Книга: Групповой портрет с дамой
Назад: IV
Дальше: VI

V

Люди, родившиеся позже, могут спросить: почему в 1942 – 1943 годах венки приравнивались в Германии к продукции оборонного значения? Ответ гласит: чтобы похоронные обряды и впредь проходили на достойном уровне. Конечно, венки не пользовались таким спросом, как сигареты, но и они считались дефицитным товаром – в этом нет ни малейшего сомнения; кроме того, спросом они также пользовались и были чрезвычайно важны для ведения «психологической войны». Даже официальные учреждения потребляли в те годы огромное количество венков; венки требовались для жертв воздушных налетов и для солдат, умиравших в госпиталях; сверх того «время от времени кто-нибудь умирал частным порядком» (Вальтер Пельцер, бывший владелец цветоводства и тогдашний хозяин Лени, ныне пенсионер живет в основном на доходы от своей недвижимости); «за государственный счет хоронили высокопоставленных партийных чиновников, промышленников и военных; им устраивали похороны по первому или второму разряду». Словом, все виды венков «от самых скромных, скупо отделанных, до гигантской величины обручей со вплетенными розами имели оборонное значение» (Вальтер Пельцер). Здесь не место отмечать немалые заслуги государства как устроителя похорон; надо только сказать, что погребений в ту пору было огромное множество и венки шли нарасхват, поэтому Пельцеру удалось внести свое цветоводство в список важных военных объектов. Чем дальше продвигалась война, то есть чем дольше она продолжалась (авт. совершенно сознательно указывает здесь на связь между продвижением и длительностью войны), тем дефицитнее, само собой, становились венки.
В случае, если у «кого-то» возникает ошибочное мнение, будто искусство плетения венков является занятием несерьезным, этому «кому-то» надо дать решительный отпор уже хотя бы ради Лени. Учтем, что виды венков бывают чрезвычайно разнообразными и что во всех видах должны соблюдаться определенные пропорции, что существуют различные формы венков и различная технология для их конструирования, наконец, что выбор тех или иных декоративных растений зависит от той или иной конфигурации венка. Прибавим к этому, что для основания венка применяется девять различных видов зелени, для окончательной отделки – двадцать четыре вида, для втыкания отдельных пучков – сорок два вида, для насадки тех же пучков или букетиков (и та и другая техника носит название «техники вплетения») – восемь видов, а для так называемого римского (выпуклого) плетения – двадцать девять. Таким образом, общее количество растений, употребляемых для венков, насчитывает сто двенадцать названий, эти названия, в свою очередь, надо разделить на пять категорий в зависимости от их применения. Итак, мы имеем пять категорий растений и сложнейшую систему конструирования венков. Но даже если мы будем твердо знать, какие растения надо употреблять для основания венка, какие для второго ряда, какие втыкать пучками (эти растения можно опять-таки либо вплетать с помощью шпагата, либо насаживать с помощью специальных булавок), если мы будем знать, какие растения употребляют для так называемых римских венков, – даже в этом случае не надо забывать одно золотое правило: всему свое время и место.
Пусть человек, который пренебрежительно относится к плетению венков, считая это дело чуть ли не пустячным, скажет нам, когда следует вплетать ель обыкновенную в основание венка, а когда во второй ряд, где и когда надо пользоваться туей, исландским мхом, яглицей, магонией или тсугой. Кто из этих людей знает, что зелень во всех случаях должна идти сплошняком и что само плетение должно быть при всех обстоятельствах безукоризненным? Из всего вышеизложенного следует, что Лени, которая до сих пор занималась всего лишь легкой и несистематической канцелярской работой, вступила на весьма трудное поприще и занялась ремеслом, которое не так-то легко освоить, – словом, попала как бы в художественную мастерскую.

 

* * *

 

Быть может, не стоит вспоминать, что так называемый римский венок некоторое время был в загоне, а так называемый германский, наоборот, очень сильно возвысился; однако по этому вопросу возникли серьезные разногласия, и после образования «оси Берлин-Рим» Муссолини довольно-таки резко высказался против дискредитации римского венка; до середины июля сорок третьего года в Германии спокойно плели римские венки, однако после предательства Италии от них раз и навсегда отказались (цитирую речь довольно крупного нацистского фюрера: «В нашей стране никогда больше не будет ничего римского, включая сюда венки и букеты»)… Исходя из этого, каждый внимательный читатель, поймет, что в исключительных политических ситуациях даже такое дело, как плетение венков, может оказаться опасным. А поскольку римский венок возник как подражание венкам, высеченным на камне и украшавшим древнеримские фасады, под их категорическое запрещение была даже подведена идеологическая база: этот венок был объявлен «мертвым», а все остальные виды венков – «живыми». Вальтер Пельцер, который является важным свидетелем указанного периода в жизни Лени (сам по себе он человек с плохой репутацией), – так вот, этот Пельцер весьма убедительно доказал, что в конце сорок третьего – в начале сорок четвертого годов «завистники и конкуренты» донесли на него в «палату ремесленников» и в его «деле» появилась «опасная для жизни пометка» (Пельцер): «Все еще плетет римские венки». А это, «черт возьми, могло стоить головы в то время» (П.). Разумеется, после 1945 года, когда подозрительное прошлое Пельцера вышло наружу, он попытался представить себя – «и не только из-за венков» – «лицом, преследовавшимся при нацизме», и даже преуспел в этом, к сожалению, не без помощи Лени, что сразу следует признать. «Ведь речь шла о тех венках, которые изобрела сама Лени… Я хочу сказать, Лени Пфейфер… Ей-богу, ее гладкие строгие венки из вереска действительно выглядели совсем как венки из эмали и, поверьте мне, пользовались большим успехом у публики. С римскими венками они не имели ничего общего… Изобретение Пфейфер. Но мне это чуть было не стоило головы, ведь их сочли вариантом римского венка».
Из десяти человек, с которыми Лени долгое время работала, была тесно связана и встречалась изо дня в день, авт. удалось разыскать пятерых, в том числе самого Пельцера и его старшего садовника Грундча. Пельцер и Грундч были начальниками Лени, факт остается фактом. Однако авт. нашел еще трех человек, которые находились с Лени примерно в равном положении.
Пельцер живет в собственном доме с явными архитектурными излишествами, в доме, который сам он называет коттеджем, но который в действительности скорее походит на виллу в богатом квартале (слово «квартал» он, не в пример Груйтену, произносит правильно); дом из желтого клинкерного кирпича только кажется одноэтажным (в полуподвальном этаже у Пельцера оборудован шикарный бар, зал, где он устроил своего рода музей венков, а также комнаты для гостей и оснащенный винный погреб). Наряду с желтым (клинкерный кирпич) преобладающий цвет дома – черный; в черное выкрашены решетки, двери, ворота гаража, оконные переплеты. По мнению авт., люди, считающие, что дом этот смахивает на колумбарий, не так уж не правы. У Пельцера есть жена, довольно меланхоличная на вид особа по имени Ева, урожд. Прумпаль; ей, наверное, лет шестьдесят пять, и ее красивое лицо портит выражение озлобленности.

 

* * *

 

Альберт Грундч – ему восемьдесят – все еще «как улитка сидит в своей раковине на кладбище»: (Г.о Г.) «раковина» находится в каменном (кирпичном) сарае, где у Грундча две комнаты и кухня; от этого жилища рукой подать до двух теплиц – его собственности. Грундч, в отличие от Пельцера, не нажился на расширении кладбища (и не пожелал наживаться, добавим в скобках); он с ожесточением защищает «морген земли, который я ему сдуру подарил когда-то» (Пельцер). «Честно говоря, городское садоводство и администрация кладбища вздохнут с облегчением, когда старик ум…; когда он исчезнет… одним словом, выражаясь деликатно, когда он отправится к праотцам».
Ныне, однако, Грундч живет посреди кладбища, которое уже давным-давно поглотило не только несколько гектаров сада, принадлежавших некогда Пельцеру, но и другие садоводства и гранитные мастерские, живет по законам автаркии; он получает свою пенсию по инвалидности («И тут мне тоже пришлось из-за него попотеть»), не вносит никакой квартплаты, а табак и овощи для собственного потребления выращивает сам; Г. – вегетарианец, поэтому ему почти ничего не приходится покупать на стороне, проблема одежды для него тоже практически не существует – он уже целый век донашивает штаны Губерта Груйтена, которые тот заказывал в 1937 году и которые Лени подарила Грундчу в 1944 году. Теперь он (далее цитаты из самого Г.) занят исключительно тем, что выращивает цветы «специально к соответствующим дням» (гортензии на Красную горку, цикламены и незабудки к Дню матери, маленькие елочки в горшках, украшенных лентами и свечками, к Рождеству, чтобы ставить их на могилы. «И чего только люди не притаскивают на могилы своих близких – уму непостижимо!»).
У авт. создалось впечатление, что администрация городского садоводства совершенно напрасно рассчитывает на скорую смерть Г., ей придется еще малость подождать. Утверждения некоторых (рабочих городского садоводства), будто Г. «день и ночь торчит либо у себя в сарае, либо в теплицах», не соответствуют действительности; наоборот, после закрытия кладбища, то есть когда отзвучат все звонки, а это случается довольно рано, Г. использует территорию кладбища, ставшую за это время просто-таки необозримой, «как свои частные владения». «Я совершаю далекие прогулки, время от времени, присев на скамейку, выкуриваю трубочку, а когда на меня находит подходящий стих, то привожу в порядок какую-нибудь запущенную или вовсе заброшенную могилку, устилаю ее чем-нибудь подходящим – мхом или еловыми ветками, иногда кладу поверх какой-нибудь цветок, и, поверьте мне, за все это время я встретил всего лишь раза два жуликов, промышлявших цветными металлами, и ни души больше; конечно, в городе время от времени появляется какой-нибудь сумасшедший, который не хочет верить, что мертвый и впрямь мертв; сумасшедшие этого рода перелезают через кладбищенские ограды, чтобы и ночью плакать, проклинать все на свете или молиться на могиле, а то и просто ждать. Но за пятьдесят лет я встретил всего двух или трех таких сумасшедших… И тут я, разумеется, удалялся с миром. И еще: примерно раз в десять лет на кладбище прячется парочка, не ведающая ни страха, ни предрассудков, парочка, которая понимает, что на всем белом свете найдется совсем немного таких уединенных уголков… И в этих случаях я, разумеется, удалялся с миром… Конечно, я уже не знаю толком, что происходит за пределами кладбища… Но поверьте мне, здесь замечательно даже зимой, когда идет снег; я тогда гуляю по ночам, закутавшись с ног до головы, и попыхиваю трубкой… Тишина прямо необыкновенная, все они лежат мирно-мирно… Ясное дело, у меня были трудности с девицами; каждый раз, когда я хотел зазвать их к себе, они здорово кочевряжились, и, заметьте, больше всего кочевряжились самые отпетые шлюхи. Тут уж никакие деньги не помогали».
Когда речь зашла о Лени, Г. проявил признаки смущения: «Ну конечно, Пфейфер… Вспоминать о ней? Разве я вообще могу о ней забыть! Ну, разумеется, все мужчины имели на нее виды, решительно все, включая хитреца Вальтерхена (Г. имеет в виду Пельцера, которому уже успело минуть семьдесят. Авт.), но никто ни на что особенно не надеялся. Она была недотрога, и при этом не какая-нибудь там жеманная девица, поверьте мне, я был среди них самый старый – мне уже тогда было пятьдесят с гаком, и я вовсе не питал никаких надежд; только один из всех нас сделал попытку приблизиться к ней – Кремп; мы звали его «пошляк и дурак Гернберт», и она его так здорово отшила, холодно и насмешливо, что он, по-моему, запомнил это на всю жизнь. Какие шаги предпринимал Вальтерхен я не знаю… Уверен только, что и он ничего не добился. А все остальные были женщины, понятно, женщины, отбывающие трудовую повинность. И женщины разделились на две партии: за и против. Не против нее, а против того русского, о котором мы потом узнали, что он-то и был избранником ее сердца. Вся эта история, представьте себе, длилась почти полтора года, и никто – никто из всех нас – не заметил ничего особенного, они вели себя умно и осторожно, Правда игра была рискованная, они рисковали головой. Даже задним числом меня, черт возьми, дрожь пробирает от макушки до задницы, когда я представляю себе, как эта девушка рисковала. Деловые качества? Хотите знать, какие у нее были деловые качества. Может быть, я человек пристрастный, ведь я ее любил, по-настоящему любил, иногда как дочь, которую так и не довелось иметь… Или… ведь я был на целых тридцать три года старше ее… или как возлюбленную, которая тебе и не снилась… Ну вот, у нее оказался просто прирожденный талант – этим все сказано. У нас работали только два обученных садовода, считая самого Вальтера – три. Но у Вальтера в голове были одни только бухгалтерские книги и цифры барышей. Стало быть, двое: Хёльтхоне (она была, так сказать, интеллигентный садовод, кончила лицей, училась в университете, а потом увлеклась садоводством; романтическая особа: земля, труд и так далее… конечно, она была человек знающий, тут ничего не скажешь), ну, а потом я. Все остальные были необученные. И Хойтер, и Кремп, и Шелф, и Кремер и Ванфт, и Цевен – почти одни женщины, и уже не первой молодости; во всяком случае, ни у кого не возникало желания повалить их где-нибудь между ящиками с торфом и связками шпагата. Уже через два дня мне стало ясно, что Лени Пфейфер никак не годится для изготовления каркасов, тут требуется грубая сила, это относительно тяжелая работа. Занималась ею бригада Хойтер – Шелф – Кремп, им указывали число венков и давали кучу зелени, материал зависел от качества снабжения, под конец, кроме дубовой листвы, бука и обычных сосновых веток, мы ничего не получали. Ну, а потом сообщались размеры венка, большей частью они были стандартные. Для торжественных похорон у нас в ходу были условные сокращения: Б1, Б2 и Б3, что означало бонза первой, второй и третьей категорий. Для внутреннего пользования и для гроссбухов существовали также обозначения Гц Г2 и Г3, что значило военные герои первой, второй и третьей категории; когда это потом выплыло наружу, пошляк и дурак Кремп устроил нам форменный скандал, он усмотрел в этом оскорбление, и вдобавок личное, он ведь считал себя героем второй категории: ампутированная нога, несколько орденов и почетных значков… Словом, Лени не годилась для бригады, изготовлявшей каркасы, я это сразу смекнул и включил ее в бригаду по отделке, где она работала вместе с Кремер и Ванфт… И, поверьте мне, она оказалась просто гением декоративного искусства или, если хотите, мастером по украшению венков. Вы только посмотрели бы, как она обращалась с листьями лавровишен или рододендронов! Кому-кому, а уж ей можно было доверить самый ценный материал, у нее ничего не пропадало втуне, ничего не ломалось… И она сразу поняла то, чего многие не могли постичь за всю свою жизнь, – центр тяжести отделки должен приходиться на левую верхнюю четверть венка; этим самым всему венку придается радостное, можно даже сказать – оптимистическое звучание, венок как бы рвется ввысь; если же центр тяжести поместить справа, то венок навевает пессимизм, он как бы скользит вниз… Лени никогда не стала бы смешивать геометрические рисунки с рисунками «фантази». Никогда, поверьте мне. Она принадлежала к тому типу людей, которые руководствуются принципом: или – или. Это можно было сразу заметить даже при плетении венков. От одного лишь мне пришлось ее отучать, и притом решительно: у нее было явное пристрастие к чисто геометрическим фигурам – ромбам, треугольникам… Как-то она совершенно машинально, наверняка без злого умысла, вплела в венок звезду Давида из хризантем, к тому же в венок для Б1; уверен, что звезда совершенно непроизвольно вышла из-под ее рук; наверное, она так и не поняла, почему я до такой степени разнервничался и разъярился; представьте себе, что венок в таком виде вынесли бы из мастерской. Да и вообще, публика предпочитала расплывчатые, свободные рисунки, а Лени умела бесподобно импровизировать; из цветов она делала маленькие корзиночки, даже птичек… Полет фантазии! И это так гармонировало с материалом… Для венков Б1 Вальтерхен доставал розы – он был человек оборотистый, – иногда даже полураспустившиеся благородные розы, вот тут-то Лени и могла себя показать, она изображала целые жанровые сценки; какая жалость, что все это было столь недолговечно… Как-то она изобразила миниатюрный парк с прудом, на котором плавали лебеди. Да, поверьте мне, если бы за плетение венков давали призы, она выиграла бы их все подряд. Но самое главное – во всяком случае, для Вальтерхена – заключалось в том, что с относительно скромным материалом она достигала гораздо большего эффекта, чем другие с роскошным. Она умела быть экономной. После Лени готовый венок попадал в приемочную бригаду, то есть к Хёльтхоне и Цевен, и ни один венок не выходил из мастерской, не пройдя через мои руки. Хёльтхоне проверяла корпус венка и отделку и, если надо было, сама исправляла кое-что, а Цевен мы называли «главной по лентам», она прикрепляла ленты, которые присылали нам из города. И тут, конечно, надо было, черт возьми, смотреть в оба, чтобы не перепутать все на свете… Представьте себе, вы заказали венок с надписью: «Гансу. Последний привет от Генриэтты», – а получите венок, на котором выведено: «Незабвенному Отто от Эмилии». Или наоборот. Пренеприятная история! У мастерской был свой транспорт для доставок – жалкий трехколесный велосипед с моторчиком. На этом велосипеде венки развозили по часовням, госпиталям, казармам, комитетам НСДАП и похоронным бюро… Этой чести Вальтерхен никому не уступал, тут он мог бить баклуши и получать денежки, а главное, удирать на время из мастерской».

 

* * *

 

Ввиду того, что Лени никогда не жаловалась на свою работу ни Лотте, ни ван Доорн, ни Маргарет, а также ни старому Хойзеру, ни Генриху Пфейферу, следует предположить, что работа и впрямь доставляла ей удовольствие. Огорчало Лени только то, что пальцы и руки у нее покрылись болячками; израсходовав материнские и отцовские запасы перчаток, она начала выпрашивать «старые перчатки» у всех родственников.
Возможно, что за работой Лени вспоминала покойную мать, вспоминала отца и подолгу думала об Эрхарде и Генрихе, быть может, даже об убитом Алоисе, В тот год все считали ее «милой, приветливой, но очень тихой».
Сам Пельцер говорит про нее, что она была молчаливой: «О боже, невозможно было заставить ее открыть рот… но она держала себя мило, мило и приветливо, и к тому же была моей самой главной опорой. Не считая, конечно, Грундча, этот знал свое дело досконально. И не считая Хёльтхоне, но та была чересчур педантичной, черт возьми; у той на все были правила, и когда кто-нибудь отходил от них и придумывал оригинальное решение, она его поправляла, Пфейфер умела придумывать, и потом она чувствовала фактуру растений, она понимала, что с бутонами цикламенов надо обращаться совсем иначе, чем с розами, у которых стебли твердые, или чем с пионами… Признаюсь, каждый раз, когда я выдавал для венка красные розы, это наносило мне финансовый ущерб. В ту пору розы можно было выгодно спустить налево, кавалеры считали, что в амурных делах розам цены нет… Шла бойкая торговля розами, особенно в гостиницах, где останавливались молодые офицеры и их подружки. Портье вызывали меня по телефону и предлагали за букет роз с длинными стеблями хорошие деньги, а иногда товар: кофе, сигареты, масло, а если повезет, и ширпотреб… Один раз я, например, получил трикотаж… По-моему, это был просто позор, что почти все розы шли на мертвых, живым буквально ничего не оставалось».
Пока Пельцера одолевали заботы о его розах, Лени чуть было не стала жертвой бюро «по перераспределению жилой площади»; городские власти сочли, что для семикомнатной квартиры с кухней и ванной семерых жильцов слишком мало (в квартире у Лени поселились: господин Хойзер-старший, госпожа Хойзер-старшая, Лотта с Куртом и Вернером, сама Лени и ван Доорн). Как-никак город уже перенес к тому времени более пятисот пятидесяти воздушных тревог и сто тридцать бомбежек; всему роду Хойзеров решили оставить три комнаты, правда больших, а для Лени и Марии, «и то с огромным трудом и с помощью мощного блата, удалось отвоевать по комнате» (М. в. Д). Можно предположить, что высокопоставленный деятель, имевший отношение также к коммунальному хозяйству – он по-прежнему желает остаться неизвестным, – сыграл здесь свою роль. Из скромности деятель отрицает, однако, что «оказал содействие в этом вопросе». Но как бы то ни было, после уплотнения две комнаты пустовали, и тогда «эти отвратительные Пфейферы, которых фугасная бомба выгнала из их крольчатника» (Лотта Х.), нажали на все педали: они, мол, мечтают жить под одной крышей с «дорогой невестушкой». Старый Пфейфер так же наслаждался статусом «человека, лишившегося крова в результате бомбежки», как в прежние времена своей хромотой. «У него всегда был дурной вкус, не удивительно, что он без конца повторял: «Ну, а теперь я пожертвовал отечеству все свое скромное, но зато честно нажитое состояние» (Лотта X.). От перспективы жить с Пфейферами в одной квартире все мы, конечно, пришли в ужас, но потом Маргарет выведала у своего бонзы (?? Авт.), что старого Пфейфера вот-вот эвакуируют в деревню вместе с его классом. Только тогда мы уступили… Недели три они сидели у нас буквально на голове, но потом, несмотря на хромую ногу, старику пришлось отправиться в деревню, а с ним уехала и старушенция, остался только этот милый парень Генрих Пфейфер, но он уже записался добровольцем и со дня на день ждал, что его призовут… Все это произошло вскоре после Сталинграда». (Лотта X.)

 

* * *

 

Добывание необходимой информации о главном враге Лени в цветоводстве было сопряжено с трудностями. После того как авт. долго и безуспешно рылся в адресных книгах и списках военнослужащих, ему пришло в голову привлечь к своим поискам Попечительство по делам охраны могил жертв войны. Послав запрос в Попечительство, он узнал, что некий Гериберт Кремп, двадцати пяти лет, был убит в начале марта поблизости от Рейна и похоронен поблизости от автострады Франкфурт-Кёльн. Ну, а после того как авт. узнал местонахождение могилы Кремпа, ему уже ничего не стоило узнать адрес его родителей. Беседа с родителями не протекала, однако, в обстановке дружбы и доверия. Родители подтвердили лишь, что Кремп работал в цветоводстве у Пельцеа и что там он, «так же как и повсюду, где жил и трудился, выступал за порядок и порядочность… А потом, когда отечество оказалось в серьезной опасности, его нельзя было удержать; в середине марта он записался добровольцем в фольксштурм, хотя нога у него была ампутирована по бедро. И он пал смертью храбрых, о такой смерти можно только мечтать». Родители Кремпа, видимо, считали смерть сына совершенно естественной и ждали от авт., что тот с похвалой отзовется об их чувствах. Но так и не дождались. Несмотря на это, авт. показали фотокарточку Крем-, па, но и здесь он не проявил должного понимания. Авт. счел самым разумным быстро ретироваться, столь же быстро, как и из квартиры госпожи Швейгерт.
На фотографии был изображен не очень симпатичный (автору) молодой человек с большим ртом, узким лбом, густыми светлыми волосами и с глазами, похожими на пуговицы.

 

* * *

 

Чтобы узнать адреса трех оставшихся в живых напарниц Лени, отбывавших вместе с ней трудовую повинность в цветоводстве Пельцера, пришлось всего лишь обратиться в адресный стол, где за соответствующую небольшую мзду авт. получил нужную справку. Первой свидетельнице жизни Лени того периода, госпоже Лиане Хёльтхоне, руководившей приемочной бригадой, уже минуло семьдесят лет, теперь она была владелицей фирмы «Цветы» с четырьмя магазинами. Жила Хёльтхоне в необычайно красивом маленьком коттедже, в пригороде, почти на лоне природы: четыре комнаты, кухня, холл, две ванны; дом был обставлен с безукоризненным вкусом, обои подобраны в тон мебели. Кроме того, Хёльтхоно почти задыхалась от книг, так что интерьер у нее был самый изысканный. Хёльтхоне производила впечатление женщины практичной, но держалась приветливо; никто не узнал бы в этой хрупкой красивой старушке с серебрян-ными, тщательно уложенными волосами маленькую коренастую женщину со строгим выражением лица, повязанную платком, то есть женщину, которая была изображена на групповом портрете, снятом по случаю юбилея пельцеровского заведения в 1944 году; фотографию показал авт. сам владелец этого заведения. Теперь же семидесятилетняя красивая старушка достойно и сдержанно играла роль хозяйки дома, ее серьги из хрупкого серебряного кружева, внутри которых дрожала коралловая бусинка, находились в беспрестанном движении, так же как и карие глаза, еще совсем не выцветшие. И все это как бы мелькало перед взором авт.: беспокойно трепетали сережки, в сережках трепетали коралловые бусинки, трепетало все лицо госпожи X., а на нем трепетали глаза. Макияж был старательно нанесен, даже морщинистая кожа на шее и на кистях рук казалась уснащенной косметическими снадобьями; и при том никому не пришло бы в голову сказать, что госпожа X. скрывает свой возраст. На столе появился чай, птифуры, сигареты в серебряном портсигаре, зажженная свеча, спичечница ручной раскраски, на которой была изображена небесная сфера всего лишь с одиннадцатью знаками Зодиака, двенадцатый знак – большой стилизованный Стрелец – красовался посередине; вся сфера была голубая, только Стрелец – розовый, очевидно, госпожа X. родилась под знаком Стрельца; портьеры у X. были блекло-розовые, мебель светло-коричневая, орех, ковры белые, в простенках между книгами висели гравюры с видами Рейна, искусно от руки раскрашенные; всего там было шесть-семь гравюр (за абсолютную точность авт. не ручается), каждая гравюра была приблизительно шесть на четыре сантиметра, не больше; все выполнено тщательно, одним словом, ювелирная работа; на гравюрах были изображены: Бонн – вид из Бейля, Кёльн – вид из Дейца, Цонс – вид с правого берега Рейна, примерно между Урденбахом и Баумбергом, Обер Винтер Боппард, Реес. Авт. припоминает также, что он видел гравюру с изображением Ксантена, который художник приблизил к Рейну немного больше, чем это допускает географическая добросовестность; исходя из этого, он заключает, что гравюр было не шесть, а семь. «Да, да, – сказала госпожа Хёльтхоне, протягивая авт. серебряный портсигар с таким выражением лица, которое давало основание предположить, будто она ждала отказа (но авт. не доставил ей этого удовольствия и заметил, что чело ее чуть-чуть омрачилось). – Да, да, вы совершенно правы, здесь одни только левобережные виды. – Не дав авт. продемонстрировать свою сообразительность, наблюдательность и аналитические способности (Авт.), она продолжала. – Да, я была и есть сепаратистка, и не только, так сказать, в душе. Пятнадцатого ноября двадцать третьего года меня ранили под Эгидинбергом, и не на той стороне, которой досталась вся слава, а на бесславной, хотя сама я до сих пор считаю ее стороной славы. Никто никогда не докажет мне, что мой край принадлежит Пруссии или что он принадлежал ей раньше, принадлежал так называемой империи, созданной Пруссией. Я и сегодня сепаратистка; только я выступаю не за французскую, а за немецкую Рейнскую область. Рейн – естественная граница этой области, и, разумеется, к ней принадлежат Эльзас и Лотарингия, а соседка этой области – Франция, конечно,
Франция не шовинистическая, а республиканская. Ну пот, в двадцать третьем я бежала во Францию, там меня выходили, а потом, в двадцать четвертом, мне пришлось вновь перебраться в Германию, но уже под чужим именем, с чужим паспортом. Ну, а в тридцать третьем вообще было спокойнее жить под фамилией Хёльтхоне, только бы не называться Эллой Маркс. Уезжать во второй раз я не захотела, не захотела эмигрировать. И знаете почему? Я люблю этот край, люблю людей, которые в нем живут; просто они попали в скверную историю… И можете теперь сколько угодно цитировать Гегеля (авт. не собирался цитировать Гегеля! – Авт.) и говорить, что в скверную историю нельзя попасть ни с того ни с сего. В тридцать третьем я решила, что самое разумное – прикрыть мое дело, хотя оно шло хорошо. Я была архитектором-садоводом, и вот я просто объявила себя банкротом, это оказалось, впрочем, довольно трудно, так как моя контора процветала. Потом началась история с установлением национальности предков, щекотливая и опасная; но у меня во Франции еще сохранились друзья. Там они все и устроили. Подлинная Лиана Хёльтхоне в двадцать четвертом умерла в парижском публичном доме, вместо этого записали, что умерла Элла Маркс из Саарлуиса. Всю волынку со сбором документов проделал один парижский адвокат, у которого, в свою очередь, был знакомый в посольстве. Но, несмотря на сугубую секретность, в один прекрасный день из какой-то глухой дыры под Оснабрюком пришло письмо – некий Эрхард Хёльтхоне предлагал своей Лиане «простить ее»; «Приезжай поскорей на родину, – писал он, – я помогу тебе устроить жизнь». До той поры, пока не были собраны все справки о дедах и прадедах, нам пришлось ждать, а потом мы «умертвили» эту самую Хёльтхоне в Париже, что не помешало ей жить в Германии и работать в садоводстве. Авантюра удалась. Можно было существовать почти спокойно, но не стопроцентно спокойно. Поэтому мне и показалось самым правильным пересидеть трудные времена у такого явного нациста. каким был Пельцер».
Чай оказался отличный, в три раза крепче, чем у монахинь, птифуры – превосходные, но авт. уже в третий раз залез в серебряный портсигар, хотя пепельница величиной с ореховую скорлупку навряд ли могла вместить пепел от трех сигарет, не считая трех окурков. Несомненно одно: госпожа Хёльтхоне была женщина интеллигентная и умеренная, авт. не оспаривал ее сепаратистских взглядов, да и не хотел их оспаривать, поэтому ему кажется, что неумеренность в курении и в питье чая (уже третья чашка!) не отразилась на хорошем отношении хозяйки к его особе. «Сами понимаете, я все время дрожала, хотя объективно на это вроде и не было оснований, родственники Лианы так и не объявились, но у Пельцера могли устроить строгую ревизию или специальную проверку служащих; к тому же у него засел этот проклятый нацист Кремп и еще Ванфт. А Цевен, с которой я и вовсе работала за одним столом, до тридцать третьего голосовала за Немецкую национальную партию. У Пельцера нюх был феноменальный, он наверняка чуял, что со мной не все в порядке. Позже, когда он совсем обнаглел и стал довольно открыто спекулировать цветами, я испугалась и подумала, что опасность теперь уже исходит не от меня. Я могу попасться из-за него. И я решила уволиться, но тут он как-то странно посмотрел на меня и сказал: «Вы хотите уволиться? Разве вы это можете себе позволить?» Уверена, что он ничего не знал толком, но нюх не подвел его и здесь… Я начала нервничать и взяла обратно заявление об уходе. Он-то, конечно, понял, что я разнервничалась не на шутку и что у меня есть на то веские основания; с тех пор при каждом удобном случае Пельцер произносил мое имя таким тоном, словно оно было фальшивое. Ну, а про Кремер он, конечно, все знал; знал, что муж у нее был коммунистом и что его убили в концлагере. Насчет Пфейфер он тоже кое-что пронюхал и, кроме того, напал на верный след, в то время как мы лишь строили предположения. Довольно ясно было, что Лени и Борис Львович симпатизируют друг другу; уже одно это было весьма опасно. Но это… Нет, я не ожидала, что они окажутся такими смельчаками! Между прочим, Пельцер доказал свое безошибочное чутье и в сорок пятом, когда он сразу же начал называть цветы «flowers»; с венками, правда, вышло не так удачно, он называл их «circles», и долгое время американцы думали, что он говорит с ними о тайных кружках».
Пауза. Краткая. Во время паузы авт. с трудом засунул в серебряную скорлупу пепельницы бренные останки третьей сигареты. Потом он задал несколько вопросов и с удовлетворением отметил, что в безукоризненных рядах книг, занимавших целую стену, выделялись переплеты с именами: Пруста, Стендаля, Толстого и Кафки, они были явно потрепанные, не грязные, не захватанные руками, а просто потрепанные, как любимое старое платье, которое без конца стирают и подштопывают.
«Ну да, я люблю читать, особенно уже много раз читанные книги. Пруста я открыла для себя уже в двадцать девятом в переводах Бенжамина… А теперь вернемся к Лени. Разумеется, это была замечательная девочка, повторяю, девочка; теперь ей уже, наверное, под пятьдесят; правда, особенно теплые отношения у нас с ней никак не устанавливались ни во время войны, ни после… Я не говорю, что она была человеком холодным, просто она вела себя очень тихо и молчаливо, хотя и приветливо… Да, она вела себя молчаливо и была упрямая… Но не прошло и полугода, как ее перестали называть «дамой»; дело в том, что когда Лени к нам поступила, ей дали такое же прозвище, как и мне; о нас говорили – «эти дамы». Но уже через полгода она перестала быть «дамой». «Дама» осталась только одна. Моя милость… Удивительное дело, лишь много времени спустя до меня дошло, почему Лени казалась такой странной, я бы даже сказала – непонятной. Она обладала психологией пролетария, в этом я совершенно уверена; у нее было, например, типично пролетарское отношение к деньгам, к времени и так далее. Она могла пойти далеко, но не хотела никуда идти. И это происходило не из-за недостатка чувства ответственности и не из-за неспособности нести на себе груз ответственности. Она даже умела проводить очень сложные операции и доказала это блестяще. Роман ее с Борисом Львовичем длился почти полтора года, и никто, ни одна живая душа не подозревала об этом; никто не поймал их с поличным, ни его, ни ее. И притом, скажу вам, эта Ванфт, и эта Шелф, и пошляк Кремп были настоящие аргусы, они не спускали с них глаз. Иногда мне даже становилось не по себе, и я думала: если между ними все же что-то есть, то помилуй их бог! Опаснее всего было вначале, когда они по чисто техническим причинам не могли оставаться вдвоем. Временами я вообще сомневалась во всей этой истории; я думала: пошла бы она на все, если бы знала, чем рискует? Она была, кстати, довольно наивная и, повторяю снова, совершенно равнодушна и к деньгам и к собственности вообще. Мы зарабатывали от двадцати пяти до сорока марок в неделю – в зависимости от надбавок и сверхурочных, потом Пельцер начал выплачивать нам «штучную премию» так он это называл: за каждый венок он платил еще по двадцать пфеннигов, которые распределялись между всеми, таким образом, набегало еще несколько марок. Но у Лени только на кофе еженедельно уходило не меньше двух недельных получек; ничем хорошим это не могло кончиться, хотя в ту пору она еще получала квартирную плату от жильцов, дом принадлежал ей. Иногда мне казалось и до сих пор кажется, что эта девушка была своего рода феноменом. Никто не знал точно, какая она – очень глубокая или очень поверхностная; конечно, я понимаю, что противоречу себе, но мне думается, будто и то и другое правильно – она была очень глубокая и очень поверхностная, только одно про нее нельзя было сказать и сейчас не скажешь – она не была вертихвосткой. Нет. Не была.
В сорок пятом мне так и не выплатили компенсацию, было не ясно, в каком качестве я скрывалась: как сепаратистка или как еврейка. Как сепаратистке мне, разумеется… не собирались возмещать убытки, а как еврейке… Попробуй докажи, что ты обанкротилась нарочно, хотела отвлечь от себя внимание. Я получила всего-навсего лицензию – разрешение открыть садоводство и цветочный магазин, и то благодаря протекции одного приятеля, который служил во французской армии. И сразу в конце того же сорок пятого я пригласила к себе на работу Лени, и у нее уже был тогда ребенок и жилось ей погано. Она проработала у меня двадцать четыре года, до семидесятого. Как вы думаете, сколько раз я предлагала ей возглавить один из филиалов, сколько раз предлагала участие в прибылях? Десять, двадцать раз? Нет. Раз тридцать, а то и больше. И уж, во всяком случае, она могла бы стоять за прилавком красиво одетая. Но Лени предпочитала торчать в холодной задней комнатке в рабочем халате и плести венки или составлять букеты. Она была лишена честолюбия, не хотела идти дальше, подниматься выше. Ни капли честолюбия! Иногда мне казалось, что Лени мечтательница. И, как говорится, «с приветом», но она была очень, очень милая. И притом довольно избалованная. Здесь я тоже усматриваю ее пролетарский характер. Работая у Пельцера простой работницей и получая максимум пятьдесят марок, она, знаете ли, не взирая на войну, держала свою старую прислугу… И, знаете ли, та ежедневно пекла ей свежие булочки; клянусь вам, иногда у меня просто слюнки текли; да, я была «дамой» с ног до головы, но и то с трудом сдерживалась, чтобы не сказать: «Детка, дайте и мне откусить разок, дайте, пожалуйста, откусить и мне…» И она дала бы мне откусить, будьте уверены. Как жаль, что я ее ни разу не попросила… А теперь она спокойно может попросить у меня денег, ведь ей опять живется погано… Но, знаете ли, у Лени есть еще одна отличительная черта – гордость. Она гордая, как принцесса из сказки… Что же касается ее чисто профессиональных данных, то их сильно переоценивают. Конечно, она была ловкой и способной работницей, но, на мой вкус, в ее венках и букетах было слишком много филиграни, слишком много изысков. Она занималась вышиванием, а я предпочитаю крупную красивую вязку; несомненно, из Лени вышел бы прекрасный ювелир – золотых или серебряных дел мастер, но когда речь идет о цветах – я знаю, вы удивитесь, – когда речь идет о цветах, нужна совсем другая хватка, более крепкая и мужественная рука. Ну, а этого у нее не было; конечно, в ее работе чувствовалась смелость, но дерзости в ней не ощущалось. Правда, она не прошла никакой школы, и, если это учесть, успехи ее были поразительны, ведь она одолела нашу премудрость очень быстро».
Хозяйка уже не предпринимала попыток угостить гостя чаем, не открывала и не протягивала ему серебряный портсигар, из этого авт. заключил, что аудиенция закончена (на тот день, во всяком случае, что и оказалось правильным). По мнению авт., госпожа Хёльтхоне существенно дополнила портрет Лени. А потом, когда авт. уже собрался уходить, госпожа X. дала ему возможность заглянуть в маленькую мастерскую, где она снова занимается декоративным садоводством. Проектирует для городов будущего висячие сады, которые она назвала «Семирамиды». Это название кажется авт. довольно неоригинальным, особенно в устах столь страстной почитательницы Пруста. Прощаясь с хозяйкой, авт. подумал, что этот визит завершен окончательно. Правда, в дальнейшем не исключены новые встречи, поскольку лицо госпожи X. все еще выражало приветливость, впрочем, с явным оттенком усталости.

 

* * *

 

В общих чертах нынешняя жизнь Марги Ванфт и жизнь Ильзы Кремер совпадают: обе они получают пенсию по старости, одной из них семьдесят лет, другой шестьдесят девять; обе живут в однокомнатных квартирах с кухней-нишей, в домах, построенных ведомством по социальному обеспечению, у обеих дровяное отопление и мебель начала пятидесятых годов; на обеих квартирах лежит печать «скудости» и запущенности, наконец, обе женщины держат попугаев, хотя здесь уже начинаются различия: у одной (Ванфт) – попугай, у другой (Кремер) – волнистые попугайчики. На этом сходство вообще кончается. Ванфт – женщина строгая, почти недоступная, из нее с трудом можно было выжать несколько десятков фраз, и казалось, будто она выплевывала каждое слово из своего узкого рта, как косточку от вишни. «Что толку рассказывать про эту мерзавку. Я все понимала и все предчувствовала. До сих пор готова надавать себе пощечин: дура я, что не дозналась до всего. Жаль, что не увидела, как ее ведут с бритой головой. Да и немного плетей ей бы тоже не помешало. Связалась с русским, когда наши парни сражались, а муж ее пал смертью храбрых… Папаша ее оказался перворазрядным спекулянтом… И вот такую дрянь уже через три месяца забрали от меня и перевели в бригаду по отделке. Грязная баба, вечно выставляла напоказ свои женские прелести. Всем мужчинам задурила голову. Грундч увивался вокруг нее, как кот. Пельцер на нее облизывался, для него она была резервом номер два; даже хорошего парня Крем-па, который вкалывал изо всех сил, она сбила с толку, он стал бросаться на всех как собака. Да еще разыгрывала из себя невесть что, а на самом деле была обыкновенная выскочка, которой дали коленкой под зад. Как дружно мы работали до ее прихода, а тут в воздухе словно появилось электричество, напряженность, которая никак не могла разрядиться. Всыпать бы ей плетей – вот и была бы разрядка. А чего стоила ее мерзкая возня с цветами, как в пансионе для благородных девиц. Всех она этим купила. Не успела прийти, как я оказалась в изоляции, в форменной изоляции. А потом это сюсюканье с кофе, всем она предлагала свой кофе. Но меня на таких штуках не проведешь. Подслащенная пилюля! Вот хитрая тварь и еще потаскушка и, уж во всяком случае, вертихвостка».
На бумаге беседа эта выглядит куда более динамичной, чем в жизни. Ванфт выдавливала из себя слово за словом, косточку за косточкой. В конце она и вовсе отказалась говорить, но все же кое-что добавила: назвала старика Грундча «фавном-неудачником или, если хотите, Паном», а Пельцера – «самым отвратительным негодяем и оппортунистом». «Такого негодяя днем с огнем не сыщешь! А я-то за него заступалась, ручалась за него; как доверенное лицо нацистской партии (гестапо? Авт.) меня о нем все время спрашивали. Ну, а после войны? Что он сделал, когда меня лишили вдовьей пенсии потому, видите ли, что моего мужа убили не на войне, а в уличных боях тридцать второго – тридцать третьего годов? Этот господин даже слова не замолвил за меня. А ведь Вальтер Пельцер был в одном отряде штурмовиков с моим мужем. Не замолвил ни слова! А сам с помощью этой потаскушки и той еврейки – Дамы вышел сухим из воды, в то время как я сидела по уши в дерьме. Хватит. Я о них слышать больше не желаю. На этом свете нет ни благодарности, ни справедливости, а другого света тоже, между прочим, не предвидится».

 

* * *

 

Госпожа Кремер – ее удалось разыскать в тот же самый день – не могла дать столь исчерпывающей информации о Лени, она только все время повторяла: «Бёдное милое дитя, милое дитя, бедное и наивное, милое бедное дитя. Что касается этого русского, то скажу вам по совести: лично я относилась к нему недоверчиво и так же отнеслась бы и сейчас. Не знаю, не был ли он к нам подослан гестапо. Уж очень хорошо он говорил по-немецки и уж очень вежливо вел себя. Да и каким ветром занесло его к нам в садоводство? Почему он не работал вместе со всеми другими пленными, которые разбирали разбомбленные здания и ремонтировали железнодорожные пути? Конечно, он был славный юноша, но я не решалась долго говорить с ним, во всяком случае говорить о посторонних вещах».
Госпожа Кремер была окончательно поблекшей блондинкой, вернее, бывшей блондинкой; в молодости у нее наверняка были голубые глаза, теперь они казались почти бесцветными. Мягкое лицо ее было настолько мягким, что как бы расплылось; выражение лица было незлое, а только несколько кислое и жалостливое, но не жалкое; она угощала авт. кофе, но сама его не пила; рот у нее был широкий, говорила она быстро, но как-то без выражения и вроде бы без знаков препинания. Бросалась в глаза, более того – просто-таки настораживала неописуемая отработанность движений госпожи Кремер при набивании гильз табаком: точное движение руки, щепотка сыроватого желто-коричневого табака, ножницы не нужны – лишней бумаги не остается, безукоризненный глазомер. «Ну да, к этому я была приучена с детства, может быть, это первое, чему я научилась – готовила курево для отца, когда в шестом году его посадили в крепость, а потом для мужа в тюрьме, да и сама я отсидела полгода; ну и, конечно, мы свертывали самокрутки во время безработицы и во время войны тоже; разучиться я при всем желании не могла». Тут она закурила, и когда авт. увидел ее с белой, только что набитой горящей сигаретой во рту, он вдруг подумал, что Ильза Кремер была когда-то молода и, наверное, очень красива; разумеется, она предложила авт. закурить, и притом без всяких церемоний, просто-напросто подвинула одну сигарету через стол и показала на нее пальцем. «Нет, нет, с меня довольно! Я всегда была не очень-то сильная, а теперь и вовсе без сил; в войну я держалась только из-за мальчугана, из-за моего Эриха; ох, как я надеялась, что, пока он вырастет, война кончится, но он вырос раньше, и они его сразу забрали, даже не дали доучиться на слесаря; он был тихий, молчаливый мальчик, очень серьезный. И перед тем, как его взяли, я в последний раз в жизни заговорила о политике, сказала опасную фразу. «Перебегай! – сказала я. – Немедленно!» «Перебежать?» – спросил он и нахмурил лоб как всегда. Тогда я объяснила ему, что значит стать перебежчиком. И он взглянул на меня как-то странно, я даже испугалась, не проболтается ли он о нашем разговоре, но и для этого у него не осталось времени. Уже в декабре сорок четвертого они отправили его на бельгийскую границу рыть окопы, и только в конце сорок пятого я узнала, что он убит. Убит в семнадцать лет. Мальчик был всегда серьезный и такой не-веселый. Он, знаете ли, был внебрачным ребенком; отец – коммунист, мать тоже. И в школе и на улице ему это тыкали в нос. Отца убили в тюрьме в сорок втором, а дедушка с бабушкой сами перебивались с грехом пополам. Ну вот. С Пельцером я познакомилась уже в двадцать третьем. Угадайте где? Ни за что не угадаете. В коммунистической ячейке. Потом он посмотрел один фашистский фильм. Всех нормальных людей фильм отвращал, а Вальтера увлек. Драки и разбой он спутал с революционными выступлениями, все на свете спутал, из «Кампфбунда» Вальтер вылетел и записался во «фрейкор»; уже в двадцать девятом он стал штурмовиком. Кем он только не был, даже сутенером… Ничем не брезговал. Ну, и, конечно, он был садовником и спекулянтом… и бабником. Словом, на все руки мастер. А теперь прикиньте, кто работал у него в садоводстве: три ярых фашиста – Кремп, Ванфт и Шелф; двое ни рыба ни мясо – Фрида Цевен и Хельга Хойтер, я – бывшая коммунистка. Дама – республиканка, к тому же еврейка. Наконец, Лени. Как определить ее политическое лицо, не знаю. Но и на ней было серьезное пятно – скандал с отцом. С другой стороны, Лени числилась вдовой солдата. А потом еще этот русский, которого Вальтер и в самом деле обхаживал… Скажите, что могло случиться с Пельцером после войны? Ничего. И с ним действительно ровным счетом ничего не случилось. До тридцать третьего он говорил мне «ты» и, когда мы ненароком встречались, шутил: «Ну как, Ильза, кто придет к финишу первым, вы или мы?» С тридцать третьего до сорок пятого он называл меня нa «вы». Но не успели американцы пробыть у нас и пяти дней, как он уже взял лицензию и явился ко мне – опять я стала для него «ты» и «Ильза», он уговаривал меня баллотироваться депутатом от нашего города… В конце сорок четвертого Лени однажды пришла ко мне в гости, села вот сюда, закурила, робко улыбнулась, словно собиралась что-то сказать; я приблизительно догадывалась, о чем пойдет речь, но не хотела знать. Никогда не надо знать слишком много. А я вообще ничего не хотела знать. Она молчала и робко улыбаясь сидела, не говоря ни слова. И тогда я все-таки не выдержала и сказала: «Теперь уже видать что ты беременна. Кто-кто, а я знаю, что значит родить незаконного ребенка». Бедная, милая Лени. Нет, ей трудно пришлось. До сегодняшнего дня ей живется трудно».
Назад: IV
Дальше: VI