IV
Последующие события можно озаглавить так: «Лени совершает глупость», или «Лени сходит со стези добродетели», или «Что же все-таки случилось с Лени?»
На праздник, назначенный в середине июня 1941 года, Груйтен пригласил, между прочим, всех призванных в армию «сотрудников фирмы, которые в данное время находились в отпуске на родине». Никто не мог предположить, однако, что приглашенными «сочтут себя и бывшие сотрудники фирмы». «Кстати о них в приглашении речь не шла (Хойзер-старший). Впрочем, к тому молодому человеку не подходило даже выражение „бывшие сотрудники“ – он работал у нас всего месяца полтора, да и то в тридцать шестом году, стажером. Нет, учеником он не желал числиться, это название казалось ему чересчур „примитивным“, ему надо было называться стажером, да и учиться он не хотел, хотел сам просвещать нас насчет того, как следует строить… И очень скоро он от нас вылетел, после чего его забрили в солдаты. Парень был не так уж плох, но отчаянный фантазер. Причем не в положительном смысле, как Эрхард, а в отрицательном. Фантазер со склонностью к гигантомании, а это нас не устраивало. Он носился с идеей отказаться от железобетона и „открыть заново“ „его величество камень“. Хорошо, допустим, в этом что-то было, но нам этот парень не годился прежде всего потому, что он не умел обращаться с камнем, да и не хотел уметь. Я, черт возьми, уже почти шестьдесят лет занимаюсь строительством, а в то время, как-никак, занимался им почти сорок лет; я-то понимал, что такое „его величество камень“, видел сотни каменщиков, учеников каменщиков, видел, что они делают из камня… Взгляните на настоящего каменщика, на то, как он берет камень. Не пожалеете!… Но у того парня камень валился из рук, да и души камня он не чувствовал… Он был просто болтун. Хотя и незлой человек. Только мнил о себе невесть что, и мы знали почему».
А тут еще случилось второе, непредвиденное и злосчастное обстоятельство. Сперва Лени вовсе не хотела идти на празднество. Любовь к танцам у нее пропала. Она «стала серьезной, очень тихой девушкой; с матерью они жили теперь душа в душу, та учила ее французскому и немного английскому. И Лени была просто влюблена в свой рояль» (ван Доорн). Кроме того, она «отлично знала всех сотрудников, работавших в фирме; там не было никого, кто мог бы опять пробудить в ней любовь к танцам» (Лотта X.). Только из чувства долга, вняв просьбами родителей, она пошла на этот юбилей.
* * *
К сожалению, здесь необходимо сказать несколько слов и об Алоисе Пфейфере, столь пренебрежительно охарактеризованном Хойзером, об Алоисе Пфейфере, хотя он играл в жизни Лени только эпизодическую роль, и о его клане, а также о некоторых закулисных событиях. Отец А., Вильгельм Пфейфер, был «школьным и фронтовым товарищем старого Груйтена»; они были родом из одной деревни и до женитьбы Груйтена считались приятелями, хоть и не очень близкими; дружба их кончилась после того, как Вильгельм П. начал «так сильно действовать Груйтену на нервы, что тот просто не выдержал» (X.). Все дело заключалось в том, что оба они были участниками одного сражения в годы первой мировой войны (битвы на Лисе, как потом выяснилось) и двадцатилетний Пфейфер, возвратившись на родину, «ни с того ни с сего (здесь и далее слова X.) стал волочить правую ногу, словно ее парализовало. Ну, ладно, кому какое дело, пускай человек выколачивает себе пенсию по инвалидности, но Пфейфер явно перебарщивал со своей ногой. Он ни о чем другом и не говорил, кроме как об «осколке гранаты величиной с булавочную головку», который будто бы засел у него в самом чувствительном месте. Этот Вильгельм был ужасно настырный, он волочил свою ногу целых три года, волочил от одного врача к другому, от одного медицинского учреждения к другому, волочил до тех пор, пока ему не дали пенсию и не помогли выучиться на учителя. Ну, хорошо! Хорошо! К чему все эти подозрения? Возможно, что он… кто знает… возможно, у него в самом деле парализовало ногу, но одно известно: никто так никогда и не обнаружил этот самый осколок… пусть это не зависело от самого осколка, пусть это даже не свидетельствовало о том, что осколка вообще не существует… Хорошо. В конце концов он получил пенсию по инвалидности, стал учителем и так далее. Но тут произошла странная история: как только Пфейфер появлялся со своей парализованной ногой, Губерт совершенно терял равновесие. А между тем состояние Вильгельма все время ухудшалось, иногда он заговаривал даже об ампутации, а потом нога у него и впрямь отнялась… Но никто никогда так и не обнаружил этого «осколка величиной с булавочную головку», его не мог различить даже самый наисовершеннейший рентгеновский аппарат. И поскольку его никто ни разу в жизни не видел, Губерт в один прекрасный день сказал Пфейферу: «почему ты, собственно, утверждаешь, что твой осколок величиной с булавочную головку, ведь никто его до сих не видел?» Я должен сказать, что это был сильный ход, и Пфейфер окончательно обиделся на Губерта. А потом у него вообще выработалась, так сказать, психология булавочной головки. Ребята в той сельской школе в Люссемихе чуть ли не каждый день без конца выслушивали историю с осколком и с битвой на Лисе. И так длилось десять лет подряд, двадцать лет, и Губерт опять попал не в бровь, а в глаз, когда он сказал – местные жители все время держали нас в курсе дела, ведь мы трое были из одной деревни и у нас осталось там полно родни, – так вот, Губерт попал не в бровь, а в глаз, сказав: «Даже если осколок и сидит, его нога все равно сплошной блеф, но это не мешает ему волочить свою ногу повсюду. Да и с битвой, тоже сплошной обман, как-никак, я там был… Мы, между прочим, торчали в третьем или в четвертом эшелоне и вообще ни в чем не участвовали… Ну, конечно, гранаты там рвались и все такое прочее, но… Конечно, все понимают, что война – бессмыслица, но тогда, в четырнадцатом году, это выглядело совсем не так, да и для нас вся эта заваруха продолжалась всего полтора дня… Нельзя же построить на этом всю жизнь!» Ну так вот, (Хойзер вздыхает) – так вот, сын Вильгельма Алоис возьми и появись на том торжественном вечере».
* * *
Чтобы получить конкретную информацию об Алоисе, пришлось совершить несколько поездок в деревню Люссемих. Авт. расспросил двух трактирщиков приблизительно того же возраста, что и Алоис, которые его еще помнили, и их жен. Посещение дома священника не дало ничего; священник был незнаком, с семейством Пфейферов, единственное, что он сделал, это прочел запись в церковно-приходской книге, из которой следовало, что, согласно документам, семья Пфейферов «проживает в Люссемихе с 1756 года». Ввиду того что Вильгельм Пфейфер в конце концов все же переселился в другое место – правда, уже в 1940 году и не из-за своих политических убеждений, довольно неприятных, а только потому, что «мы больше не в силах были его выносить» (трактирщик Виллерман из Люссемиха, пятьдесят четыре года, человек положительный и заслуживающий доверия), – следы семейства Пфейферов в той местности почти затерялись. А все свидетели жизни А в других местностях относятся к нему, к сожалению, предвзято: речь идет о ван Доорн, о всех Хойзерах и о Лени (Маргарет ничего не знает о Пфейфере). Впрочем, показания различных пристрастных свидетелей сходятся в датах, но противоречат друг другу в интерпретации этих дат. Все предвзятые свидетели в один голос утверждают, что уже в возрасте четырнадцати лет Алоис оказался непригоден для дальнейшего обучения, в этом смысле его судьба напомнила судьбу Лени. По версии самих Пфейферов, однако, он «пал жертвой интриг небезызвестных лиц». Зато ни один человек не оспаривает того факта, что А. П. был «красивым малым», хотя и об этом некоторые свидетели говорят с оттенком иронии. У Лени на стене портрет Алоиса не висит, у Пфейферов висит штук десять его фотографий. И глядя на них, следует признать, что если обозначение «красивый малый» вообще имеет, смысл, то к Алоису оно подходит как нельзя лучше. У него были голубые глаза и темные, почти иссиня-черные волосы. Иссиня-черные волосы А. часто упоминались в связи с различными грубо упрощенными толкованиями расовой теории; отец Алоиса был блондин, его мать и все предки, о цвете волос которых сохранились воспоминания или предания, также были блондинами и блондинками (здесь и далее показания родителей Пфейферов). Поскольку все известные предки Пфейферов и Толцемов (девичья фамилия госпожи Пфейфер) появились на свет в географическом треугольнике Люссемих – Верпен – Толцем (общая площадь этого треугольника равна двадцати семи квадратным километрам), авт. не пришлось предпринимать никаких дополнительных поездок. У двух сестер Алоиса, умерших еще в детском возрасте, у Берты и Кэте, равно как у его брата, находящегося в добром здравии и сейчас, волосы тоже были русые, хотя и не золотисто-русые.
По-видимому, дурацкое переливание из пустого в порожнее на тему «черные или светлые волосы» было в семье Пфейферов, что называется, проблемой номер один: чтобы объяснить себе цвет волос А., Пфейферы готовы были даже заняться отвратительным вынюхиванием всяческих подробностей семейной жизни своих предков; в уже упомянутом географическом треугольнике (благодаря его незначительным размерам это не представляло особых трудностей) Пфейферы подняли все церковноприходские книги, а также книги записей актов гражданского состояния (окружной центр, где находится соответствующее учреждение, – Верпен) и перебрали всех своих предков женского пола, которых можно было заподозрить в том, что, вступив на via супружеской измены, они протащили в славный пфейферовский род темные волосы. «Я припоминаю, – рассказывает Генрих Пфейфер, который относится ко всему, что касается его семейства, без малейшей иронии, – я припоминаю, что в 1936 году в церковноприходских книгах Толцема была наконец-то обнаружена женщина, чьи наследственные признаки могли привести к непонятно откуда взявшимся черным волосам брата; это была некая Мария, в церковноприходской книге она значилась лишь по имени, о ее родителях было глухо сказано, что они vaqabundi ».
Генрих П. живет со своей женой Хетти, урожденной Ирмс, в одноквартирном домике, в поселке, сплошь заселенном служащими, и притом верующими. У него два сына – Вильгельм и Карл, и он вот-вот собирается приобрести малолитражку. У Г. П. нога ампутирована по голень, он человек, не лишенный добродушия, но немного раздражительный, что объясняется, по его словам, «нервотрепкой в связи с покупкой машины».
Интересно, что в означенном географическом треугольнике темные волосы отнюдь не являются редкостью, визуально они, быть может, даже преобладают, во всяком случае на первый взгляд, в чем авт. мог убедиться собственными глазами. Однако в семье Пфейферов существовала легенда, носившая название «знаменитые пфейферские волосы», густые светлые волосы были предметом гордости рода. Женщина – обладательница «пфейферских волос», считалась у них счастливицей, щедро одаренной природой, и, уж во всяком случае, красавицей. Согласно показаниям Генриха П., проделанная работа в треугольнике Толцем – Верпен – Люссемих выявила, между прочим, и то, что между различными коленами рода Пфейферов и Груйтенов существовали многочисленные связи (род Баркелей здесь ни при чем, с давних пор он поселился в городе); исходя из этого, авт. не исключает, что и Лени получила в наследство от каких-то весьма далеких родственников эти самые пфейферские волосы. Однако справедливость прежде всего; объективно, так сказать, с парикмахерской точки зрения, волосы у Алоиса были просто роскошные – густые, темные, вьющиеся от природы. Тот факт, что они вились, опять-таки служил поводом для всевозможных толков и кривотолков, ибо пфейферские волосы, – например, у Лени! – были прямые, гладкие и т. д. и т. п.
* * *
Объективно все дело заключалось в том, что с первого же дня с Алоисом слишком носились. Как это водится у Пфейферов, из нужды они сделали добродетель, сразу же прозвав Алоиса «наш цыган»; правда, это прозвище держалось лишь до 1933 года, с тех пор он стал «классическим типом западного мужчины». Авт. считает своим долгом отметить, что А. ни в коем случае не принадлежал к кельтскому типу, хотя в данном случае нетрудно ошибиться, так как среди кельтов часто встречается сочетание светлых глаз с темными волосами. Однако, как выяснится в дальнейшем, А. не обладал ни впечатлительностью, ни воображением, свойственным кельтам. Если пришлось бы раз и навсегда определить расовую принадлежность А., то его можно было бы причислить лишь к одной категории – к неудавшимся германцам. Итак, в детстве А. всем демонстрировали, без конца нянчились с ним, много месяцев, даже лет, называли «прелестным мальчуганом»; прежде чем он научился более или менее правильно говорить, ему уже напророчили уйму всяких головокружительных карьер, главным образом в сфере искусства: из него должен был получиться прекрасный скульптор, художник, архитектор (писательская карьера начала дебатироваться в доме П. значительно позднее. Авт.). Все, что ни делал молодой Алоис, вызывало явно преувеличенные похвалы. Потом он, разумеется, стал «прелестным причетником" (к какой церкви А. принадлежал, можно не говорить, это видно по его имени). И вот все его тетки, двоюродные сестры и т. д. уже вообразили его себе «монахом-художником», или «настоятелем монастыря, увлекающимся живописью». Установлено (показаниями шестидесятидвухлетней жены трактирщика Коммера в Люссемихе, а также показаниями ее свекрови восьмидесяти одного года, бабушка Коммер, которая славится во всей деревне своей памятью), что между 1926 и 1933 годами, то есть все то время, пока Алоис был причетником, посещаемость церкви в Люссемихе была выше, чем всегда. «О боже, ну, конечно, мы тогда чаще заходили и по будням и по воскресеньям в божий храм приложиться (какое именно религиозное упражнение скрывается за словом «приложиться», до сих пор не удалось установить. Авт.), ведь было очень приятно взглянуть на малыша» (бабушка Коммер). Авт. пришлось провести множество бесед с господином Пфейфером и его женой Марианной, урожд. Толцем. Надо сразу отметить, что жизненный уровень Пфейфера-старшего «на ступень выше», нежели жизненный уровень его сына. Г. П. – старший живет в стандартном доме больших размеров и машина у него уже есть; за это время он успел выйти на пенсию, но до сих пор волочит ногу. П-ы проявили редкую готовность рассказать о своей жизни, поэтому для авт. не представляло труда получить от них нужную информацию об А.; предметы, которые он когда-либо мастерил, считаются в семье реликвиями и хранятся под стеклом; среди примерно четырнадцати его рисунков два-три совсем не такие уж плохие; это раскрашенные карандашные наброски, изображающие окрестности Люссемиха. Именно предельная ровность пейзажа (разница уровней, неизбежная даже в равнинных местностях – ведь и там текут реки, а стало быть, существуют впадины, – редко достигает здесь шести-восьми метров, а если и достигает, кажется удивительной), – так вот, эта равнинность пейзажа, видимо, и заставляла А. браться за карандаш. При такого рода ландшафтах небо всегда лежит прямо на земле; мимоходом заметим – на плодородной земле; А., видимо, пытался открыть секрет освещения, которым владели нидерландские художники, – делал ли он это сознательно или бессознательно, теперь уже, конечно, установить нельзя. На двух-трех рисунках А. приблизился к разгадке этой тайны; на них он весьма оригинально использовал в качестве источника света сахарный заводик в Толцеме, приблизив его к Люссемиху и спрятав солнце в его белесом дыму. Сообщения Пфейферов о том, что подобных рисунков существовали сотни, проверить невозможно, но относиться к ним надо с осторожностью. Несколько самоделок, которые смастерил А., как-то: скамейка для кактусов, шкатулка для украшений, подставка для трубок – подарок отцу, равно как и огромная лампа (резьба по дереву, лобзик), – производят, мягко выражаясь, удручающее впечатление; кроме того, под стеклом у П. хранится приблизительно шесть заслуживающих внимания спортивных грамот – легкая атлетика, плавание, наконец, похвальная грамота от футбольного клуба в Люссемихе. В Верпене А. начал проходить учение как подмастерье каменщика, но уже через шесть недель прервал его; госпожа П. называет эти шесть недель «практикой», которая «ничего не дала из-за ужасающей грубости мастера, не желавшего видеть, какой мальчик сообразительный». Коротко говоря, совершенно очевидно, что и семья П. и сам А. мечтали о более «блестящей» карьере для него.
Под стеклом у П. было выставлено еще несколько десятков стихов А., но авт. предпочитает не говорить о них подробно: ни одно из этих стихотворений, ни одна строчка, даже в отдаленной степени не обладает той выразительностью, какой обладали стихи Эрхарда Швейгерта. После прерванной «практики» «Алоис с огромным творческим подъемом» (П. – старший) обратился к профессии, которая при его слабохарактерности, наверное, оказалась бы гибельной для него, – он решил стать актером. Несколько успешных дебютов в любительских спектаклях, где А. играл главную роль в пьесе «Лев из Фландрии», оставили свой след под стеклом у Пфейферов, а именно: три газетных вырезки, в которых А. удостоился «необычайных похвал»; тот факт, что все три заметки принадлежали перу одного и того же автора, который сотрудничал в трех разных местных газетах, только под разными инициалами, до сих пор ускользал от внимания П-ров; заметки совпадают почти дословно, не считая совершенно незначительных разночтений (так, в одной из них сказано «безграничный», в другой «беспредельный», а в третьей «бесспорный»). Заметки подписаны инициалами Б. Г. Б., Б. Б. Г. и Г. Б. Б. Разумеется, сценическая деятельность А. потерпела крушение из-за того, что окружающий мир не сумел оценить «артистизма» А., а также из-за того, что окружающий мир завидовал его «красоте» (госпожа П.).
К самым значительным реликвиям семьи П. принадлежат несколько образчиков напечатанной прозы А.: чуть выцветшие, вставленные в золотые рамки газетные полосы украшают верхнюю часть экспозиции. Госпожа П. указала на них авт. со следующими словами: «Вот видите, его уже печатали, у мальчика был настоящий талант, он мог бы зарабатывать кучу денег» (эта смесь высшего идеализма с ярко выраженным материализмом типична для семьи П. Авт.).
1. В поход
Война идет уже 8 месяцев, а мы еще не произвели ни одного выстрела. Всю длинную холодную зиму мы потратили на суровую выучку. Но вот и весна, и мы уже много дней ждем приказа фюрера.
В Польше шли бои, а мы несли стражу на Рейне; Норвегия и Дания были оккупированы, а нам так и не пришлось в этом участвовать; некоторые солдаты уже говорили, что мы всю войну просидим на родине.
Наша часть дислоцирована в маленькой деревушке в Эйфеле. И вот 9 мая в 16. 30 пришел долгожданный приказ – вперед, на запад. Тревога! Связные носятся как угорелые, солдаты запрягают коней и складывают свои солдатские ранцы, квартирмейстеры благодарят, у девчонок красные заплаканные глаза – Германия идет на запад, навстречу заходящему солнцу! Франция, берегись!
Вечером батальон уходит в поход. Перед нами движутся войска, по пятам за нами также следуют войска, а по левой стороне шоссе нас беспрестанно обгоняют моторизованные колонны. Мы идем сквозь ночь.
Утреннюю зарю в этот день не увидишь – все небо дрожит от гула немецких самолетов, которые с рокотом проносятся над нашими головами, чтобы передать утренний привет западному соседу Германии. А моторизованные части все еще обгоняют нас.
«На рассвете немецкие войска перешли границы Голландии, Бельгии и Люксембурга и продвигаются сейчас дальше на запад!» – один из мотопехотинцев, обгоняя нашу колонну, громко прокричал нам это экстренное сообщение. Восторг охватывает всех, мы приветственно машем руками нашим доблестным товарищам, которые не переставая с гулом проносятся над нами.
2. Маас. 1940 Год
Кто сказал, что Маас – река? Это сплошной огненный поток. А высокие берега по обе его стороны – огнедышащие вулканы.
Каждое естественное укрытие в этой местности, словно специально созданное для оборонительных боев, использовано. Повсюду там, где природа бессильна, помогает техника. Повсюду, куда ни кинешь взгляд – перед скалами, в промежутках между скал, в нагромождении скал, – пулеметные гнезда. Крохотные убежища пробуравлены, выдолблены в камне и залиты бетоном; крышей им служат пятидесятиметровые тысячелетние горные массивы.
3. Эн. 1940 Год
120 моторов поют свою стальную песнь! 120 пикирующих бомбардировщиков с воем кружат над рекой Эн!
Но никто из них не различает цели.
Сама природа защищает сегодня линию Вейгана, прикрыв ее густым туманом.
Вперед, неизвестный солдат! Полагаясь только на собственные силы, ты должен доказать сегодня, что твоя суровая выучка обеспечила тебе превосходство. Твоя воля к победе должна сломить самое упорное сопротивление врага.
Когда ты спустишься с высот Шмен де Дам, вспомни о крови, пролитой здесь.
Вспомни, что тысячи немецких солдат уже шли до тебя этой дорогой.
Ты – солдат 1940 года – должен пройти ее до конца.
Читал ли ты надпись на обелиске: «Здесь был город Айет, его разрушили варвары»? Преступное безумие ослепляет твоих врагов. Даже тебя, солдата, борющегося за свое право на жизнь, они считают варваром.
Уже ранним утром 9 июня наша дивизия готова к бою. Бойцы соседнего полка получили приказ наступать на нашем участке. А мы стоим пока в резерве. Тревога! Все по местам!
Сейчас 4 часа утра. Еще не совсем проснувшиеся, мы один за другим вылезаем из палаток. Трудный день начался.
4. Герой
История этого героя – пример бесстрашия, смелости и безграничной самоотдачи, свойственной всему офицерскому составу. Говорят, что у немецкого офицера должно хватить мужества умереть раньше своих солдат. Но в ту минуту, когда солдат занимает свою боевую позицию, чтобы уничтожить врага, в ту самую минуту он заключает братский союз со смертью. Он начисто изгоняет страх из своего сердца, нервы его натянуты, словно тетива лука, все его чувства вдруг обостряются до предела, и, отдавая себя на милость неверному военному счастью, он явственно ощущает, пусть не разумом, а инстинктом, что счастье и благословение небес всегда на стороне храбреца! Храбрецы увлекают за собой робких, а образцом для всех служит один-единственный герой, который подает пример и в жизни и в смерти – зажигает факелы бесстрашия в душах окружающих его солдат. Таким и был полковник Гюнтер!
5
Враг сопротивляется упорно и коварно и, попав в окружение, борется до конца. Он почти никогда не сдается в плен. Сенегальцы оказались здесь в своей стихии, ведь они мастера «войны в джунглях». Стволы деревьев для них великолепные укрытия; они засели за искусственно наведенными или же естественными «стенами» из веток, врылись в землю на каждой тропинке, на каждой лесной прогалине, к которой устремляются нападающие. Стреляют они только с самых близких дистанций, и почти каждый их выстрел попадает в цель, почти каждый убивает наповал. Снайперы на деревьях тоже большей частью остаются невидимыми. Иногда они пропускают наступающих вперед и стреляют им в спину. С ними очень трудно бороться, они изматывают боевые резервы, связных, штабистов, артиллеристов. Давным-давно отрезанные от своих частей, чуть ли не умирающие с голоду, они убивают солдат-одиночек спустя много дней после окончания сражений. Тесно прижавшись к стволу, они стоят, сидят или лежат на дереве, зачастую еще завернутые в маскировочную сеть; так они поджидают добычу. А если кого-нибудь из этих стрелков все же удается обнаружить, то оказывается, что дикарь уже почуял опасность; он как куль упал с дерева и, словно молния, исчез в чащобе.
6
Надо идти вперед, мы не вправе останавливаться, и уж ни в коем случае здесь. Батальон движется по равнине без прикрытия. Кто знает, не засел ли на высотках справа и лева враг? Вперед! Случилось чудо, никто не препятствует нашему победоносному маршу. Откатывающиеся французы разграбили и разрушили все деревни на нашем пути.
– Видишь, там, на горизонте, Шмен де Дам? – вполголоса говорит товарищ, шагая со мной рядом. Отец его погиб в первой мировой войне. – А это, стало быть, земля Айета. На ней отца ранили, когда он вез на передовую провиант.
Широкая автострада ведет через землю Айета к господствующим на местности холмам Шмен де Дам. По обе стороны автострады не найдешь ни одного клочка земли, который в годы первой мировой войны не был бы неоднократно перепахан гранатами. Нет в окрестностях и высоких деревьев с прямыми стволами. В 1917 году здесь вообще не было деревьев, все они были срезаны снарядами. Но с той поры обрубки опять пустили корни и каждый пень превратился в куст.
7
Мы ежесекундно смотрим на часы. Все надо еще раз продумать и взвесить. Последние напутствия, и выстрел разрывает тишину! Наступление! С опушки леса и из-за кустов стреляют немецкие орудия! Огневой вал с берега реки Эн медленно поднимается по склону. Теперь вся долина реки Эн скрыта в густых клубах дыма, так что видимость временно ограничена. Несмотря на сильнейший артогонь врага, саперы тащат надувные лодки и помогают пехоте переправляться на другой берег. Начинается битва за форсирование Эн и канала.
12 часов, наши войска на той стороне уже поднялись на склон, несмотря на то, что противник оказывает отчаянное сопротивление. С нашего наблюдательного пункта теперь уже нельзя следить за всеми перипетиями боя. Посланный вперед наблюдатель и два радиста с утра ушли вперед вместе с пехотой. Днем приходит приказ о занятии новых рубежей как для наблюдательного пункта, так и для огневых позиций. Солнце палит нещадно. Через короткое время мы добираемся до реки Эн. Новый наблюдательный пункт должен быть расположен теперь на высоте 163.
Когда дело касается прозы, авт. чувствует себя слишком необъективным и посему воздерживается от всяких комментариев.
* * *
Если сложить все существенные высказывания об А., отбросить все несущественные и вылущить из остатка некое рациональное зерно, то, пожалуй, следует признать, что из Алоиса получился бы совсем неплохой учитель физкультуры, который дополнительно мог бы преподавать и рисование. Однако читателю уже давно известно, к чему пришел А. после того, как переменил несколько профессий, – он попал в армию. Известно, впрочем, и то, что в армии поблажки не жди. Особенно если молодой человек вынужден избрать унтер-офицерскую карьеру. А всякая другая карьера для А. была просто невозможна, ибо он так и остался недоучившимся гимназистом восьмого класса. И тут справедливости ради следует отметить, что семнадцатилетний А., который сперва Пошел добровольно отбывать так называемую трудовую повинность, а потом и неприкрыто воинскую повинность, начал проявлять признаки благоразумия. В письме к родителям (письма А. выставлены под стеклом на всеобщее обозрение) он говорит следующее (приведено дословно): «Теперь я, однако, хочу выстоять, выстоять вопреки всем препонам; как бы враждебно ни относилась ко мне судьба, я больше не намерен возлагать на нее вину за все. А вас, дорогие мамочка и папочка, прошу не считать каждый раз, когда я вступаю на какой-нибудь новый путь, что я обязательно стану на нем первым из первых». Не так уже плохо сформулировано. Непосредственно эта фраза намекает на одно замечание госпожи П., которое она сделала, увидев своего приехавшего на побывку сына в военной форме; госпожа П. сказала тогда, что она уже представляет себе А. «военным атташе в Италии, а может, кем-нибудь и повыше». В конце концов, если сдобрить наше описание щепоткой милосердия и малой толикой того, что зовется справедливостью, а также принять во внимание катастрофически скверное воспитание А., надо сказать, что в конечном счете из него вышел не такой уж дрянной малый. И чем дальше он находился от семьи, тем лучше себя вел, ведь никто из посторонних не рассматривал его как будущего адмирала или кардинала. В армии его, как-никак, всего за полтора года представили на унтер-офицера. Даже если учесть, что это было накануне войны, когда продвижение по службе шло быстрее, все равно впечатляющая карьера. Во время похода на Францию А. произвели в унтер-офицеры, и вот в этом своем качестве, то есть «свежеиспеченным» унтер-офицером, он и явился в июне 1941 года на торжественный вечер груйтеновской фирмы.
* * *
Мы не располагаем достоверными сведениями о любви к танцам, вновь проснувшейся у Лени в тот вечер; в нашем распоряжении одни лишь слухи, сплетни весьма разнообразного свойства: доброжелательные, злобные, ревнивые, кисло-сладкие. Таким образом, надо исходить из фактов: между восемью часами вечера и четырьмя часами утра оркестр сыграл, вероятно, от двадцати четырех до тридцати танцев; Лени вместе с А. покинула зал после полуночи, следственно, она протанцевала примерно двадцать танцев; это та средняя величина, от которой можно отталкиваться, сопоставив все слухи и сплетни. Однако, исходя из нее, надо отметить: Лени не просто протанцевала с Алоисом большинство танцев, нельзя даже сказать, что она протанцевала с ним почти все танцы. Лени протанцевала с Алоисом все танцы. Даже с родным отцом она не захотела сделать, так сказать, круг почета, даже приглашение старого Хойзера отвергла. Да, она танцевала только с Алоисом.
На фотографиях того времени, выставленных в доме у П. рядом с орденом и военным значком, Алоис выглядит эдаким развеселым парнем, такие парни прямо-таки созданы для того, чтобы украшать обложки иллюстрированных журналов и сочинять цитированные выше опусы. И не только в военное, но и в мирное время. Если прибавить к тому, что о нем знали Лотта, Маргарет и Мария (как непосредственно, так и по сухим рассказам Лени, из которых они тоже кое-что извлекли), если прибавить к этому высказывания Хойзера, то Алоис рисуется нам одним из тех юношей, которые после тридцатикилометрового марша входили во французские деревни впереди своих солдат все с тем же сияющим лицом, с заряженным и снятым с предохранителя автоматом на груди и в расстегнутом кителе, на котором болтался их первый орден, входили, твердо уверенные, что они навек завоевали эту деревню. Убедившись с помощью своих солдат, что в деревне не прячутся ни партизаны, ни еще какая-нибудь «нечисть», юноша этого сорта тщательно мылся, менял исподнее и носки и топал в ночи дальше, уже по собственному почину, еще километров двенадцать (конечно, у него не хватало ума на то, чтобы обшарить деревню и разыскать хотя бы один припрятанный велосипед, или, может, его пугали лицемерные плакаты, висевшие повсюду: «За мародерство – смертная казнь»). Одним словом, этот юноша в полном одиночестве, но с той же стойкостью топал еще километров двенадцать только потому, что, по слухам, в соседнем городишке водились женщины. При ближайшем рассмотрении оказывалось, что женщины эти – старые шлюхи, жертвы первой немецкой волны секса 1940 года; упившиеся шлюхи, измученные своей ответственной профессиональной деятельностью. После того как дежурный санитар посвящал нашего героя в некоторые статистические выкладки и давал ему возможность бросить «нелицеприятный взгляд» на плачевно старых женщин, герой пускался в обратный путь и несолоно хлебавши топал еще двенадцать километров (только теперь ему приходила в голову мысль, что какими бы длительными ни были поиски спрятанного велосипеда, их все равно стоило предпринять). На обратном пути юноша этого сорта с раскаянием вспоминал о своем католическом имени, которое его ко многому обязывало, и после марша общей протяженностью в пятьдесят четыре километра сразу же погружался в крепкий, хоть и короткий сон; просыпался он, наверное, на рассвете и начинал «сочинять», а потом снова топал вперед и «завоевывал» новые французские деревни. И вот с этим-то юношей Лени протанцевала, быть может, двадцать раз («Надо отдать ему справедливость, он был блестящий танцор!». Лотта X.), а потом, примерно в час ночи, дала себя увести в близлежащий парк, разбитый на месте старого крепостного рва.
* * *
Конечно, это событие вызвало много толков и кривотолков, теорий, дебатов и споров. История была скандальная, почти сенсационная; шутка ли сказать, Лени, которая слыла «недотрогой», вдруг поддалась, и не кому-нибудь, а именно «этому болвану» (Лотта X.).
При рассматривании сего события надо заняться таким же подсчетом, каким мы занимались, определяя количество танцев Лени с А., в данном случае попытаемся выяснить соотношение голосов и некие средние числа, то есть попытаемся изучить общественное мнение. И тогда мы получим следующие результаты: восемьдесят процентов посвященных, заинтересованных и незаинтересованных лиц считают, что А., соблазняя Лени, преследовал корыстные цели. Подавляющее большинство придерживается даже того мнения, что все это было в какой-то степени связано с офицерской карьерой А., к которой он так стремился: «А. будто бы решил «подцепить» Лени, как утверждают многие, чтобы обеспечить себе крепкий тыл, то есть деньги (Лотта). Зато весь клан Пфейферов (включая сюда нескольких теток, но исключая Генриха) защищает ту точку зрения, что Алоиса соблазнила Лени. Вероятно, обе эти позиции не соответствуют действительности. Как бы ни относиться к А., он не был человеком корыстным в прямом смысле этого слова, чем выгодно отличался от всего семейства П. Следует предположить, что он сразу влюбился в цветущую и к тому же в тот вечер по-особому расцветшую Лени; наверное, ему наскучили его утомительные и довольно безрадостные походы во французские бордели; «свежесть» (авт.) Лени привела его в своего рода опьянение.
Что касается самой Лени, то в ее оправдание надо сказать, что на нее просто-напросто «нашло затмение» и потому она согласилась прогуляться с А. по бывшему крепостному рву – ведь, как-никак, ночь была летняя. Если учесть, что А. безусловно начал приставать к ней с нежностями и вообще перешел и наступление, то надо сделать нижеследующий вывод: Лени пала не в метафизическом смысле этого слова, а скорее в физическом.
* * *
На месте крепостного рва по-прежнему разбит парк; осмотр этой местности не составляет труда и был, естественно, предпринят авт. Вышеозначенный парк – своего рода ботанический сад, в котором примерно пятьдесят квадратных метров заняты под вереском (атлантическим). Однако, как заявила администрация парка, «план древо– и травонасаждений от 1941 года она найти не может».
* * *
Единственное дошедшее до нас высказывание Лени, касавшееся последующих трex дней, гласило: «неприятно до невозможности». Это она сказала Маргарет, Лотте и Марии. Исходя из дальнейших наблюдений, можно заключить, что А. не был особенно деликатным любовником и, уж во всяком случае, особенно изобретательным. Рано утром он потащил Лени к одной из своих тетушек, весьма сомнительной особе, а именно к некоей Фернанде Пфейфер, обязанной своим именем как франкофильским, так и сепаратистским симпатиям ее отца, что, разумеется, с пеной у рта отрицает семейство Пфейферов. В ту пору тетушка Фернанда жила в однокомнатной квартире в старом, построенном еще в 1895 году доме, не только без ванной, но и без водопровода; раковина находилась не в квартире, а в общем коридоре. Так вот, эта самая Фернанда Пфейфер, которая все еще, вернее, опять уже – некоторое время ее дела шли в гору – живет в одной комнате в старом доме – на этот раз, впрочем, построенном в 1902 году, – все точно помнит. «Ну, конечно, же, я точно помню, как оба они ввалились… И, уверяю вас, они были похожи не на воркующих голубков, а на двух мокрых куриц. Он должен был повезти ее по крайней мере в какую-нибудь уютную гостиницу после всего этого… После того, как они вели себя как эдакие любители природы… Там она могла бы помыться, переодеться, да и вообще привести себя в порядок. Но этот дурень понятия не имел, как держать себя в подобных ситуациях». Фернанда Пфейфер показалась авт. женщиной (или девушкой), которая уж во всяком случае знала, как держать себя в подобных ситуациях. У нее как раз и были знаменитые «пфейферские волосы», столь ценившиеся в этом семействе. И эта уже немолодая дама – ей было тогда лет пятьдесят пять, – жившая в стесненных материальных обстоятельствах, в любое время могла выставить на стол бутылку шерри. Тот факт, что все П., включая Генриха, не признают Фернанду, «потому что она много раз… и к тому же безуспешно… пыталась открыть дешевое кафе…», не мешает авт. считать ее показания заслуживающими доверия. Заключительные слова Фернанды звучали так: «И подумать только, в какое положение он поставил эту милую девушку! Ну что это за занятие – весь день просидеть у меня в однокомнатной квартире? А мне что было делать? Испариться, чтобы дать возможность этой парочке… ну, скажем… наслаждаться или, скажем, грешить дальше? Или торчать у них на глазах? Для нее это, ей-богу, было хуже, чем попасть в самый дешевый дом свиданий, где хотя бы нашелся умывальник и чистое полотенце и где можно было бы запереть дверь».
Наконец, уже под вечер, Алоис принял решение, он предложил, «презрев гнилую буржуазную мораль, пойти к родителям, пойти вдвоем, рука об руку, с высоко поднятой головой» (ф. Пфейфер). Это предложение явно не понравилось Лен, что следовало не из ее слов, а из «презрительной гримаски на лице» Сейчас трудно установить все обстоятельства дела; быть может, у А. просто немного закружилась голова и он продекламировал несколько фраз, запомнившихся ему со времен «Льва из Фландрии», а может быть, в нем проснулась его основная черта – идеализм, проснулась после того «чистого переживания» (так он обозначал всю историю с Лени в разговоре с тетушкой, то есть в присутствии самой Лени, что было крайне неделикатно). Вообще, он показал себя тогда как дешевый краснобай, который повторяет чужие глупости или, соответственно, сочиняет глупости; нетрудно догадаться, что Лени – идеально-земная, небесно-телесная Лени, – слушая его болтовню, хмурила лоб. Можно верить или не верить сомнительной тетушке А., но прислушаться к ее словам стоит: так вот, она считает, что Лени была не очень-то заинтересована в том, чтобы провести еще одну ночь с А. все равно где – в постели или на вереске. Когда А. вышел из комнаты, чтобы пойти в туалет, находившийся на лестничной площадке, Лени вытащила у него из кармана увольнительную и, убедившись, что он останется еще несколько дней дома, разочарованно «сморщила носик». Одно в этом сообщении совершенно явно не соответствует истине: у Лени был не «носик», а хорошо вылепленный нос безукоризненной формы.
* * *
Алоис не проявил никакого желания похищать Лени и т. д., поэтому поздно вечером, «после того как они тупо просидели у меня целую вечность и уничтожили все мои запасы кофе», было принято решение явиться с повинной в соответствующие респектабельные дома. Самое скверное, что сперва они потащились к Пфейферам, которые с тех пор, как старого П. «перевели» в город, жили где-то у черта на куличках, на самой окраине.
С трудом скрывая торжество, старый Пфейфер еле-еле выдавил из себя какое-то подобие порицания: «Как ты мог поступить так с дочерью моего старинного друга?» Госпожа П. ограничилась вялым замечанием: «Так не делают». Генрих Пфейфер, которому было тогда пятнадцать лет, по его словам, хорошо помнит, что семейство П. всю ту ночь просидело за кофе с коньяком (комментарий госпожи П.: «В таких случаях мы не считаемся с затратами»), строя подробнейшие планы будущей женитьбы; Лени при этом молчала: ее, впрочем, ни о чем не спрашивали. Наконец она заснула, а П. продолжали строить планы – обсудили все в подробностях, даже размер и устройство будущей квартиры («Не может же он поселить родную дочь в квартире, где меньше пяти комнат… Он просто обязан им помочь…», «Ну и, конечно, красное дерево, иначе мы не согласны», «И не грех, если он наконец-то построит дом для себя самого или, по крайней мере, для дочери»).
Под утро (все дальнейшее также известно нам со слов Генриха П.) Лени «сделала явно провокационную попытку выдать себя за женщину легкого поведения. Она выкурила две сигареты подряд, глубоко затягиваясь и выпуская дым через нос, и демонстративно накрасила губы». П. заказали от соседей по телефону такси (сам глава семьи П.: «В таких случаях мы не считаемся с затратами») (В каких? Авт.), и все действующие лица поехали на квартиру к Груйтенам, куда и прибыли – теперь мы вынуждены обратиться к показаниям ван Доорн, поскольку Лени по-прежнему, упорно молчит – куда и прибыли «ужасно рано, то есть примерно в половине восьмого». Госпожа Груйтен, которая провела почти всю ночь без сна (воздушная тревога и первая простуда ее крестника Курта), завтракала, лежа в постели («Кофе, поджаренный хлеб и апельсиновый джем… надеюсь, вы понимаете, как трудно было доставать апельсиновый джем в сорок первом году. Но для нее он готов был достать все хоть из-под земли).
«Ну и вот, Лени вдруг появилась, что называется, «воскресла из мертвых» на третий день и сразу же побежала к матери, обняла ее, потом пошла к себе в комнату, попросила меня принести ей завтрак и… как вы думаете, что она сделала? – села за рояль. А госпожа Груйтен, надо отдать ей справедливость, госпожа Груйтен соизволила подняться… думаю, вы понимаете, почему я так говорю… без всякой спешки совершила свой туалет, накинула на плечи мантилью – дивная старинная вещь, у Баркелей она передавалась по наследству, ее всегда получала младшая дочь – и выплыла в гостиную, где ее ждали Пфейферы. Обращаясь к ним, она любезно сказала: «Слушаю вас, что вам угодно?» Первая стычка произошла у них по поводу этого «вы». «О боже, Елена, почему ты вдруг начала называть нас на вы?» Госпожа Груйтен в ответ: «Я что-то не помню, чтобы я называла вас на ты». Пфейферша в ответ: «Мы просим руки вашей дочери от имени нашего сына». Госпожа Груйтен: «Гм». И ни слова больше. А потом она подошла к телефону и позвонила: пусть, дескать, узнают, где находится ее муж, и как только найдут его, пусть он немедленно едет домой».
Часа полтора в доме разыгрывался совершенно дурацкий спектакль, не то комедия, не то трагедия, что весьма характерно при таких мещанских сватовствах. Раз шестьдесят было произнесено слово «честь», (ван Доорн уверяет, что может это доказать, так как, подслушивая под дверью, каждый раз ставила галочку на дверном косяке). «Вообще, если бы здесь не была замешана Лени, я бы здорово посмеялась. Как только они поняли, что госпожа Груйтен не очень-то рвется спасать честь своей дочери путем брака с их Алоисом, они тут же перестроились и заговорили о чести сына, – теперь они изображали его эдакой красной девицей, которую соблазнили, и утверждали, будто спасти честь их сына, кандидата в офицеры – он не был кандидатом в офицеры и никогда им не стал, – можно только путем брака. Но совсем смешно стало, когда они начали набивать цену своему Алоису, расхваливая его стати: рост – 1 м 85 см, мускулатуру».
К счастью, скоро появился старый Груйтен, которого все ожидали со страхом, и повел себя «необычайно мирно, тихо, почти ласково», к величайшему облегчению Пфейферов, которые, конечно, «здорово перетрухнули» («Он ведь мог бушевать как безумный»). Груйтен сразу же оборвал Пфейферов, когда те заговорили о «чести» («И у нас тоже есть своя честь, и у нас тоже», – старый П. и его жена слово в слово и совершенно синхронно) посмотрел на А. очень задумчиво, с улыбкой поцеловал свою жену в лоб, справился у А., в какой он служит дивизии, в каком полку, впал в еще большую задумчивость, вызвал Лени из комнаты, «не стал ее ни в чем упрекать», просто сухо спросил: «А ты как, девочка, считаешь: выходить замуж или нет?» После этого Лени в первый раз взглянула на А. внимательно, задумалась и участливо кивнула, словно у нее опять возникло какое-то предчувствие (разве до этого у Лени возникали предчувствия? Авт.). Да и как ни говори, она все же с ним сбежала, добровольно поддалась ему. Словом, она ответила «выходить замуж».
«И тогда Груйтен еще раз посмотрел на А. и сказал даже с некоторой симпатией в голосе (ван Доорн): «Ну, хорошо». А потом добавил: «Ваша дивизия находится сейчас уже не у Амьена, а у Шнейдемюля».
* * *
Груйтен даже вызвался помочь А. исхлопотать увольнительную по случаю свадьбы, сказав: «Время не терпит». Задним числом, разумеется, нетрудно установить, что Гр. знал о значительной передислокации войск с конца 1940 года, и в ночь накануне решения о свадьбе узнал из беседы со старыми друзьями о готовящемся нападении на Советский Союз. «На своем новом посту директора по планированию он многое узнавал заблаговременно» (Хойзер-старший). Все возражения против свадьбы, которые в тот день приводили Лотта и Отто Хойзеры, он отклонял со словами: «Ах, оставьте их в покое… Оставьте…»
Напоследок надо добавить, что, послав телеграфный запрос с просьбой разрешить ему женитьбу, А. получил согласие и одновременно приказ «безотлагательно прервать отпуск и прибыть в расположение дивизии в Шнейдемюль 19. 6. 1941 года».
Гражданское бракосочетание, церковное… Неужели все это надо описывать? Важно, быть может, отметить только, что Лени не соглашалась надеть белое платье, что А. в большом волнении закончил свадебный обед, что Лени ничуть не жалела о том, что ее первая официальная брачная ночь с А. не состоится – не жалела и не скрывала этого. Все же она проводила его на вокзал и дала себя там поцеловать. Както ночью во время особенно сильной бомбежки, уже в 1944 году, Лени, сидя вместе с Маргарет в бомбоубежище, призналась, что Алоис заставил ее за час до своего отъезда отдаться ему в тогдашней гладильной на квартире у Груйтенов, отдаться, «как подобает честной женщине, на законном основании», и, принуждая ее к этому, недвусмысленно ссылался на ее, Лени, супружеские обязанности. «И тогда А. для меня умер. Он умер для меня еще до того, как стал мертвым» (слова Лени, переданные Маргарет).
Уже 24 июня 1941 года вечером прибыло сообщение о том, что А. «пал смертью храбрых» при взятии Гродно.
Для нашего повествования важно лишь то, что Лени отказывалась носить траур и соблюдать траур; правда, из чувства долга она прикрепила кнопками фотографию А. рядом с фотографиями Эрхарда и Генриха, но уже в конце 1942 года опять сняла ее со стены.
* * *
Засим наступили два с половиной тихих года. Лени исполнилось девятнадцать, двадцать, а потом, наконец, двадцать один. Больше она ни разу не ходила на танцы, хотя Маргарет и Лотта иногда звали ее потанцевать. Зато она время от времени ходила в кино (со слов Лотты X., которая по-прежнему брала Лени билеты); в тот период она посмотрела фильмы «Мальчики», «Всадник, скачи во имя Германии», «Больше всего на свете». Посмотрела «Ом Крюгер»… Но ни один из этих фильмов не заставил ее пролить ни единой слезинки. Лени играла на рояле, трогательно опекала мать, снова впавшую в прострацию, и довольно много разъезжала по окрестностям на собственной машине. Она все чаще навещала Рахель, захватив термос с кофе, бутерброды и сигареты.
Нехватки в тылу все увеличивались, а служба Лени становилась все более формальной, поэтому в начале сорок второго, после того как в фирме провели тщательное обследование, машина Лени оказалась под угрозой конфискации. И тут все окружающие впервые в жизни стали свидетелями того, как Лени о чем-то просит: она просила отца «сохранить драндулет» (под «драндулетом» Лени подразумевала автомобиль марки «адлер»). А когда отец объяснил Лени, что это, пожалуй, уже не в его силах, она стала просить еще настойчивее; в конце концов, он «нажал на все педали и добился отсрочки еще на полгода» (Лотта X.).
* * *
Здесь авт. позволяет себе сделать пространное отступление, в котором имеет смелость выдвинуть одну гипотезу касательно судьбы Лени и поразмыслить на тему о том, что стало бы с Лени, могло бы стать, должно было бы стать, если бы…
Во-первых, если бы из всех трех молодых мужчин, игравших важную роль в судьбе Лени, эту войну пережил бы один Алоис.
Солдатчина явно была его призванием, поэтому он дошел бы до Москвы, а может и дальше, его наверняка произвели бы в лейтенанты, а потом в капитаны, в конце войны он – от гипотетического советского плена мы его до 1945 года избавим, – в конце войны он, возможно, стал бы майором с целым иконостасом на груди, просидел бы сколько положено в лагере для военнопленных и потерял бы свою относительную невинность или его бы насильно лишили этой самой невинности. Возвратившись из плена домой, он отработал бы два года подсобным рабочим, а может, только один год как возвратившийся позже других. Не исключено, что он отбывал бы эту повинность вместе со старым Груйтеном, которому А. униженный, безусловно, был бы милее, нежели А. торжествующий. При первой возможности он наверняка вернулся бы в армию, ныне бундесвер, и теперь, когда ему исполнилось бы пятьдесят два года, наверняка получил бы генеральский чин. Мог ли он стать для Лени спутником жизни или, скажем, спутником ее ночей? Авт. утверждает: нет. Впрочем, тот факт, что Лени очень плохо подходит для всякого рода гипотез, разумеется, крайне затрудняет его прогнозы. Испытала бы Лени при жизни А. другое, гораздо более любовное чувство, о котором речь пойдет ниже, или не испытала бы? Авт. утверждает: она испытала бы ого, даже если бы…
Нет сомнений, что и в свои пятьдесят два года А. был бы красавцем-мужчиной; кроме того, пфейферские волосы спасли бы его от лысины; таким образом, он мог бы в особо торжественных случаях помогать во время богослужения в боннском кафедральном соборе или в Кёльнском соборе. Какая женщина бросит красавца-генерала, который умело перекладывает церковные книги и кротко подает сосуды с водой для омовения рук и посуды с вином? Предположим, Лени, даже не будучи верной женой Алоису, все же «осталась бы с ним» и время от времени исполняла бы свои супружеские обязанности. Что было бы тогда? Присутствовала бы она вместе с тремя-четырьмя «очаровательными детишками» и вместе с мужем – генералом-причетником на той первой (но не последней) мессе 10 октября 1956 года, которую служил кардинал Фрингс в церкви Гереона в Кёльне? Авт. утверждает: нет. Он не видит там Лени, видит Л., видит даже его «очаровательных детишек», но не видит Лени. И еще он видит А. на обложках иллюстрированных журналов или на фотографиях рядом с распрекрасным господином Нанненом и господином Вейдеманом, видит его на приемах, которые дают представители «восточного блока». Сверх того, он – авт. – видит А. военным атташе в Вашингтоне, даже в Мадриде, но при этом нигде не видит Лени, чем более не видит ее в обществе распрекрасного господина Наннена и Вейдемана. Возможно, это объясняется недостатками зрения авт., но, как бы то ни было, он видит повсюду А., но нигде не видит Лени… даже детишек ее он видит, но саму Лени не видит, хоть убей. Разумеется, зрительные возможности авт, чрезвычайно ограничены, но почему же в таком случае он явственно видит. А. и не видит Лени?
Совершенно очевидно, что где-то во вселенной вращается неизвестное небесное тело, еще не открытое нами, небесное тело, на котором установлен гигантский компьютер, наверное, величиной с Баварию, компьютер, беспрерывно определяющий человеческие судьбы; нам остается лишь терпеливо ждать, когда его откроют ученые.
Нет сомнения, что если бы Лени по своей доброй – или по чьей-либо злой воле – «осталась» с А., то от горя она бы располнела и весила бы сейчас не на триста граммов меньше своего идеального веса, а на десять килограммов больше. Потребовался бы еще один гигантский компьютер величиной с Северный Рейн – Вестфалию, который специализировался бы на железах внутренней секреции и определял бы, в результате каких нынешних событий человеческий организм, например организм Лени, набирает лишний вес…
Видит ли авт. Лени супругой атташе в Сайгоне, Вашингтоне или Мадриде? Лени танцующую, Лени играющую в теннис? Толстую Лени, возможно, видит, но ту Лени, какую мы знаем, нет. Как жаль, что еще не открыты небесные приборы, с помощью которых можно было бы вычислить перевес или недовес в каждой пролитой слезе, в каждой частичке Б1, П, C1 и C2. Необычайно трудно включить Лени в какой-либо прогноз, к тому же пока совершенно ирреальный. Несмотря на то, что небесные компьютеры, безусловно, существуют, наука не хочет нам помочь (толковые словари это делают!).
Итак, если авт. с почти кристальной ясностью видит карьеру А., то вариант будущего Лени с А. он вообще не различает; честно говоря, он не понимает, как она могла бы исполнять в данном случае свои супружеские обязанности, какими бы они ни были.
Жаль, очень жаль, что небесные приборы до сих пор недоступны нам, не то мы смогли бы ответить почти на библейский вопрос: скажи мне, на сколько меньше или больше нормы ты весишь, и я скажу тебе, на сколько больше или меньше Б1, П, Б2 и С2 вырабатывает твой желудок, твои кишки, мозговой ствол, печень, почки, поджелудочная железа, скажу тебе, как твои ошибочные поступки и ложные чувства превращаются в недостающие или излишние килограммы. Кто ответит на вопрос, сколько бы весила Лени, если бы вместо первого осуществился какой-нибудь другой вариант и войну пережили бы:
2) один только Эрхард,
3) Эрхард и Генрих,
4) Эрхард, Генрих и А.,
5) Эрхард и А.,
6) Генрих и А.
Ясно только одно: если бы войну пережил Эрхард, еще не открытые небесные приборы были бы в восторге от веса Лени (компьютеры ведь тоже могут приходить в восторг) и от поразительного равновесия и органах ее внутренней секреции.
И наконец самый важный вопрос: поступила бы Лени в случаях первом-шестом в цветоводство Пельцера? И как бы она преодолела неизбежный в этом случае психологический конфликт?
Во всяком случае, у нас есть все основания скептически отнестись к гипотетической совместной жизни Лени с А. Между тем задуманное Лени свидание на шлезвиг-гольштейнгском вереске наверняка кончилось бы удачно. Ясно также, что самый факт замужества Лени ни в малейшей степени не повлиял бы на нее, если бы она встретила потом «настоящего» человека.
Далее: насколько можно судить по имеющимся данным, Лени, выйдя замуж за Эрхарда, стала бы супругой штудиенрата (главный предмет – родной язык), супругой (или подругой) редактора одной из передач для полуночников на радио, супругой издателя авангардистского журнала (тут надо особо подчеркнуть, что, став подругой Эрхарда, она все равно познакомилась бы с рядом поэтов, писавших на немецком языке, познакомилась бы и с Георгом Траклем, с которым ее познакомил другой человек). Совершенно ясно, что Эрхард любил бы Лени всю жизнь; любила бы Лени его все эти двадцать с лишним лет, сказать сейчас трудно. Но отнюдь не трудно сказать, что Эрхард никогда не настаивал бы на своих супружеских правах; поэтому даже если бы он не добился от Лени полного постоянства и верности, то наверняка заслужил бы ее привязанность на всю жизнь.
И еще одного человека авт., к своему глубокому изумлению, не видит: Генриха. Он его просто-напросто нигде не видит, ни в одной из возможных гипотетических ситуаций или профессий… Авт. не, представляет себе Генриха в этой жизни, как его не представляли себе и старые иезуиты.
* * *
В связи с информацией, почерпнутой из толковых словарей, следует задать еще один вопрос: что такое высшие жизненные ценности? И кто скажет нам, для кого эти жизненные ценности выше, а для кого ниже? Словари, к сожалению, этого не объясняют, даже самые толковые. Доказано, что есть люди, для которых две с половиной марки представляют собой куда большую жизненную ценность, нежели любая человеческая жизнь, исключая только их собственную. Есть и такие люди, которые из-за куска кровяной колбасы, из-за того, получат они его или нет, готовы безжалостно поставить на карту жизненные ценности своих жен и детей, например, приятную семейную жизнь или возможность наконец-то лицезреть довольное лицо вечно недовольного главы семейства. А как обстоит дело с той жизненной ценностью, которую нам без конца расхваливают под именем счастья? Черт бы его подрал! Один человек считает, что он уже почти счастлив, заполучив три-четыре окурка, из которых можно смастерить новую самокрутку, или раскопав в помойке недопитую бутылку вермута. Другому человеку, чтобы стать счастливым, согласно скоростному западному образцу – то есть пробыть минут десять с любимой женщиной, вернее, поспешно переспать с женщиной, особо желанной в данный момент, – необходим личный реактивный самолет и возможность обернуться незаметно для другой женщины, которая по всем божеским и человеческим законам должна составлять его супружеское счастье; на этом реактивном самолете он должен попасть в промежутке между завтраком и послеобеденным кофе в Рим, в Стокгольм или даже в Акапулько (в этом случае он, правда, задержится до следующего завтрака) и соединиться с желанным объектом; сочетания могут быть самые разные: мужчина с мужчиной, женщина с женщиной и – наипростейший вариант – мужчина с женщиной.
Думается, здесь следует раз и навсегда сказать что существует еще много ННТ (неизвестных небесных тел) с соответствующими компьютерами. Иначе непонятно: где регистрируются наши сердечные переживания и где телесные недуги? Где изображают графически, как на кардиограммах, деятельность наших конъюнктивальных мешков? Кто ведет учет нашим слезам, если мы по ночам плачем в подушку? Кто, наконец, наблюдает за нашими П, C1 и C2? Неужели, черт подери, авт. должен заниматься всеми этими проблемами в одиночестве? И для чего вообще существует наука? Неужто только для того, чтобы посылать дорогостоящие штуки в космос и собирать лунную пыль или камни, ничего не говорящие ни уму, ни сердцу? Пока что мы не знаем даже приблизительно местонахождение того ННТ, которое могло бы просветить нас насчет относительности всех жизненных ценностей. Почему, например, некоторые женщины получают за то, что они поспешно переспали с мужчиной, две виллы, шесть машин и полтора миллиона наличными, а юные девушки в одном старом городе со множеством церквей и с прочными традициями проституции отдавались в те годы, когда нашей Лени было лет семь-восемь (все дальнейшее подтверждается статистикой), отдавались и расточали дополнительные ласки за чашку кофе ценой в восемнадцать пфеннигов (вместе с чаевыми двадцать пфеннигов, точнее девятнадцать и восемь десятых пфеннига). Но разве существуют монетки, на которых выгравировано ноль целых одна десятая или ноль две десятых пфеннига? Столь жалкие монетки, что на какой-то жалкий пфенниг их идет штук десять или, соотв. пять? Те девушки отдавались за чашку кофе и за одну сигарету ценой в два с половиной пфеннига, стало быть, в общей сложности за двадцать два и пять десятых пфеннига.
Вероятно, стрелка компьютера, занимающегося жизненными ценностями, все время скачет как угорелая; ведь ей, шутка ли сказать, приходится иметь дело с такими несоизмеримыми величинами, как двадцать два и пять десятых пфеннига и примерно два миллиона марок, причем обе эти суммы являются платой за одну и ту же услугу.
А на какой чувствительной шкале можно измерить жизненную ценность спички, не целой спички, не половины, а всего лишь четвертушки спички, с помощью которой заключенный закуривает вечером свою сигарету, в то время как некоторые типы – и притом некурящие – держат у себя на письменном столе совершенно ненужные им, бесполезные газовые зажигалки величиной в два кулака?
Ну и порядки! Где же справедливость?
В этой связи нельзя не отметить, что многие вопросы продолжают оставаться открытыми.
* * *
О визитах Лени к Рахели в монастырь нам мало известно, так как монахи, проживающие в этом монастыре, не заинтересованы в том, чтобы предать гласности дружбу, какая существовала между Лени и Рахелью. Всему причиной планы, на которые уже намекала Маргарет, но которые еще предстоит раскрыть подробней. Надо также отметить, что одному свидетелю, связавшему себя с авт., пришлось сильно поплатиться за свою словоохотливость: имеется в виду садовник Альфред Шейкенс; в сорок первом году после ампутации ноги и руки – ему не было тогда и двадцати пяти лет – Шейкенса направили в распоряжение монастыря как садовника и второго привратника. И этот Шейкенс хорошо знал о визитах Лени. Авт. удалось допросить его дважды, но уже после второй беседы Шейкенса перевели в нижнерейнский монастырь. А когда была предпринята попытка разыскать его, Шейкенса спровадили в другую обитель; и одна весьма энергичная монахиня сорока пяти лет по имени Сапиенция недвусмысленно намекнула авт., что орден никому не обязан отдавать отчет о своей кадровой политике.
Исчезновение Шейкенса по времени точно совпало с отказом сестры Цецилии принять авт. для четвертой беседы, на этот раз специально о Рахели; поэтому авт. подозревает здесь всякого рода козни, интриги и т. п. Он даже знает теперь, чем они вызваны: орден пытается создать культ Рахели, быть может, подготовить ее канонизацию или даже причислению к лику святых. И в этой связи выяснять «роль соглядатаев» (так это было обозначено), то есть в данном случае роль Лени, явно нежелательно. Пока Шейкенсу еще разрешалось говорить и пока он еще говорил – монахини не знали, о чем он говорит, – авт. все же удалось записать следующее: до середины сорок второго года Шейкенс раза два в неделю, а то и три тайно впускал Лени к Рахели; через квартиру привратника Лени проникала за монастырскую ограду, а уж территорию монастыря она знала как свои пять пальцев. Лотта, которая всегда была не очень-то высокого мнения о сей мистической и таинственной монахине, не располагает никакими сведениями по этому вопросу. Да и Маргарет узнала от Лени только о смерти Рахели. «Она зачахла, – сказала мне Лени, – умерла от голода, хотя под конец я каждый раз приносила ей поесть. А когда она умерла, они закопали ее прямо в саду, даже без надгробия, без креста… Я пришла и сразу почувствовала, что ее уже нет. Шейкенс мне сказал: «Какой смысл вас пускать, барышня, какой смысл… Вы ведь не будете разгребать руками землю?» Тогда я пошла к настоятельнице и начала упорно спрашивать где Рахель. Мне сказали – уехала. А когда я спросила, куда уехала, настоятельница перепугалась и сказала: «Неужели, детка, у вас нет ни капли благоразумия?» Ну вот, – продолжала Маргарет, – я рада, что не ходила вместе с Лени к этой Рахели и что мне удалось удержать Лени от объявления в газетах. Это могло бы плохо кончиться для самой Лени, для монастыря, для всех вообще… С меня довольно было слов Рахели: «Господь близок». Мне все время мерещилось, что он действительно вот-вот войдет в дверь…» (в этом месте Маргарет, несмотря ни на что, перекрестилась).
* * *
«Ну, конечно, я спрашивал себя (Шейкенс во время последней беседы, когда он был еще весьма разговорчив), что это за дамочка, откуда такой шик, откуда такое шикарное авто? И думал: наверное, она жена какого-нибудь нацистского бонзы, а может, путается с кем… Кто мог тогда ездить на собственной машине? Партийные чины и промышленники.
Все шло у нас шито-крыто. Конечно, я провожал ее тайком в сад через мой флигелек. Видите? И выпускал тем же путем. Но все-таки это раскрылось, потому что у той сестры наверху нашли чинарики, да и в келье пахло табачным дымом. А потом однажды разыгрался большой скандал, дежурный по противовоздушной обороне заявил, что в одном окне виден свет… Это кто-то из них чиркнул спичкой, будьте уверены, ведь они обе там, наверху, курили… А горящую спичку видно за целый километр, если вокруг затемнение. Известная история! Словом, у нас были неприятности, и ту крошку перевели в подвал. (Крошку?). Да, маленькую старую монахиню; я ее видел только раз, когда она переезжала… она взяла с собой скамеечку, чтобы преклонять колени при молитве, постель; распятие она не захотела брать, не захотела. Помнится, она сказала: «Это не он, нет, это не он…». И мне сразу стало не по себе. Но шикарная блондинка продолжала ездить, она была упрямая, можете мне поверить. Пыталась уговорить меня, чтобы я помог ей похитить крошку. Она хотела ее увезти. Ни больше ни меньше. Ну вот, я сделал глупость, дал себя подкупить – она совала мне сигареты, иногда кусок мыла, кофе… – и я по-прежнему пускал ее, в подвал тоже. Тут хотя бы не было видно, что они курят. Ведь окна были совсем низкие, ниже уровня часовни. А потом в один прекрасный день та монахиня умерла, и мы похоронили ее в саду, на маленьком кладбище. (Похоронили в гробе с крестом и священником?) Гроб был, священник был, креста не было. И я сам слышал, как настоятельница сказала: «Теперь она, по крайней мере, перестанет трепать нам нервы из-за этой проклятой карточки на табак».
* * *
Вот что рассказал Шейкенс. Впечатление он производил не очень приятное, но зато его болтливость сулила многое, в конечном счете, однако, ожидания на этот счет не оправдались. Сообщения болтунов имеют известную ценность только в том случае, если ими располагаешь в больших количествах, тогда можно нащупать ту грань, после которой они начинают быть «предательскими»; Шейкенс уже стал было «предавать», но тут его насильственно разлучили с авт., даже милейшая сестра Цецилия – авт. считал, что между ними возникла обоюдная симпатия, – даже милейшая сестра Цецилия перестала существовать как источник информации.
Совершенно ясно, что на рубеже 1941 – 1942 годов Лени достигла кульминационного пункта скрытности и замкнутости. Пфейферам она явно демонстрировала свое пренебрежение; как только они появлялись в комнате, она тут же исчезала. Это не мешало им, однако, по-прежнему постоянно приходить, вести себя приторно-сладко и проявлять к Лени сугубое внимание; даже такая деловая особа, как ван Доорн, и та всего лишь месяца через полтора догадалась о причинах этого внимания. Пфейферы не только проверяли поведение Лени как вдовы, но и питали надежду на наследника. Лишь спустя полтора месяца после смерти А., то есть в период, когда «гордая скорбь» старого Пфейфера «дошла до того, что от гордости и скорби он чуть было не стал волочить вторую ногу – я так и не знаю, уж не обессудьте, какая нога у него здоровая, левая или правая, знаю только, что этот мошенник собирался волочить и вторую ногу тоже, но потом рассудил, видимо, что надо иметь хоть одну здоровую ногу, иначе нельзя волочить другую… Правильно? Ну вот, стало быть, они без конца являлись со своими отвратными домашними пирогами, к тому еще непропеченными; никто не желал их занимать: ни госпожа Груйтен, ни сам Груйтен, ни тем более Лени, которая вообще терпеть не могла всю их шайку; они торчали у меня на кухне, и признаюсь, что их вопрос, «не изменилась ли Лени», я все время относила к вдовству Лени, думала, они хотят знать, не завела ли она себе ухажера и прочее; никак я не могла сообразить, в чем дело, но потом однажды меня осенило и я поняла, что они бы с удовольствием порылись в грязном белье Лени. Вот что, значит, они хотели выяснить. Я все поняла и перво-наперво здорово разыграла их: сказала, что Лени сильно изменилась, а когда они стали на меня наскакивать, как вспугнутые гуси, и спрашивать, в чем она изменилась, я хладнокровно ответила: она изменилась душевно. И тогда они опять поджали хвосты. Через восемь недель наступил такой момент, когда Толцемша – вы понимаете, все мы на ты, мы ведь родом из одной деревни, – так вот Толцемша не выдержала и спросила меня чуть ли не впрямую. Но я была сыта по горло всей этой историей и сказала: нет, тут можете не беспокоиться, с наследником у вас ни черта не вышло. Им бы, конечно, очень хотелось бы подбросить к нам в гнездо маленького Пфейфера… Самое смешное заключалось в том, что и Губерт проявил к этому интерес, он тоже спрашивал… Конечно, не так настырно. Губерт с удовольствием заимел бы внука, пусть общего с ними. Ему очень хотелось внука. В конце концов он его получил, и мальчику даже дали имя в его честь».
* * *
В этом параграфе авт. попадает в абсолютно безвыходное положение; он бы охотно обратился за советом к энциклопедии, ведь ему срочно надо понять, что значит свойство, которое, видимо, отличает Лени, свойство, известное под названием «невинности». В энциклопедии довольно подробно говорится о понятии «вины», после этого сразу идет «винная монополия», потом «виноград», «виноградарство» и «винокурение». Статья о винной монополии до отвращения пространная, она раза в три длиннее, чем заметки о П, Б1, C1 и C2, вместе взятые. Но самое поразительное, что о невинности в энциклопедии вообще не сказано ни слова; она начисто выпала. Что это, черт возьми, за порядки? Неужели нам важнее винная монополия, чем смех и слезы, боль и горе, счастье и блаженство вместе взятые. Тот факт, что понятие невинности в энциклопедии отсутствует, в высшей степени прискорбен: без энциклопедии этим понятием очень трудно оперировать. Что говорить, наука часто повергает нас в беду. Но может быть, достаточно сказать, что все содеянное Лени было содеяно ею в полной невинности и не взять эти слова в кавычки? Сущность Лени, к которой авт. относится с нежностью, нельзя понять, не поняв, что такое невинность.
Скоро также выяснилось – Лени в ту пору как раз исполнился двадцать один год, – что жизнь предоставила ей много случаев, когда она могла бы проявить здравый смысл. Что она представляла собой в описываемую пору? «Шикарную блондинку», которая в самом разгаре войны разъезжает на шикарной машине, подкупает болтливого садовника (пользуясь темнотой, он, наверное, делал попытки поухаживать за ней в монастырском саду) и в результате контрабандой приносит кофе, хлеб и сигареты презираемой всеми монахине, совершенно явно приговоренной к медленной смерти от тоски и печали; «шикарную блондинку», которая ничуть не пугается, когда эта самая монахиня, уставившись на дверь, приговаривает: «Господь близок, господь близок» – или, взглянув на распятие, роняет: «Это не он». Эта девушка танцевала в то время, как все юноши вокруг умирали геройской смертью, ходила в кино, когда падали бомбы, дала соблазнить себя парню, который, мягко выражаясь, не внушал особого уважения, вышла за него замуж, работала в фирме отца, играла на рояле, не соглашалась стать «директоршей» и, невзирая на то, что смертей становилось все больше и больше, по-прежнему ходила в кино и смотрела такие фильмы, как «Великий король» и «Небесные псы». До нас дошло несколько высказываний Лени, относящихся к этим двум годам. Кроме того, авт. узнал немало и от свидетелей. Но достаточно ли они надежны? Так, например, утверждают, что время от времени Лени можно было застать за таким занятием: стоя в комнате, она внимательно разглядывала свое удостоверение личности, в котором значилось: «Елена Мария Пфейфер, урожд. Груйтен, время рожд. 17 августа 1922 г.» – и недоуменно качала головой. Мария ван Доорн сообщила также, что волосы Лени снова приобрели свою былую красоту и что Лени ненавидела (среди всего прочего) войну, а еще пуще воскресенья из-за того, что по воскресеньям нельзя было достать свежие булочки.
Заметила ли она странную веселость отца, который был тогда «в расцвете своей элегантности» (Лотта X.) и почти весь день просиживал вне дома у себя в кабинете, «совещался». Теперь он был только «директором по планированию», а не владельцем фирмы, даже не совладельцем и получал всего лишь «довольно высокий твердый оклад плюс представительские».
Доказано, что Лени изобразила презрительную гримасу и сдвинула брови, узнав, что ее свекор домогается «креста за фронтовые заслуги», а может быть, и железного креста II степени за участие в битве двадцатидвухлетней давности и что по этому поводу он «все уши прожужжал» своему другу Груйтену, который, разумеется, вел переговоры не только со штатскими, но и с генералами тоже. Груйтен во что бы то ни стало должен был помочь Пфейферу заполучить желанные награды. А между тем ни один врач так и не обнаружил осколка гранаты «величиной с булавочную головку», по причине которого Пфейфер начал волочить «искалеченную ногу»! Неужели Лени даже не заметила, в какое дурацкое положение ее поставили Пфейферы – ведь они сами начали хлопотать о вдовьей пенсии для нее?… Неужели она не заметила, как подписала ходатайство, не заметила, что начиная с 1 июля 1941 года – конечно, с выплатой соответствующей суммы за прошедшие месяцы – на ее счет начали поступать шестьдесят шесть марок ежемесячно? Сделали ли это Пфейферы только для того, чтобы примерно лет через тридцать жестоко попрекнуть ее? Только для того, чтобы их сын Генрих – в общем-то довольно приятный малый (он не волочил ногу, ему одну ногу ампутировали), – чтобы этот Генрих в один прекрасный день громко заявил Лени: худо-бедно, она, мол, заработала на фамилии Пфейфер минимум сорок тысяч марок, а скорее все пятьдесят, ведь она почти тридцать лет «клала себе в карман» вдовью пенсию, много раз повышавшуюся, хоть и колебавшуюся, в зависимости от ее заработка. А потом Генрих, как видно, рассердившись на себя самого за то, что затеял этот разговор, и, главное, из ревности, ибо с первого дня был втайне влюблен в Лени (предположение авт., не подтвержденное ни одним свидетелем), бросил ей в лицо, к тому же в присутствии посторонних (Ганс и Грета Хельцены): «А ты-то чем заплатила за эти пятьдесят тысяч марок? Один раз переспала с ним в кустах, а во второй раз… Ну да, это все знают… Во второй раз ему, бедняге, уже пришлось тебя умолять… А через неделю его уже вообще не стало, он оставил тебе незапятнанное имя… А ты, а ты… а ты!» И тут Генрих замолчал; один-единственный взгляд Лени заставил его заткнуться.
Начала ли Лени считать себя шлюхой после того, как «в лицо ей бросили тяжкое обвинение» в том, что за два раза близости с мужчиной она получила приблизительно пятьдесят тысяч марок, в то время как она?… Что – как она?…
* * *
Лени не только старалась ходить пореже на работу, она почти не переступала порога фирмы и призналась Лотте X., что ее начинает мутить «от одного вида этих свеженапечатанных банкнот». И при этом она не хотела отдать машину, которой вторично угрожала конфискация, хотя теперь пользовалась ею исключительно для того, чтобы совершать «прогулки по окрестностям». В то время она все чаще брала с собой мать, и они «часами просиживали в красивых кафе и ресторанах, преимущественно на берегу Рейна, улыбались друг другу, любовались пароходиками, курили». Характерной чертой Груйтенов в тот период являлась их «беспричинная веселость, от которой окружающие просто-напросто сходили с ума» (Лотта X.). Госпоже Гр. наконец-то поставили диагноз, и болезнь ее сулила мало шансов на выздоровление: рассеянный склероз, который быстро приближал ее к смерти. Теперь Лени почти на руках несла мать к машине и выносила из машины. Мать уже не читала больше, не читала даже своего любимого Йетса, лишь время от времени она «перебирала четки» (ван Доорн), но не звала к себе священника, чтобы «получить утешение церкви».
Этот этап жизни Груйтенов – от начала сорок второго года до начала сорок третьего – все свидетели единодушно обозначают как «роскошный». «Они вели себя безответственно, да, безответственно; я обязана это сказать, иначе вы не поймете, почему я обращаюсь сейчас с Лени не то чтобы жестоко, но и не очень-то мягко… Тогда они безответственно наслаждались всем, что предлагал им черный рынок в Европе, а после открылась эта ужасная история, до сих пор не понимаю, почему Губерт в нее влез. Ведь решительно никакой надобности в этом не было. В самом деле, никакой надобности» (М. в. Д.).
* * *
Поводом для раскрытия «этой истории» послужил совершенно абсурдный литературный казус. Груйтен назвал позже все предприятие «чисто блокнотным предприятием», это значило, что все документы он носил у себя в бумажнике, а все записи были у него в блокноте, там же он указал свой домашний адрес и адрес фирмы. В «эту историю» Груйтен никого не посвящал, никто в ней не был замешан, даже его друг и главный бухгалтер Хойзер. Ничего не скажешь, история была рискованная, ставки в игре – высокие. Но самого Груйтена – это вполне доказано – волновали не ставки, а игра как таковая, вероятно, до сего дня его «поняла» одна только Лени, так же как в свое время «понимала» жена; Лотта X. тоже понимала его, правда, с известными оговорками. «Одного я не могла постичь, черт возьми, – этого его стремления к самоубийству, ведь это было самоубийство, самоубийство чистейшей воды… А что он делал с деньгами? Бросал их направо и налево целыми пачками, пригоршнями, кипами. Все было так бессмысленно, так абсурдно… так непонятно. Полное безумие!»
Специально для «игры» Гр. основал в маленьком городке, примерно в шестидесяти километрах от дома, фирму под названием «Шлемм и сын». Он раздобыл подложные документы, состряпал фиктивные заказы с поддельными подписями. (Достать бланки ему было легче легкого, а с подписями он никогда не церемонился; так, например, в годы кризиса, начиная с двадцать девятого, кончая тридцать третьим, он иногда подделывал на векселях подпись жены, говоря при этом: «Она ведь все поймет, зачем же волновать ее ужесейчас». Хойзер старший.)
Ну так вот, игра, то есть «эта история», продолжалась как-никак месяцев восемь, а то и все девять и в среде строителей получила известность под именем «аферы с мертвыми душами». Причиной ужасающего скандала, который в конце концов разразился, были «абстрактные блокнотные записи» (Лотта X.), в которых фигурировали огромные массы цемента, оплаченные, заприходованные по переводным векселям, но не прошедшие ни через черный рынок, ни через официальные инстанции, а также целая рота оплачиваемых, но не существующих «иностранных рабочих», не считая множества архитекторов, прорабов, десятников, вплоть до обслуживающего персонала столовых, поварих и т. д., существовавших лишь на бумаге, в блокноте Груйтена; все документы были в полном порядке, даже протоколы приемки объектов, снабженные подлинными подписями, а также банковские счета и выписки из счетов. «Дело велось с завидной аккуратностью, вернее, так казалось на первый взгляд» (доктор Шолсдорф, в последующих показаниях на суде).
* * *
Этого самого Шолсдорфа – ему тогда был всего тридцать один год – признали негодным к военной службе, признали даже самые дотошные медкомиссии, хотя он не симулировал («Я бы не остановился перед любой симуляцией, мне просто не пришлось к этому прибегать»), а между тем никаких органических недугов у Шолсдорфа не было, просто он казался таким исключительно хилым, чувствительным и нервным, что никто не хотел с ним связываться. А это что-нибудь да значило, если учесть, что в 1945 году члены медкомиссий, германские врачи, «с удовольствием прописали бы всем немецким юношам «с лишним жирком» физиотерапию под названием Сталинград». Однако чтобы «не рисковать понапрасну» один университетский приятель Ш., который занимал важный пост, устроил III. «для прохождения службы в тылу» в финансовое ведомство того самого маленького городишка. Как ни странно, Ш. за короткий срок досконально изучил доселе совершенно незнакомую ему область, так хорошо освоил ее, что уже через год стал на своем месте не только «необходимым, но и просто незаменимым сотрудником» (цитирую финансового советника в отставке д-ра Крейпфа, бывшего начальника Шолсдорфа, которого авт. удалось разыскать на курорте, где лечат болезни предстательной железы). Далее Крейпф показал: «Несмотря на свое филологическое образование, Шолсдорф умел прекрасно считать, более того, разбирался в самых сложных финансовых и бухгалтерских операциях и с первого взгляда различал разного рода сомнительные сделки, а ведь его истинное призвание было совсем не в том». Истинным призванием Ш. была славистика, которая по сию пору осталась его хобби. Точнее говоря, он специализировался на русской литературе XIX века… «Мне тогда делали немало заманчивых предложений как переводчику, но я предпочитал бы работать в финансовом ведомстве… Неужели я должен был переводить на русский язык, так сказать, немецкую унтер-офицерскую или, что то же самое, немецкую генеральскую прозу? Неужели я должен был профанировать святое для меня дело, составляя вопросники для военнопленных? Да никогда в жизни!»
Проводя самую обычную, безобидную проверку, Шолсдорф наткнулся на документы фирмы «Шлемм и сын», вначале он не нашел в них ничего предосудительного, ровным счетом ничего. И лишь по чистой случайности заглянул в платежные ведомости, заглянул и «изумился – чуть не подпрыгнул, так как увидел знакомые имена, и не только знакомые! Эти имена были для меня самым дорогим на свете…»
Справедливости ради здесь надо отметить, что Ш., возможно, все-таки вынашивал планы мести. Но, конечно, не против Гр., а против всего плана строителей; дело в том, что он начинал свою карьеру как счетовод в одной строительной фирме, куда его рекомендовал уже упомянутый влиятельный друг. Но лишь только в фирме обнаружили финансовый гений Ш., его стали сбагривать с рук, правда, всячески расхваливая. Ведь ни одна строительная фирма не может позволить себе, чтобы в ее бухгалтерские книги столь глубоко вникал какой-то там въедливый филолог, от которого этого меньше всего ждешь. Сам Ш. был тогда неописуемо наивен, он и впрямь думал, будто фирмы только и мечтают о строжайшем контроле над всеми их сделками, то есть о том, чего они на самом деле больше всего опасались. Фирма облагодетельствовала человека не от мира сего, полусумасшедшего филолога, взяла его, чтобы «из жалости кормить и спасти от солдатчины» (господин Флакс, глава строительной фирмы под тем же именем, которая по сию пору ворочает большими делами), а он оказался «дотошнее любого ревизора. Для нас это было смерти подобно».
И вот этот Шолсдорф, который мог среди ночи сказать, сколько квадратных метров было в студенческой каморке Раскольникова и сколько ступенек вело из его квартиры во двор, – этот Шолсдорф вдруг наткнулся на рабочего по фамилии Раскольников, месившего где-то в Дании бетон для фирмы «Шлемм и сын» и обедавшего в столовке. Еще не заподозрив ничего дурного, но уже «чрезвычайно взволнованный», он увидел фамилию Свидригайлов и фамилию Разумихин, обнаружил Чичикова, Собакевича и приблизительно на двадцать третьем месте Манилова… А после произошло вот что: Ш. сперва побледнел, а потом задрожал от негодования, разглядев в списке нищенски оплачиваемых военных рабов Пушкина, Гоголя и Лермонтова. Даже имя Толстого и то чья-то рука кощунственно вписала в упомянутые платежные ведомости.
Однако здесь нам пора внести некоторую ясность: д-р Шолсдорф ни в малейшей степени не беспокоился о так называемой «чистоте германской военной экономики» и тому подобных глупостях, он «плевал» на это; его финансово-счетная точность являлась всего лишь вариантом той педантичной точности, с какой он изучал, комментировал и интерпретировал многочисленные тексты русской литературы XIX века (гипотеза авт., который до недавнего времени часто и подолгу беседовал с Ш., и, вероятно, часто будет беседовать с ним и впредь). «Вскоре я открыл, например, что в списке отсутствовал Чехов и все его герои, а также Тургенев. И тут я понял, что эту ведомость составил не кто иной, как мой товарищ по университету д-р Хенгес, ненадежный, опустившийся субъект, но страстный тургеневед и просто-таки сумасшедший чеховед, хотя два этих писателя, по-моему, имеют между собой очень мало общего. Что касается меня, то, каюсь, в мои студенческие годы я недооценивал Чехова, прискорбно недооценивал…»
Доказано, что Ш. никогда не писал доносов, об этом происшествии он, соотв., также не стал докладывать вышестоящим инстанциям. «Я считал это слишком опасным, хотя ненавижу всякое жульничество и презираю спекулянтов. Тем не менее я ни на кого не доносил, я вызывал к себе людей, отчитывал их как следует и требовал, чтобы они исправили свои первоначальные данные и доплатили соответствующие суммы… И поскольку мой отдел всегда мог предъявить наибольшее число доплат, я был на хорошем счету у Крейпфа. Вот и все. Только не доносить… Я ведь понимал, в какую адскую машину юстиции попадут люди по моему доносу. А этого я не желал никому, даже спекулянтам и жуликам. Сами знаете, в те годы могли приговорить к смертной казни за несколько украденных свитеров… Да… Но на этот раз все вышло наружу. Дело ускользнуло из моих рук… Лермонтов… рабочий немецкой строительной организации в Дании! Пушкин, Толстой, Разумихин и Чичиков месят бетон и хлебают суп из; перловой крупы. Гончаров вместе с Обломовым ковыряют лопатами землю!»
Ш., который ушел на пенсию в солидном чине оберрегирунгсрата и по-прежнему увлекается русской литературой, сейчас, кстати, современной русской литературой, получил возможность не только, так сказать, извиниться перед старым Груйтеном, но даже отчасти реваншироваться перед ним: он обучал его внука Льва, сына Лени, довольно-таки причудливому русскому языку. И если у Лени сейчас время от времени появляются в доме цветы (она по-прежнему любит цветы, несмотря на то, что почти двадцать семь лет перебирала их, как другие люди перебирают горох), – если у нее в доме появляются цветы, то, значит, их прислал д-р Шолсдорф! В последнее время Шолсдорф с головой ушел в стихи Ахмадулиной. «Разумеется, и в том случае я не стал писать донос, вначале я просто настрочил письмо примерно такого содержания: «Настоятельно прошу Вас немедленно представить мне объяснения, ибо срочность данного дела трудно переоценить». Шолсдорф отослал это письмо, потом второе, третье, попытался разыскать Хенгеса, все было тщетно… «И поскольку я тоже подвергался регулярным проверкам, у меня нашли соответствующие материалы и тут же произвели дознание по делу фирмы «Шлемм и сын»… А потом… потом тяжелые жернова завертелись».
Ш. стал главным свидетелем обвинения; процесс длился всего лишь два года, так как Гр. признал себя виновным без всяких оговорок; он не терял хладнокровия и пришел в замешательство только раз, когда от него потребовали назвать «поставщика имен» («Как вам нравится? Поставщика имен…». Шолсдорф). Ш. не стал выдавать «поставщика», хотя отлично знал, кто он такой. На второй день процесса эксперт-славист, специально вызванный из Берлина, целых два часа экзаменовал Груйтена, который утверждал, будто вычитал имена из книг; на суде было доказано, что за всю жизнь он не прочел ни единой русской книги и навряд ли прочел хоть одну немецкую книгу, даже «Майн Кампф» (Ш.), и тут уж «Хенгес попался». Но выдал его не Груйтен. За это время Шолсдорфу удалось разыскать своего однокашника. Тот оказался в чине зондерфюрера, работал на армию, пытаясь вытягивать у русских военнопленных военные секреты. «И этим занимался человек, который вполне мог получить мировое имя как специалист по Чехову!»
Хенгес добровольно явился в суд в своем мундире зондерфюрера, который «сидел на нем довольно мешковато, так как он носил его всего месяц» (Ш.). Да, он признался, что дал Груйтену, который разыскал его специально для этой цели, список русских имен. Умолчал лишь о том, что получил за каждое имя десять марок. Перед выступлением на суде Хенгес консультировался с защитником Гр. и заявил: «В моем положении я просто не могу себе этого позволить… Понимаете?» Посему Груйтен и его защитник не стали упоминать на суде о неприятной денежной стороне дела, но Хенгес сам признался в ней Шолсдорфу, с которым они пошли доругиваться в ближайшую закусочную, ибо на суде между Шолсдорфом и Хенгесом возник спор и Шолсдорф с возмущением кричал Хенгесу: «Всех, всех ты предал, не предал только твоего Тургенева и твоего Чехова!» Разумеется, прокурор резко оборвал эту русскую канитель.
Мораль данного небольшого эпизода ясна как божий день: подрядчикам-строителям, которые заводят фиктивные платежные ведомости, рекомендуется иметь литературное образование, а финансовые служащие с литературным образованием могут оказаться чрезвычайно полезными и нужными государственному аппарату.
* * *
В вышеупомянутом процессе был только один обвиняемый – Груйтен. Он сознался решительно во всем, но утяжелил свое положение тем, что не захотел признать мотивом преступления корыстолюбие; на вопрос о мотивах он не стал отвечать, а на вопрос о том, не вел ли он дело к саботажу, ответил отрицательно. Позднее Лени также неоднократно спрашивали о мотивах поведения отца. И каждый раз она бормотала нечто невразумительное о «мести» (мести за что? Авт.). Гр. с трудом избежал смертной казни – его спасло решительное вмешательство «очень, очень влиятельных друзей, которые в качестве смягчающего обстоятельства напомнили о бесспорных заслугах Груйтена в деле создания военно-строительного потенциала Германии» (показания Хойзера-старшего). Груйтена приговорили к пожизненному тюремному заключению с конфискацией имущества. Лени дважды вызывали в суд, но ее оправдали, так как была доказана ее невиновность точно так же, как невиновность Хойзера, Лотты и всех друзей и сотрудников Гр. Конфискации избежал лишь доходный дом, в котором родилась Лени. И этому она была всецело обязана прокурору, «в остальном проявившему чрезвычайную суровость»; прокурор сослался на тяжелое положение Лени как вдовы военнослужащего немецкого вермахта и на ее доказанную невиновность, после чего в «отвратительно высокопарных выражениях» вспомнил А. и опять «вытащил на свет божий его геройские подвиги» (Лотта X,); прокурор засчитал Лени даже ее членство в нацистской организации для девушек. «Не подобает высокому суду лишать единственного достояния смертельно больную мать (под «смертельно больной матерью» он подразумевал госпожу Гр.), потерявшую на войне и сына, и зятя, и эту храбрую молодую немецкую женщину, ведущую безупречный образ жизни. Тем более не подобает, что означенное имущество было принесено в семью не обвиняемым, а его супругой».
Госпожа Груйтен не пережила скандала. Она была нетранспортабельна, поэтому ее несколько раз допрашивали в постели, но ей «хватило и этого» (ван Доорн). «Да она и не так уж горевала, прощаясь с жизнью… В конечном счете, она была хорошая, порядочная и смелая женщина. Конечно, ей бы очень хотелось сказать последнее прости Губерту, но тут уж ничего нельзя было поделать. И мы тихо и мирно похоронили ее. Понятно, по церковному обряду».
* * *
Лени минул двадцать один год; у нее уже, конечно, не было больше машины, и она сочла себя обязанной уйти из фирмы. До поры до времени ее отец бесследно исчез. Сильно ли это повлияло на нее или нет? Что стало с шикарной блондинкой в шикарном автомобиле, которая на третьем году войны развлекалась как могла, играла немножко на рояле, читала больной матери ирландские сказки и посещала умирающую монахиню? Что стало с этой женщиной, которая, так сказать, во второй раз овдовела, потеряла мать и отца, исчезнувшего за решеткой? Прямых высказываний Лени того периода до нас не дошло; известно лишь, что на всех окружающих, тесно соприкасавшихся с ней, она производила очень странное впечатление. Лотта утверждает, что ей казалось, будто Лени «в какой-то мере почувствовала облегчение», ван Доорн говорит, что у Лени «камень с души свалился», а старый Хойзер формулирует свою мысль так: «В какой-то мере она вздохнула свободно». Это дважды повторенное разными свидетелями «в какой-то мере» хоть и звучит странно, но все же приоткрывает щелку в замкнутый внутренний мир Лени. Теперь мы можем дать волю фантазии. Маргарет на этот счет сказала вот что: «Она не была подавленной, скорее мне казалось, будто она опять ожила». И еще: «Загадочное исчезновение сестры Рахели подействовало на нее гораздо сильнее, чем скандал с отцом и смерть матери». Объективно произошло следующее: Лени привлекли к отбыванию трудовой повинности. Однако благодаря вмешательству высокого покровителя, действовавшего не прямо, а через других лиц – покровитель пожелал остаться неизвестным и сейчас, хотя авт. знакомо его имя, – благодаря вмешательству высокого покровителя Лени попала в садоводство, где занялась плетением венков.