газированными напитками), и я послушно пошла доставать ей требуемые ингредиенты.
Я достала стакан, который успел запылиться за то время, пока она его не использовала. На стекле внутри был желтый налет. Я демонстративно помыла его, а потом тщательно вытерла кухонным полотенцем. «В него не поместится много вина, особенно если его разбавить «Севен Апом», – подумала я. Мать всегда пила запоями, после которых могла не прикасаться к спиртному в течение нескольких недель. Но как только она снова себе наливала, уже не могла остановиться.
В тот вечер, когда мама вернулась с похорон, она выпила небольшой стакан разбавленного вина, упала в огромную родительскую кровать и проспала двенадцать часов.
После Нового года ее перестало удовлетворять вино и захотелось крепкого алкоголя. Она позвонила в винный магазин и заказала ящик водки, которую пила из самого большого в доме бокала, предназначенного для десертов и желе. Ей не нужны были вермут для коктейлей, черешни, маленькие луковицы и мензурки для определения точного количества жидкостей, которые используют в баре. Она наливала водку в стакан на пять пальцев. Первый бокал мама выпивала, зажав пальцами нос, но потом начинала глушить водку, словно грешник в испепеляющем аду, дорвавшийся до прохладительных напитков.
Когда у матери начинался запой, я внимательно следила за ее состоянием и настроением, чтобы уберечь ее от беды. Надо было прятать ключи от машины, чтобы она не села за руль и не попала в аварию. Я снимала трубку второго телефонного аппарата и делала вид, что болтаю, чтобы мать не позвонила по пьяни моим учителям или соседям и не наговорила лишнего. Я делала это, когда мать начинала говорить, что надо куда-нибудь съездить, или «наезжать» на кого-нибудь. Если она не могла найти ключи от машины или дозвониться до кого-то, она вскоре забывала о своем намерении и отключалась.
Мне кажется, у Лиши не хватало смелости так наблюдать за матерью. Вместо этого сестра нашла себе другое занятие – считать, сколько мама выпила. Считать приблизительное количество унций алкоголя, которые употребила мама, было совсем непросто, особенно когда отец начинал пить вместе с ней. Все расчеты сестра держала в голове и никогда не пользовалась бумагой и ручкой. Лиша с детства любила цифры. Потом сестра сравнивала этот запой с каким-нибудь другим и выдавала следующие сентенции: «В День благодарения она выпивала, по крайней мере, четыре унции сорокатрехградусного алкоголя в час, весила она тогда почти на пять килограммов меньше, но не была такой буйной, как сейчас. Конечно, тогда она много ела…» Я же не обращала внимания на цифры. После того как мать открывала бутылку, жизнь становилась совершенно непредсказуемой. Разницу между двумя и десятью дринками иногда было очень сложно заметить. Сестра подсчитывала количество алкоголя, а я, чтобы понять, насколько мать стала нервной, следила за тоном и тембром ее голоса и за выражением ее лица.
О том, какое у матери настроение, можно было легко догадаться по музыке, которую она слушала. Если настроение было хорошее, она часто слушала оперу. Под «Кармен» или «Аиду» мать не ругалась с отцом так, чтобы бить тарелки. Опера напоминала ей о Нью-Йорке – прекрасном и далеком месте, в котором прошла ее юность и из которого ее изгнали. Как только игла проигрывателя вставала в дорожку на пластинке классической музыки, мать снова переносилась в Нью-Йорк. Она становилась сентиментальной, плакала и начинала говорить с северным акцентом.
Я запомнила один вечер, когда мать слушала «Травиату». Проигрыватель стоял на подоконнике над ванной. Мама надела черную водолазку с каплями желтой краски на рукавах. Сидела на кухне, где мы с Лишей ели ванильный мелорин. Мама забивала резиновый привкус мелорина шоколадной присыпкой, маслом и настоящей ванилью.
Я взяла в руки колбу, в которой мать хранила стручки мексиканской ванили. «Все остальные матери кладут в мелорин маргарин и синтетическую ваниль, ту, которую используют в молочных шейках», – подумала я. Я держу в руках стручки ванили и думаю, где же мама их раздобыла. В это время она рассказывает Лише о том, как слушала Марию Каллас в «Метрополитен-опере». Из динамиков несутся слова Parigi, O Cara. Стручки ванили красновато-черные и сморщенные, похожие на корень или засушенную птичью лапку. Я смотрю на маму и вижу, что она устремила взгляд в сторону двери в сад, вдаль, в сторону любимого Нью-Йорка. Мама говорит с северным, нью-йоркским акцентом.
Дверь в сад ведет в черную ночь. Доносится запах бананового дерева, которое мама посадила в прошлом году (на самом деле это платан), и жимолости. Кусты жасминовидной гардении совершенно неожиданно зацвели белыми цветами. Сейчас зима, поэтому непонятно, почему куст расцвел.
Мама говорит, что этот запах напоминает ей запах цветов гардении, которые были приколоты к рукаву ее платья в тот вечер, когда она ходила слушать Каллас. Она подъехала на такси к фонтану. Перед такси стоял длинный черный лимузин, в салоне которого были установлены серебряные вазы с цветами.
В этот момент я говорю, что никогда не видела фонтана, за исключением фонтанчиков питьевой воды в школе. Это на мгновение отвлекает маму от нахлынувших воспоминаний. Она смотрит на меня и спрашивает, как же так получилось, что у меня такое несчастное детство? Но Лиша тут же замечает, что я вру, и видела фонтан в здании банка, а также фонтан в музее в Хьюстоне, не говоря уже о тысячах фонтанов в книге по архитектуре Флоренции, которую меня мать заставила проштудировать. Лиша считает, что я прерываю людей только для того, чтобы услышать звук своего собственного голоса, поэтому вообще мне стоит помолчать. Я тут же заявляю, что не я прерываю рассказ, а сама Лиша.
Наконец мать вздыхает и просит, чтобы мы не ругались. Она смотрит на выходящую в почти тропическую природу дверь, закрытую москитной сеткой. Мы затихаем и смотрим на нее. Потом музыка начинает играть немного громче, и мы теряем мать, потому что ее снова уносят воспоминания, она оказывается в такси в Нью-Йорке около оперного театра. Мать напоминает нам о том, что впереди нее стоит длинный лимузин, из которого выходит женщина в белых сатиновых туфлях, в белом платье в блестках под пальто, как матери показалось, из крашенного в кремовый цвет бобра. Это сама Марлен Дитрих. (Если бы при разговоре присутствовал отец, он бы напомнил, что Дитрих поцеловала его в рот после концерта для солдат на фронте. Этим фактом объясняется одно из моих имен, а именно Марлен.) На одно мгновение глаза Дитрих и матери встречаются, и потом актрису окружают люди, желающие получить автограф. Мама вспоминает, что в ту секунду ветер подул и закрыл белым шифоновым шарфом красные губы Дитрих, и мать сначала увидела сквозь ткань ее губы, а потом не закрытые шарфом глаза. «У нее были глаза одинокого человека», – сказала мать.
Потом мама решает, что ей надо показать мне, как Дитрих красила ресницы. Она зажигает большую спичку о шершавую нижнюю сторону стола и бросает ее в плошку, из которой я ела мороженое. Из плошки поднимается серый дым. Потом она ищет в своей сумочке и вынимает банку вазелина, берет небольшую кисточку из соболиного меха и размазывает в плошке немного вазелина.
Мама приподнимает мой подбородок, просит откинуть голову назад и прикрыть веки. Потом начинает наносить смесь вазелина и сгоревшей спички мне на ресницы. Она говорит, что у меня самые красивые в мире ресницы. У нее самой нет ресниц, и она иногда пользуется накладными.
– Когда я была тобой беременна, меня совершенно не волновало, какого пола будет ребенок, главное, чтобы у него были пальчики на руках и на ногах. Я просила Бога только об одном – чтобы у моего ребенка были ресницы.
Она затягивается сигаретой «Салем». Я вдыхаю сигаретный дым и чувствую запах ее духов «Шалимар» и водки. Она выдыхает и машет рукой, чтобы отогнать дым от моего лица, и начинает наносить смесь гари и вазелина мне на веки.
– Тогда моя мать сказала, что моя молитва – это богохульство и Господь даст мне ребенка с синей кожей и водой вместо мозгов, но я ответила ей, что хочу, чтобы у ребенка были длинные ресницы. И у тебя действительно такие.
Мать впервые упоминает бабушку со времен ее похорон. Я кошу глазами на Лишу, чтобы увидеть ее реакцию на мамины слова.
Но Лиша занята собственными ресницами. В ее руках мамина щеточка для туши. У нас с сестрой длинные ресницы, но мама считает, что мои красивее, и поэтому занимается моим лицом. Мама поворачивает мой подбородок в свою сторону, я чувствую на щеке ее дыхание.
До этого мама рисовала наши портреты маслом. Мы одевались в лучшую одежду и сидели на возвышении в ее мастерской. Она хладнокровно следила за нами, сидя за мольбертом. Сейчас, когда она красит меня, все совсем по-другому. Она рисует не на холсте, а словно создает, лепит мое лицо. (Словно я стена в церкви, на которой художник Джотто рисует ангела.)
Дальше я ничего не помню, мои воспоминания вылетают в дверь к кусту цветущей жасминовидной гардении. Той зимой мама часто рассказывала про Нью-Йорк и говорила о том, как ей не хватает этого города.
Мы хотели слушать ее рассказы о себе, но она часто вспоминала о знаменитых людях, которых в те годы повстречала. Рассказывала нам, как поют члены группы The Ink Spots в небольшом гарлемском клубе и как Бинг Кросби курит марихуану на балконе под огромной полной луной.
Она любила вспоминать, как видела Эйнштейна в лаборатории компании Bell (оказывается, во время войны маму нанимали делать эскизы оборудования в этой известной лаборатории). Мать говорила нам, что ее поразило, что когда после лекции ученого ему задавали вопросы, Эйнштейну пришлось попросить одного из инженеров объяснить какой-то простейший закон механики. Все были удивлены, что ученый не знает такого простого закона, на что Эйнштейн ответил: «Я не запоминаю то, что я всегда могу посмотреть в книгах». Перед тем как ответить на вопрос, Эйнштейн наклонял голову, словно в молитве, и потом поднимал ее, как механические фигурки факиров, которые за двадцать пять центов предсказывают будущее в развлекательном парке на Кони-Айленд. После лекции был прием, во время которого Эйнштейн в полном одиночестве сидел в углу, словно свадебный генерал.
После воспоминаний об опере мама неизбежно вытаскивала на свет свои книги по искусству. Я вспоминаю бутылку водки и стопку книг, на корешках которых золотом были написаны имена художников: Пикассо, Матисс, Ван Гог, Тулуз-Лотрек и Сезанн. Я помню многие из картин этих художников с четкостью и яркостью вещей, пережитых и увиденных в детстве. Когда я выросла и увидела эти картины в музеях, мне казалось, что я стала маленькой и вокруг меня огромный и незнакомый мир, хотя фонтанчики с питьевой водой стали ниже, что значит – я выросла. Когда мне было восемнадцать и я увидела картину Ван Гога «Спальня в Арле», то работа показалась мне очень маленькой, но при этом хорошо знакомой.
Впрочем, в опере были свои недостатки – мама могла начать плакать. Какая-нибудь итальянская певица пела о том, что она живет ради искусства, или огромная дива опять же по-итальянски могла пропеть своему сценическому любовнику, как она хочет уехать с ним в Париж, и все, мама тут же начинала плакать. Ее лицо покрывалось морщинами, она ревела, высмаркиваясь в бумажную салфетку или туалетную бумагу, и говорила нам, что мы не понимаем и ни в чем не виноваты. Словно нас могло волновать, почему она расстроилась. Нам просто хотелось, чтобы она перестала плакать.
Сестра отводила маму в спальню. Лиша двигалась с такой уверенностью, что та послушно следовала за ней и падала на огромную кровать. Лиша рылась в ящиках комода и, игнорируя шелковое нижнее белье (которое я бы на ее месте выбрала), находила хлопковую пижаму. Сестра оставляла на тумбочке графин с водой, чтобы мать могла утром утолить жажду, и упаковку детского аспирина от головной боли.
Так проходили вечера, во время которых мать слушала оперу. Вечера, когда она ставила джаз, были немного сложнее, но самыми ужасными были дни, когда отец был дома и мама включала блюз.
Однажды мать слушала блюз в день моего рождения. Эстер Филипс выла из динамиков словами песни Misery: «Не ставьте мне могильный камень, всю жизнь я была рабом…» Текст песни должен был послужить мне предостережением о том, что ждет меня в тот день. Но мать готовила нам лазанью, которую я очень любила. Я играла со старым армейским биноклем, который отец мне подарил.
Я вышла на веранду и приставила бинокль к глазам. Сквозь щели в заборе я стала рассматривать Микки Хайнца, который, сидя на своих толстых коленях, играл с грузовичком-мусоровозом, возюкая его по грязи. Помню, как однажды я убедила его выкурить скрученную из салфетки самокрутку из порошка «Несквик» и он сильно обжег себе язык. Он прибежал пожаловаться своей матери, которая была набожной и принадлежала одной из церквей, члены которых не пьют, не курят и не танцуют. Миссис Хайнц отлупила его по попе расческой. Мы слышали, как все это происходило, сидя под крыльцом его дома, и не пропустили ни звука удара расчески о попу Микки, ни его оглашенный вой.
В тот январский день я смотрела на Микки через подаренный мне бинокль и размышляла о том, стоит ли мне к нему подойти, предложить сыграть в прятки, после чего вернуться в дом и позволить ему искать меня до тех пор, пока он не начнет хныкать. Я уже была практически готова осуществить свой коварный план, как услышала, что машина отца въехала в гараж.
Я тут же повернула бинокль в сторону гаража и увидела пластиковую каску отца.
– Как проходит дэ рэ? – спросил отец. Через секунду он уже стоял рядом со мной на бетонных ступеньках крыльца. Я опустила бинокль и ответила, что дэ рэ проходит хорошо.
В тот январь он редко появлялся дома, разве что заезжал иногда по вечерам, чтобы пожелать мне спокойной ночи. Тогда у его профсоюза закончился контракт с «Галф Ойл», и рабочие по всей стране целый месяц бастовали. Когда отец не ходил в пикете около завода, он ездил на охоту и рыбалку, чтобы принести домой какую-нибудь еду. По вечерам он был в отделении профсоюза и ждал новостей о том, как идут переговоры с работодателями. Отец, точно так же, как и мать, превратился в незнакомца, которого я так хотела видеть, но он не подходил близко.
Перед тем как уехать на завод, папа подарил мне бинокль и новый комикс. Я так растрогалась от его подарков, что слезы навернулись на глаза.
– Черт возьми, не надо плакать, – сказал он, улыбаясь, и пообещал, что мы увидимся вечером и будем есть торт.
Вот почему во второй половине дня я стояла на веранде и мечтала, что он приедет, и мы поговорим. Когда он появился, я тут же начала рассказывать ему, как этим утром мы с мамой и Лишей ездили в Бомонт, чтобы купить мне платье.
Поездка за платьем была первым мероприятием, которое мы с мамой осуществили после того, как она вернулась с похорон бабушки.
Мы выбрали черное платье с большим белым свободно висящим воротником и тремя большими пуговицами из горного хрусталя на груди. Лиша посмотрела на платье и спросила, на чьи похороны я собираюсь, но я не обратила на ее вопрос никакого внимания, потому что вертелась перед трехстворчатым зеркалом.
Отцу я сказала, что в этом платье чувствую себя, как кинозвезда.
Отец вытирал ноги о половичок и сказал, что платье очень красивое. Но он даже не посмотрел на него, а глядел под ноги, чтобы счистить с ботинок всю грязь. После этого он вошел в дом.
Тут я поняла, что мне не стоило говорить отцу о том, что мать оплатила подарки кредитной картой. Мое платье стоило шестьдесят три доллара, не говоря уже о том, что позже мы заехали пообедать в ресторан. Мама просила меня не рассказывать об этом отцу. Он в то время не получал зарплаты, о чем постоянно нам напоминал.
Каждое утро он стучал ладонью по газете и говорил, что «Галф Ойл» старается запугать рабочих, чтобы те не отстаивали свои права на честную и нормальную жизнь. Всего за пару дней до этого отец отвез ящик консервов и одежду, из которой мы с сестрой выросли, в отделение профсоюза. Он сказал, что дети в больших семьях католиков мало едят. Не надо было быть семи пядей во лбу, чтобы понять, что сегодня мы с мамой перешли невидимую границу между тем, где кончается праздник и начинается предательская расточительность. Мое платье было дорогим до экстравагантности, поэтому я сняла его, повесила на «плечики» и переоделась в джинсы.
Чуть позже до меня донеслись рассерженные голоса родителей. Лиша сидела рядом и укладывала соломенные волосы Барби в прическу под названием «французская ракушка». Я не расслышала, что именно говорили мама с папой, но смысл их спора был совершенно понятен. Мать кричала и стучала дверцами шкафов. Потом послышались звук захлопываемой москитной сетки и удаляющиеся шаги отца. Незадолго до этого отец нашел и приютил собаку по имени Ниппер, и пес вылез из-под крыльца и начал скулить и звенеть цепью, на которую был посажен. По звукам шагов отца я поняла, что он спускается по ступенькам. Затем снова послышались звук открываемой москитной сетки на двери, грохот разбившегося блюда с лазаньей и голос матери, крикнувшей: «У нее же день рождения, сукин ты сын!» Лиша распустила «французскую ракушку» и произнесла: «Дубль пять тысяч десятый, с днем рождения, черт подери».
На кухне мать держала кисти рук под открытым краном. На ее щеке было что-то красное, словно кто-то намазал краску кисточкой.
– Дать тебе аспирина? – спросила она, но я отказалась. На улице громко скулил Ниппер. Мать кинула в рот горсть детского аспирина и, наклонившись над краном, запила его водой. Потом она сняла стоявший на холодильнике немецкий шоколадный торт.
– Можем съесть его на ужин, – предложила она.
Сзади ко мне подошла Лиша, и я почувствовала ее тепло. Я сказала матери, что она может вернуть черное платье в магазин.
– Нет, не могу, – ответила мне она и принялась вставлять свечки в торт. В кухне пахло лазаньей и кокосом, который мать натерла на торт. – Забудь про это платье, Христа ради, – добавила она.
Я вышла на веранду. Сквозь щели в заборе было видно, что Микки все еще сидел в грязи, словно ландшафтное украшение. Понятное дело, что он все слышал и вскоре расскажет всем соседям, что мама назвала отца сукиным сыном. Я мысленно послала его ко всем чертям и осторожно обошла разбитое стекло, перемешанное с лазаньей.
В темноте гаража виднелся огонек папиной сигареты. Через несколько секунд мои глаза привыкли к темноте, и я увидела белое пятно отцовской майки и бутылку, которую он периодически поднимал ко рту.
– Папа? – спросила я.
– Иди в дом, – ответил он. Отец затянулся, и огонек сигареты стал ярче. – Впрочем, не имеет значения, уйдешь ты в дом или нет, – через минуту добавил: – Прости меня.
– Конечно, – ответила я. В темноте на улице запели цикады. Потом мне показалось, что я услышала крик ночной мыши. – Это летучая мышь? – спросила я.
– Иди в дом, – ответил отец и потом, подумав, добавил: – Иди в дом и спроси мать, не хочет ли она съездить в Бридж-Сити и съесть барбекю из крабов.
Когда я вошла на кухню, разбитое блюдо с лазаньей уже лежало в мусорном ведре, стоявшем около раковины, а мать зажигала последнюю свечку на торте. Пламя свечей колыхалось в потоках воздуха от движения вентилятора на потолке. Лиша сидела рядом с матерью с выражением лица, похожего на лопату.
– Давай, – сказала Лиша, – загадывай желание, какашка ты мелкая.
Я закрыла глаза и пожелала себе жить в совершенно другой семье, в совершенно другом городе. Я набрала воздух в легкие и задула свечи. В доме стало темно.
Я не помню, как мы переехали Орандж-Бридж и доехали до Бридж-Сити. Я также не помню, как мы ели барбекю из крабов, и очень жаль, потому что я ужасно люблю это блюдо за запах жидкого дыма и сладкое послевкусие. Я не помню, сколько мама выпила в кафе около болота, в которое после ужина можно было выбросить то, что не доели, аллигаторам.
Я помню, как мы подъезжали к Орандж-Бридж по пути домой. С моего места на заднем сиденье я видела отцовский профиль с орлиным носом и волевой челюстью. Свет фар идущих навстречу автомобилей освещает его лицо, а потом перемещается на мое. Я хочу увидеть лицо матери и понять, в каком она настроении после алкоголя. Но я вижу только ее затылок и завитки коротких каштановых волос.
Мы снова едем вверх по мосту, и под нами стучат его перегородки. Капот машины поднимается, а низ опускается, как круп лошади, когда она пугается неожиданно появившегося на дороге животного. Все очень похоже на тот день, когда мы убегали от урагана. Машина рассекает темноту, словно море. Мне даже кажется, что за машиной тянется длинный темный шлейф. Я чувствую, словно в салоне начинает пахнуть запахом бабушкиной комнаты и ее духами. Я ни разу не вспомнила этот запах с тех пор, как она умерла. Лиша открывает окно, чтобы избавиться от неприятного запаха. Ветер треплет ее волосы, выложенные «французской ракушкой». Ветер становится таким сильным, что мне кажется, что он меня выдует из машины и бросит в воду под мостом. От ветра, запаха и звука стука шин о спайки моста мне начинает казаться, что я стала совсем маленькой.
Я набираюсь храбрости и смотрю вниз на воду под мостом. От высоты у меня все в животе сжимается. Железные перегородки ограждения так и мелькают. Вдалеке я вижу два горящих факела на нефтеперерабатывающих заводах. От заводов исходит сказочное сияние, окрашивающее низ неба, этот химически-зеленый цвет плесени ползет вверх по небу, словно мокрое пятно на бумажных обоях. За рекой протянулись болота. Под мостом медленно плывет огромная баржа.
Мама начинает кричать, что лучше бы она умерла, чем вышла замуж за отца. Она жалеет о том, что ее не сразила молния на этом мосту до того, как она успела переехать в это проклятое болото. Личфилд – это жопа мира, а отец просто никто. Я ищу ладонь Лиши, но она сжала ее в кулак. Я осторожно кладу ее кулак на место, как ставят стакан с водой, которую не хотят разлить.
Потом я вижу, как мать поднимает свои белые руки, и кажется, будто они подсвечены изнутри. Она тянет руки к рулю и хватает его. Машину сносит на тротуар. Мать хочет сбросить нас в реку, в чем на этот раз нет никакого сомнения. Я плотно зажмуриваю глаза, и Лиша наваливается на меня сверху. Перед тем как мы падаем, я замечаю, как отец с матерью дерутся за то, кто будет управлять автомобилем.
Потом я слышу звук удара, похожий на звук сломанной ветки, и машина выравнивается. Я практически чувствую, как колеса автомобиля снова едут между желтыми линиями. Зеркало заднего вида во время драки сдвинулось, поэтому когда мы с Лишей поднимаем головы, видим в нем собственные испуганные отражения. Мы похожи на двух существ, вылезших из самых глубин моря.
Машина съезжает с моста и мчится по дороге. Голова матери лежит на панели, потому что отец вырубил ее одним ударом во время борьбы за руль. Раньше он ее никогда не бил, но сейчас пришлось загасить одним ударом, от которого она потеряла сознание.
Когда мать приходит в себя, мы уже подъезжаем к дому. Она ногтями оставила на щеке отца длинные полосы, словно следы от лапы леопарда. Дети Хайнц играли на своем дворе, но когда мы выходили из машины, подбежали к границе с нашим участком. Мама все еще пыталась поцарапать отца, и Джо Диллард спросил меня, из-за чего они дерутся, а его брат шутливо ответил, что они дерутся из-за бутылки. Больше я о своем дне рождения ничего не помню.