Книга: Групповой портрет с дамой
Назад: II
Дальше: IV

III

Для того чтобы узнать подоплеку описанных событий, следует познакомиться ближе с человеком, которого авт. не без робости делает объектом своего исследования; не без робости, потому что, несмотря на большое количество сохранившихся фотографий, несмотря на имеющихся в наличии свидетелей – их гораздо больше, чем в деле Лени, – образ его неясен, неясен несмотря на многочисленных свидетелей или, может быть, по их вине. Мы говорим об отце Лени – Губерте Груйтене, который умер в 1949 году в возрасте сорока девяти лет. Кроме непосредственно связанных с ним людей: Марии ван Доорн, Хойзера, Лотты Хойзер, Лени, ее свекра и свекрови и ее шурина, – авт. удалось привлечь для своих изысканий еще двадцать три человека, которые были знакомы с Груйтеном на различных этапах его жизни: почти все эти люди работали с ним; либо он был подчинен им, либо они были подчинены ему; последних оказалось гораздо больше; восемнадцать из свидетелей имеют отношение к строительству, четверо – государственные служащие, архитекторы и юристы, один – тюремный служащий, ныне пенсионер.
Поскольку за исключением одного свидетеля все остальные были его подчиненными (работали у него в качестве техников, чертежников, сметчиков, плановиков, возраст их колеблется между сорока пятью и восемьюдесятью годами), самое правильное было бы, пожалуй, выслушать их, уже ознакомившись с сухими анкетными данными Груйтена. Губерт Груйтен родился в 1899 году, был каменщиком, участник первой мировой войны, пробыл на фронте год (служил «вяло и неохотно» – показание Хойзера-старшего); после войны выдвинулся и некоторое время проработал десятником, в 1919 году женился на матери Лени, дочери архитектора, находившегося на государственной службе и занимавшего довольно высокий пост, – «срубил дерево не по себе». Елена Баркель принесла в приданое пакет обесцененных акций турецких железных дорог, а главное, солидный многоквартирный дом в хорошем районе, дом, в котором впоследствии родилась Лени; кроме того, именно жена «открыла все, что было в нем заложено» (Хойзер-старший), побудила его выучиться на инженера-строителя, на что ушло три года; годы эти, к большому неудовольствию самого Груйтена, назывались в семье «студенческими»; Елена любила вспоминать о «студенческих временах», она говорила о них: «Трудные, но все же радостные»; для Груйтена, однако, такие речи были «мучительны», видимо, он стеснялся своего «студенчества». После окончания института с 1924 по 1929 год он был прорабом, причем пользовался большим спросом, строил крупные объекты (свою роль здесь сыграли и связи тестя); в 1929 году открыл собственную строительную контору и кое-как выкручивался до 1933 года, все время балансируя на краю пропасти. В 1933 году ввязался в большие дела и в начале 1943 достиг вершины своей карьеры, после чего отсидел в тюрьме два года до конца войны, соотв., работал как простой заключенный. В 1945 году вернулся домой, окончательно излечившись от честолюбия, с тех пор довольствовался малым – сколотил бригаду штукатуров и до самой смерти в 1949 году, как свидетельствует Лени, «довольно успешно сводил концы с концами». Кроме того, он стал еще «сборщиком металлолома».

 

* * *

 

Если опросить свидетелей, не находящихся в родстве с Груйтеном, о предполагаемых мотивах его профессионального честолюбия, то окажется, что некоторые вообще оспаривают наличие этой черты у Груйтена, другие же, наоборот, считают ее «основной чертой характера»; двенадцать свидетелей оспаривают наличие честолюбия у Груйтена, десять высказываются в пользу «основной черты». Но зато все свидетели единодушно утверждают то. что постоянно утверждал и старик Хойзер: Груйтен, по их словам, не имел ни малейших способностей к архитектуре; его даже считают «неспособным к строительному делу вообще». Одним качеством он, однако, обладал бесспорно: организаторским, координаторским талантом; даже в те времена, когда под началом Груйтена оказывалось почти десять тысяч рабочих, «он не терял ориентировки» (Хойзер).
Достойно внимания также и то, что из двадцати трех свидетелей, не находящихся с Груйтеном в родстве, пятеро (двое из них принадлежат к партии «он не был честолюбив», трое – к партии «это его основная черта») не сговариваясь заявили, что Груйтен был мечтателем. На вопрос о том, что они имеют в виду, давая Груйтену столь странную характеристику, трое ответили просто: «Ну да, он был мечтатель… Мечтатель, он и есть мечтатель». Только двое согласились дополнительно высказаться о предполагаемом предмете его мечтаний. Обер-директор по строительству, ныне пенсионер Хейнкен, который живет сейчас за городом и разводит цветы и пчел (к удивлению авт., он сразу же, так сказать, ни к селу ни к городу объявил о своей ненависти к курам и через каждые два слова поизносил фразу: «Я ненавижу кур»), так вот, этот Хейнкен назвал мечтания Груйтена «вполне земными». «Если хотите знать, он был мечтателем-практиком, ведь долгое время Груйтен находился в конфликте с известными моральными категориями, мешавшими ему продвигаться», – сказал он. Второй свидетель, архитектор Керн, примерно лет пятидесяти, еще весьма деятельный – за это время он стал служащим федерального правительства, – высказался следующим образом: «Ну да, все мы считали его человеком, приспособленным к жизни, таким он, конечно, и был; не мудрено, что я, человек предельно неприспособленный (стихийное, хотя и ценное признание. Авт.), очень уважал его, восхищался им; больше всего, пожалуй, тем, как он – человек такого низкого происхождения – разговаривал с сильными мира сего, он обращался с ними совершенно бесцеремонно и чувствовал себя как рыба в воде. Но часто, очень часто, когда я заходил к нему в кабинет – а мне приходилось нередко бывать у него в кабинете, – он сидел за своим письменным столом, устремив взгляд в одну точку, и мечтал… да, да, именно это я и хотел сказать… Он мечтал. И мечтал отнюдь не о текущих делах. Для меня это был повод подумать о том, как часто мы, неприспособленные люди, бываем несправедливы к людям приспособленным».
И наконец, когда про «мечтателя» сообщили старику Хойзеру, он вдруг удивился и сказал: «Я бы до этого никогда не додумался, но теперь, услышав слово «мечтатель», признаюсь, что это не просто смелое предположение, а чистая правда. В сущности, я был свидетелем взлета Губерта, – мы ведь с ним двоюродные братья, – он поднялся в первые годы после, войны (Хойзер имел в виду первую мировую войну), я ему немного помог, а потом он помог мне, причем весьма щедрым образом; основав свою фирму, он сразу взял меня к себе, хотя мне уже перевалило далеко за тридцать; я стал у него главным бухгалтером, доверенным лицом, а позже компаньоном… Ну вот, он редко смеялся, это правда. И он был игрок. Не то чтобы так, поигрывал, а еще как играл. А потом, когда разразилась катастрофа, я никак не мог понять, зачем он все это сделал… Наверное, слово «мечтатель» может многое объяснить, но только (сердитый смех), но только то, что он натворил потом с нашей Лоттой, никак не назовешь мечтаниями».
Ни один из двадцати трех свидетелей, переживших Груйтена, не отрицали, что Гр. был человек широкий, «приятный в обращении, сдержанный, но приятный».
Достоверно установлена также одна фраза Гр. – ее подтвердили два свидетеля, опрошенные порознь, – эту фразу Гр. произнес в 1932 году, когда он оказался накануне банкротства, видимо, после падения Брюнинга. В показаниях Марии ван Доорн фраза эта звучит так: «Запахло бетоном, друзья мои, запахло миллиардами тонн цемента, бункерами и казармами». Хойзер передает эту же фразу в несколько иной редакции: «Запахло бункерами и казармами, друзья мои, казармами по меньшей мере на два миллиона солдат. Если мы выстоим в ближайшие полгода, то наше дело в шляпе».
Учитывая обширный материал, который собран о жизни Груйтена-отца, авт. предупреждает, что на этих страницах не могут быть перечислены все лица, давшие ему соответствующую информацию. Это, однако, отнюдь не умаляет заслуг авт. – он поистине не жалел трудов, дабы собрать как можно более достоверные сведения даже о второстепенных персонажах, которые тем не менее играли роль на периферии событий.

 

* * *

 

Предупреждаем, что к показаниям ван Доорн в отношении старшего Груйтена следует относиться с известной осторожностью; они были приблизительно одного возраста, родом из одной деревни; не исключено поэтому, что Мария была влюблена в Груйтена, по крайней мере, питала к нему нежные чувства и потому является лицом пристрастным. В возрасте девятнадцати лет ван Доорн стала домоправительницей молодоженов Груйтенов, жене Груйтена Елене, урожд. Баркель, тогда только только минуло семнадцать; полгода назад она воспылала любовью к своему будущему супругу, познакомившись с ним на устроенном ее отцом балу молодых архитекторов. Не установлено, однако, воспылал ли сам Груйтен такой же сильной любовью к Елене, не установлено также, правильно ли он поступил, взяв к себе в дом сразу же после свадьбы девятнадцатилетнюю деревенскую девушку, о которой каждый сказал бы, что она полна несокрушимой и нерушимой жизненной силы. Зато точно установлено, что все высказывания Марии о матери Лени носят отрицательный характер, в то время как отца Лени она постоянно видит в некоем ореоле или, вернее, в некоем свете, скажем, в свете неугасимой лампады, стеариновой или электрической свечки или неоновой лампы, зажженной перед изображениями сердца Христова и Святого Иосифа. Отдельные высказывания ван Доорн позволяют заключить даже, что при известных обстоятельствах она была бы готова вступить с Губертом Груйтеном в незаконную связь. Утверждая, например, что брак Груйтенов с 1927 года начал «расползаться по всем швам», ван Доорн заявила, что с радостью согласилась бы дать ему то, что не могла или не хотела дать жена. А поскольку этот весьма толстый намек сопровождался замечанием, правда, произнесенным смущенным голосом, но все же произнесенным: «В конце концов, я ведь была тогда молодая женщина», – все сомнения вообще отпадают. На прямой вопрос, намекает ли ван Доорн на то, что в браке Груйтенов исчезла интимная сторона, которая считается основой всяких супружеских отношений, ван Доорн ответила со свойственной ей, слегка обескураживающей прямотой: «Да, это я как раз и хотела сказать». Причем выражение ее все еще живых карих глаз – разумеется, ван Доорн не сказала больше ни слова – позволило авт. предположить, что вывод этот она сделала как постоянная свидетельница семейной жизни Груйтенов. На заданный далее вопрос, думает ли в. Д., что Груйтен «искал утешения на стороне», она ответила твердым и решительным «нет» и добавила: «Он жил как монах, хотя вовсе не был монахом», при этом авт. почти уверен, что уловил в ее голосе подавленное рыдание.

 

* * *

 

На ранней фотокарточке покойного Губерта Груйтена (детские карточки мы здесь опускаем, первый снимок, который авт. серьезно изучил, был снимок выпускников груйтеновской школы от 1913 года) мы видим высокого стройного юношу с чуть длинноватым носом, светловолосого и темноглазого, с «решительным лицом», однако не столь твердокаменного, как все его соученики, напоминающие новобранцев; достаточно взглянуть на юношу Груйтена, и веришь тем почти мистическим предсказаниям, которые все учителя, священники и члены семьи Груйтенов повторяли слово в слово: «Этот парень далеко пойдет». Но куда?
На второй фотографии Груйтен изображен только что окончившим ученье восемнадцатилетним подмастерьем: карточка эта от 1917 года; прозвище «мечтатель», данное Гр. много позже, находит на этом снимке свое психологическое подтверждение. Сразу видно, что Гр. – юноша серьезный; причем доброта, написанная на его лице, как бы противоречит столь же явно выраженной твердости и силе воле. Ввиду того, что Гр. всегда снимался в фас – не считая последних фотографий, которые были сделаны уже в 1949 году деверем Лени, вышеупомянутым Пфейфером, плохоньким фотоаппаратом, – по его карточкам никак нельзя установить соотношение между длиной носа и всего лица; даже знаменитый художник-портретист, который в 1941 году написал Гр. в натуралистической манере (портрет маслом на холсте, совсем неплохой, хотя и неинтересный; картину удалось разыскать в частном собрании у чрезвычайно неприятных людей, так что авт. лишь кратко обозрел ее), – даже этот художник не воспользовался возможностью написать Гр. в «три четверти»; таким образом, недоказанной осталась гипотеза о том, что Гр., если снять с него современную одежду, выглядел так, словно сошел с полотна Иеронима Босха.

 

* * *

 

На семейные тайны Мария лишь намекала, зато о кухонных секретах говорит открыто. «Она не любила острой еды, он же, наоборот, любил только острую еду… Из-за этого сразу же возникли трудности, обычно мне приходилось все дважды солить и перчить: для нее слабо, для него – сильно; дело кончалось тем, что он сам еще раз все солил и перчил, ведь еще тогда, когда он под стол пешком ходил, все в деревне знали, что для него лучшее лакомство не кусок торта, а соленый огурец».

 

* * *

 

Следующий снимок, достойный упоминания, это Груйтены в Люцерне во время их свадебного путешествия: госпожа Елена Груйтен, урожд. Баркель вне всякого сомнения, очаровательное создание – она нежная, хрупкая, милая, утонченная; по ней сразу видно то, что не станет отрицать никто из близких к ней лиц, даже Мария, – видно, что она играла на рояле Шумана и Шопена, говорила довольно свободно по-французски, умела вязать, вышивать и т. д. Надо также отметить, что, судя по фотографии, в Елене, быть может, погибла интеллектуалка. Конечно, в свое время Елена не нарушила родительского запрета и «не заглянула» в Золя; можно себе представить, в какой ужас она пришла восемь лет спустя, когда дочь ее Лени заинтересовалась своим (Лени) стулом. Наверное, для Елены Груйтен Золя и кал были идентичными понятиями. Вероятно, из этой женщины не получился бы врач, зато она могла бы, наверное, без особого труда защитить диссертацию по истории искусства. И все же справедливость превыше всего: при наличии некоторых предпосылок, которых у Елены не было, а именно: при менее элегическом и более аналитическом воспитании, при меньшей заумности и более трезвом уме (если это достижимо!) и, наконец, если бы в пансионе не воспитывали кисейных барышень, – Елена Груйтен, может быть, все же стала бы хорошим врачом. Одно ясно: попади в поле ее зрения всякого рода недозволенная литература, она принялась бы скорее за Пруста, нежели за Джойca. На самом деле Елена Груйтен читала Энрико фон Ханделя – Мацетти и Марию фон Эбнер – Эшенбах . Кроме того, она внимательно следила за тем ставшим ныне букинистической редкостью католическим иллюстрированным еженедельником, который считался тогда самым современным из всех современных изданий подобного типа, особенно если сравнивать его с таким журналом, как «Публика» (1914 – 1920 годы). Известно также, что когда Елене минуло шестнадцать, ее родители выписали в подарок дочери журнал «Нагорье». Таким образом, мы видим, что Елена штудировала не просто прогрессивную литературу, а самую что ни на есть прогрессивнейшую; наверное, именно благодаря журналу «Нагорье» она досконально узнала прошлое и настоящее Ирландии, ей были известны такие имена, как Пирс, Конноли, и даже такие, как Честертон .
Благодаря сестре Елены Ирене Швейгерт, урожд. Баркель, семидесятипятилетней старушке, которая пребывает ныне в доме для престарелых привилегированного типа и «спокойно ждет своей смерти» (собственное высказывание дамы) в обществе нежных и сладкоголосых попугаев, точно установлено, что мать Лени, в ту пору еще совсем молодая девушка, оказалась «одной из первых, если не самой первой читательницей переведенной в 1912 году на немецкий язык прозы Йитса и, разумеется, Честертона. «Я это хорошо знаю, потому что сама подарила Елене эту книгу».
Авт. ни в коем случае не желает использовать начитанность или неначитанность того или иного персонажа ему на пользу или во вред; он хочет всего лишь осветить фон нарисованной им картины, на котором примерно в 1927 году уже появились первые трагические тени. Одно несомненно; глядя на фотографию, сделанную в девятнадцатом году во время свадебного путешествия Груйтенов, видишь, что, какие бы потенциальные качества жизнь ни подавила в Елене Груйтен, потенциальной куртизанкой мать Лени, во всяком случае, не была, она не кажется очень чувственной, секс из нее «не выпирал», в то время как из ее мужа секс «выпирал». Вполне возможно, что оба эти человека – сомневаться в их взаимной любви у нас нет оснований – ввязались в авантюру, именуемую браком, совершенно неискушенные в вопросах пола; вполне возможно также, что в первые ночи Груйтен вел себя не то чтобы грубо, но немножко нетерпеливо.
Что касается его чтения, то авт. отнюдь не хотел бы основываться на показаниях одного из ныне здравствующих конкурентов Груйтена, которого считают «гигантом на строительном поприще» и который сказал буквально следующее: «Он и книги?! Для него вообще, наверное, существовала только одна книга – гроссбух, другие книги его не интересовали». Согласно достоверным источникам, Губерт Груйтен и впрямь читал мало, в свои студенческие годы читал по обязанности специальную литературу, кроме того, согласно достоверным источникам, он читал популярную биографию Наполеона. А вообще, как засвидетельствовали почти слово в слово Мария и Хойзер, «ему хватало газеты, а позже радио».

 

* * *

 

После того как удалось разыскать старую госпожу Швейгерт, неожиданно разъяснилось одно дотоле абсолютно неясное высказывание Марии, которое оставалось нерасшифрованным столь долго, что авт. зачеркнул его в своей записной книжке и чуть было не лопнул от любопытства. Дело в том, что Мария сказала однажды про госпожу Груйтен: «Она без конца носилась со своими, как их там, на букву «ф»…». Поскольку таинственное «ф» никак не означало фурункулы. (Мария: «Фурункулы? При чем тут фурункулы, кожа у нее была безукоризненно чистая, я хотела сказать, носилась со своими финнами».) Однако ни в одном из добытых авт. свидетельских показаний не упоминалось о связи Елены Груйтен с Финляндией, даже самой отдаленной, (поэтому под «финнами» подразумевались, очевидно, «фении», ведь сейчас нам известно, что пристрастие госпожи Груйтен к Ирландии приняло позже романтический и отчасти даже сентиментальный характер. Во всяком случае, Йитс был и оставался ее любимым поэтом.
Поскольку мы, к сожалению, не располагаем письмами, которыми обменивались Груйтен и его жена, и должны довольствоваться в высшей степени сомнительными показаниями ван Доорн, единственным достоверным источником информации кажется нам фотография обоих супругов, снятая на берегу Люцернского озера во время их свадебного путешествия. Чисто визуальный анализ этой фотографии дает некоторые негативные сведения: зрителю не кажется, что между супругами царила гармония по части эроса и секса. Нет, не кажется. Далее: на этой ранней фотографии уже ясно видно то, что подтвердилось на многих позднейших: Лени больше похожа на отца, Генрих – на мать, хотя в вопросе об острой пище (см. свежие булочки) Лени больше походила на мать, так же как и в своих поэтических и музыкальных вкусах, что было нами доказано ранее. На гипотетический вопрос, какие дети родились бы в случае, если бы Груйтен женился на Марии, можно ответить скорее негативно, нежели позитивно: от этого брака наверняка родились бы не такие дети, о которых спустя столько лет моментально вспомнили монахини и иезуиты с пергаментной кожей.
Какие бы тернии и шипы ни встречались на пути супругов в годы их брака, все без исключения свидетели семейной жизни Груйтенов, даже ревнивица ван Доорн, в один голос утверждали: он никогда не был с ней невежлив или просто неласков, напротив, всегда вел себя по-рыцарски. Что касается ее, то она его «боготворила», на этот счет сомнений нет.

 

* * *

 

Старая госпожа Швейгерт, урожд. Баркель, – при первом взгляде на нее сразу видно, что она не имеет отношения ни к Йитсу, ни к Честертону, – откровенно призналась, что она не «очень-то жаловала» своего зятя, а также сестру после их свадьбы; ей было бы гораздо приятней, если бы сестра вышла замуж за поэта, художника, скульптора или, на худой конец, архитектора; прямо Швейгерт не сказала, что Груйтен казался ей слишком простым, эту мысль она выразила в косвенной форме: «Он был недостаточно тонкий». На вопрос о Лени она ответила всего лишь двумя краткими словечками: «Ну да» – и, несмотря на настоятельные просьбы расшифровать это междометие, так и осталась при своем «ну да». Зато Генриха она сразу похвалила как истинного Баркеля; даже то обстоятельство, что смерть ее сына Эрхарда «оказалась фактически на совести Генриха, по собственному почину Эрхард никогда бы этого не сделал», не уменьшило симпатию госпожи Швейгерт к Генриху; она назвала его «экстремистом, настоящим экстремистом, но зато одаренным мальчиком, почти гениальным». У авт. появилось странное чувство, ему показалось, будто Швейгерт не очень-то огорчена ранней смертью сына; она отделалась общими фразами: «Роковые времена – роковые судьбы», но потом высказала весьма любопытную мысль и о своем сыне и о Генрихе, которая, впрочем, нуждается во множестве оговорок и исторических поправок. Вот дословно что она сказала: «Казалось, будто они пали смертью храбрых под Лангемарком».
Если представить себе, с одной стороны, проблемы Лангемарка, вернее, мифа о Лангемарке, а с другой – разницу между четырнадцатым годом и сороковым и вдобавок примерно четыре десятка сложных и ложных теорий на этот счет, которые не стоит здесь перечислять, читатель, быть может, поймет, что авт. распрощался с госпожой Швейгерт вежливо, но холодно. Распрощался, впрочем, не навсегда. Позже через свидетеля Хойзера он узнал кое-какие подробности о загадочном для него до той поры супруге госпожи Швейгерт: оказалось, что супруг был тяжело ранен под Лангемарком, три года пролежал в госпитале – «он был просто весь изрешечен» (Хойзер) – и в 1919 году женился на ухаживавшей за ним в порядке благотворительности Ирене Баркель, в этом браке и был рожден сын Эрхард. Однако сам господин Швейгерт «стал морфинистом и так отчаянно исхудал, что буквально с трудом находил местечко, куда можно было всадить очередной шприц» (Хойзер); уже в двадцать третьем он умер в возрасте двадцати семи лет и в графе профессия до последнего дня писал «студент». Исходя из всего вышесказанного, можно предположить, что госпожа Швейгерт – натура необычайно утонченная – втайне мечтала о том, чтобы муж ее пал смертью храбрых под Лангемарком. Позже она стала маклером по продаже земельных участков и тем зарабатывала себе на жизнь.

 

* * *

 

С 1933 года дела Груйтена идут в гору; сперва его благосостояние растет постепенно, но начиная с 1935 года взлетает круто вверх, а с 1937 года еще круче; согласно показаниям его бывших сотрудников и некоторых экспертов, он заработал на Западном вале «неслыханно, просто фантастически». Однако, по словам Хойзера, он «уже в 1935 году переманил к себе за бешеные деньги чуть ли не всех самых наилучших специалистов по укреплениям и бункерам». Переманил задолго до того, как «сумел пустить их в дело». «Мы все время жили на кредиты, и когда я вспоминаю об их размерах, у меня и сейчас голова кружится».
Весь фокус заключался в том, что Груйтен сделал ставку на так называемый «комплекс Мажино», который, по его мнению, имели все государственные мужи; «Даже после того, как миф о Мажино развеется в дым, они не избавятся от этого комплекса (слова Груйтена, процитированные Хойзером), этот комплекс останется у них надолго, может быть, навсегда. Только у русских его нет, для этого у них слишком протяженные границы, им этот комплекс иметь нельзя, не знаю уж, к счастью или к несчастью. Поживем – увидим. Во всяком случае, у Гитлера «комплекс Мажино» есть, хотя он и проповедует маневренную войну и даже ведет ее. Но все равно сам он одержим комплексом бункеров и дотов, вот увидишь…» (начало 1940 года, высказано Гр. накануне захвата Франции и Дании).
А вот и итоги: уже в 1938 году фирма Груйтена выросла в шесть раз по сравнению с 1936 годом, когда она выросла в шесть раз по сравнению с 1932 годом; в 1940 году она выросла в два раза по сравнению с 1938 годом, а в 1943 году «ее объем уже трудно было установить» (Хойзер).
Одно качество Груйтена-старшего все подтверждают, хотя и формулируют по-разному: некоторые называют Груйтена «храбрым», некоторые – «бесстрашным», человека два-три считали его «одержимым манией величия». Люди деловые утверждают, что он, без сомнения, заблаговременно переманил и заманил к себе самых лучших специалистов по строительству оборонительных сооружений, а позже, не считаясь с затратами, нанимал французских инженеров и техников, которые участвовали в возведении «линии Мажино»; кроме того, он точно знал (цитирую слова бывшего крупного чиновника по делам вооружений, пожелавшего остаться неизвестным), «точно знал, что во времена инфляции глупо быть бережливым и экономить на окладах и заработной плате». Да, Груйтен хорошо платил. В означенное время ему минул сорок один год. Сшитые на заказ костюмы «из дорогих, но не вызывающе дорогих материй» (Лотта Хойзер) превратили «этого импозантного мужчину в импозантного барина». Груйтен-старший ничуть не стеснялся того, что он выскочка, как-то раз он сказал одному своему сотруднику (Вернеру фон Хоффгау, архитектору старого закала): «В свое время все были выскочками, и вы тоже выскочили в один прекрасный день, когда из бедного стали богатым».
Груйтен упорно отказывался построить себе виллу в той части города, в которой обязательно селились в ту пору все разбогатевшие люди (кстати сказать, он до самой своей смерти, несмотря на замечания окружающих, говорил не квартал, а квáртал).

 

* * *

 

Совершенно неправильно считать Груйтена обычным пошлым нуворишем; кроме всего прочего, он обладал редким даром, который нельзя ни приобрести за деньги, ни унаследовать, – Груйтен хорошо разбирался в людях, и все его сотрудники (архитекторы, инженеры, специалисты по сбыту) восхищались им, большинство из них боготворило его.
Образование и воспитание сына он тщательно продумал и наблюдал за осуществлением своих планов, все сам контролировал; Груйтен-отец часто посещал сына, но редко брал его домой, потому что боялся, как бы «его дела не запачкали мальчика» (удивительное, но достоверное сообщение Хойзера). «Сына он мечтал пустить по ученой части, но формула «лишь бы он стал профессором, там посмотрим» его не устраивала. Груйтен желал, чтобы сын походил на того профессора, которому мы когда-то построили виллу» (Хойзер; согласно его показаниям, речь шла об одном довольно известном филологе, специалисте по романским языкам, библиотека которого, равно как и доступность, а также «открытое и душевное отношение к людям» произвели на Груйтена неизгладимое впечатление). К успехам сына Гр. относится чрезвычайно ревниво. Когда тому минуло пятнадцать, он с неудовольствием заявил, что мальчик «выучил испанский не так хорошо, как хотелось бы».
К чести Груйтена надо отметить, что он никогда не считал Лени «глупой гусыней». Ярость Лени после первого причастия ни в коей мере не рассердила его, он громко рассмеялся (а это, как показывают все свидетели, случалось с ним чрезвычайно редко) и прокомментировал этот факт следующим образом: «Вот она-то хорошо знает, что ей надо» (Лотта X.).
В то время как жена Груйтена постепенно блекла и со временем стала слезливой и, пожалуй, немного ханжой, он все еще был мужчиной «в самом соку». Одного он не знал и так и не узнал до конца своих дней – чувства неполноценности. Конечно, и у него были свои любимые фантазии, в отношении сына несомненно и уж совершенно несомненно в отношении испанского языка сына. Даже через тринадцать лет после того, как между ним и женой прекратились всякие супружеские отношения (см. показания Марии ван Доорн), он ее не обманывал, во всяком случае не обманывал с другими женщинами. Как ни странно, он питал явное отвращение к похабным анекдотам, отвращение, которое не считал нужным скрывать. А между тем по необходимости он нередко проводил вечера в «холостых компаниях», где часа в два-три ночи неизбежно настает та стадия, когда один из собутыльников требует привести ему «пылкую красотку». Кое-кто посмеивался над неприязнью Груйтена к анекдотам и «красоткам», но он относился к этим насмешкам с полным хладнокровием (показания Вернера фон Хоффгау, который целый год сопровождал Гр. на вечера в холостых компаниях).

 

* * *

 

Что же, в конце концов, за человек Гр.? – спрашивает читатель, явно теряя терпение. Что это за человек? Ведет, так сказать, целомудренный образ жизни и зарабатывает на подготовке к войне и на самой войне? Оборот в его фирме в денежном выражении (согласно показаниям Хойзера) возрос примерно с одного миллиона в год в 1935 году до одного миллиона в месяц в 1943 году. Что это за человек, который в 1939 году, когда оборот его фирмы, как-никак, исчислялся в миллион за один квартал, всеми силами стремился удержать сына вдалеке от своих дел, приносивших ему баснословные барыши?

 

* * *

 

В тридцать девятом – сороковом годах в отношениях между отцом и сыном, когда тот приезжал домой, вкралась некоторая раздражительность, пожалуй, даже горечь; сын в это время как раз спустился с трех гор абендланда и очутился в четырех часах езды до отчего дома, где-то на болотах, которые он осушал, хотя сей молодой человек и научился читать Сервантеса в подлиннике, научился по настоятельному желанию отца, отвалившему за это жирный куш одному испанскому монаху-иезуиту. От июня месяца до сентября сын приезжал домой примерно раз семь, а от конца сентября 1939 года до начала апреля 1940 года примерно пять раз. Он не захотел воспользоваться предложенной ему в открытую «протекцией», хотя для отца было бы «плевым делом» (все закавыченные слова из показаний Хойзера-старшего и Лотты) добиться отправки сына в какое-нибудь подобающее место или же полностью освободить его от армии как сотрудника фирмы, работающей на оборону.
Что это за сын, который в ответ на вопрос о его самочувствии и армейском житье-бытье вынимает за завтраком из кармана книгу под названием «Рейберт. Учебник. Служба в сухопутных войсках. Спец. издание для бойцов противотанковой обороны. Второе издание, переработанное и дополненное майором д-ром Аллмендигером»; вынимает эту книжицу и читает вслух то, что не успел переписать в письмах, а именно: пятистраничный раздел под заголовком «Воинское приветствие», в котором подробно рассматриваются все варианты отдания чести – на ходу, на бегу, лежа, стоя, сидя, верхом на лошади, за рулем машины, – а также точно описывается, кто, кого и как должен приветствовать.
При этом следует отметить, что отец Генриха был не из тех отцов, которые день-деньской сидят дома и ждут визитов сына. Нет, отец Генриха – тем временем он получил личный самолет (Лени летала на нем с наслаждением!) – был человеком не просто загруженным, но и перегруженным различными сверхответственными заданиями; с огромным трудом, да и то от случая к случаю он выкраивал свободный час, чтобы повидаться со своим возлюбленным сыном, отменяя с этой целью важные совещания и отказываясь под всякими малоубедительными предлогами (зубной врач и т. д.) от встреч с министрами (!). И что же? В благодарность он должен был выслушивать разглагольствования этого Рейберта, обработанные и дополненные неким майором Аллмен-дигером, разглагольствования о приветствиях в армии, которые читал вслух его возлюбленный сын. Тот сын, которого он хотел бы видеть директором института истории искусств или, в крайнем случае, археологического института в Риме или во Флоренции.
Нетрудно понять, что «кофепития», завтраки и обеды в доме Груйтенов стали для всех участников «не просто неуютными; с каждым месяцем они делались все более мучительными, превратились в нервотрепку, в кошмар» (Лотта Хойзер).
Лотта Хойзер, урожд. Бернтген, невестка много раз цитированного выше доверенного лица и главного бухгалтера Отто Хойзера, служила секретаршей у Груйтена; некоторое время в фирме работал чертежником также и ее муж Вильгельм Хойзер. Поскольку Лотта была секретаршей Груйтена в те решающие месяцы 1939 года и время от времени участвовала в «кофепитиях» вместе с сыном Гр., приезжавшим из армии по увольнительной, здесь, пожалуй, следует привести попутно и характеристику Груйтена-отца, данную ею: Лотта считала Гр. «совершенно неотразимым – пусть в конечном счете он был преступником». Старик Хойзер был не прочь похвастаться «любовными, хотя, конечно, чисто платоническими, отношениями» его невестки с Груйтеном, «под мужским обаянием которого она, разумеется, находилась, ведь разница в возрасте у них была неполных четырнадцать лет». Возникла даже весьма любопытная теория как ни странно, создатель ее Лени, хотя теория эта эта дошла до нас не прямо, а через третье лицо – через довольно ненадежного свидетеля Генриха Пфейфера). Согласно этой теории, «Лотта, наверное, была для отца сущим искушением. При этом я вовсе не считаю, что она была искусительницей».
Итак, Лотта называет трапезы в кругу семьи Труй-тенов, на которые сам Груйтен, как утверждают, прилетал то из Берлина, то из Мюнхена, иногда даже из Варшавы, «ужасающими, совершенно невыносимыми». М. в. Д. называет их «кошмарными, просто кошмарными», Лени ограничивается кратким определением: «Скверно, скверно, скверно».
Буквально всеми свидетелями, даже такой пристрастной, как М. в. Д. удостоверено, что приезды сына «форменным образом губили» госпожу Груйтен, «эти распри были ей не под силу». Так же недвусмысленно высказалась по этому поводу и Лотта Хойзер, она заявила: «Мы тогда имели дело с отцеубийством в интеллектуальной форме»; политический смысл цитаты из упомянутого Рейберта «так тяжело задевал Груйтена именно потому, что сам он находился в центре политики, узнавая и зная чрезвычайно важные политические секреты: он знал, например, о строительстве казарм в Рейнской области задолго до ее ремилитаризации, знал о запланированном строительстве гигантских бомбоубежищ… Естественно: он не желал слушать о политике у себя дома».

 

* * *

 

Лени пережила эти горькие девять месяцев не так тяжело, как другие персонажи, возможно, потому что она скользила по поверхности событий и приблизительно в июле 1939 года вняла мольбам одного молодого человека, вернее, вняла бы, если бы он обратился к ней с мольбой; правда, Лени и в то время не знала толком, тот ли он самый, кого так страстно звала ее душа, знала только, что поймет это, когда он обратится к ней с мольбой. Молодой человек был ее двоюродный брат Эрхард Швейгерт, сын жертвы Лангемарка и той дамы, которая, говоря о своем сыне, утверждала, что он как будто «пал смертью храбрых под Лангемарком». По причине «врожденной нервности и крайней впечатлительности натуры» (мать Эрхарда) этот молодой человек не смог одолеть столь сурового барьера, как экзамены на аттестат зрелости, и был отвергнут даже такой безжалостной организацией, как «Имперский трудовой фронт», отославшей его временно домой; после этого он предпринял попытку получить «отвратительнейшую профессию» (по свидетельству М. в. Д., слова самого Эрхарда), профессию школьного учителя, и с этой целью добровольно подверг себя даже специальному «тесту на одаренность», но тут вдруг попал в другую, еще более суровую организацию, где встретился с двоюродным братом Генрихом, который взял его под свое покровительство и, пользуясь пребываниями дома по увольнительным, довольно-таки недвусмысленно сводил со своей сестрой Лени. Он покупал билеты и «посылал их в кино» (М. в. Д.), а потом, условившись встретиться с ними после окончания сеанса, «нарочно не приходил» (см. выше). В итоге Эрхард торчал большую часть предоставленного ему времени, вернее, почти все время у Груйтенов, а матери спорадически наносил визиты настолько краткие, что сия особа до сих пор не может с этим примириться; она прямо-таки с пеной у рта отрицает, что между ее сыном и Лени был роман, который мог бы «кончиться чем-то серьезным». «Нет, нет и нет… с этой, с позволения сказать, девушкой ни в коем случае». Однако если что-то и можно утверждать с уверенностью, то именно тот непреложный факт, что начиная со своей первой увольнительной, то есть примерно с мая 1939 года, Эрхард боготворил Лени; тому есть достоверные и авторитетные свидетели, в частности Лотта Хойзер, которая решительно утверждает: «Эрхард был бы безусловно лучше тех, кто появился потом, во всяком случае, лучше того, кто появился в сорок первом соду. Хотя, быть может, не лучше того, которого Лени полюбила в сорок третьем году». Согласно ее собственному признанию, Лотта много раз пыталась заманить Лени и Эрхарда к себе в квартиру и оставить их там вдвоем, чтобы «у них, черт возьми, наконец-то сладилось. Эрхарду, этому дурню, прости господи, стукнуло двадцать два, он был здоровый и необычайно милый парень, а Лени было семнадцать с хвостиком, и она – я говорю это вам совершенно ответственно – созрела для любви, была женщиной, уже тогда была восхитительной женщиной; все упиралось в Эрхарда, невозможно себе представить, до чего он был робок».

 

* * *

 

А сейчас во избежание каких-либо недоразумений следует охарактеризовать Лотту Хойзер. Год рождения – 1913, рост – 1 м 64 см, вес – 60 кг, волосы темно-русые, с проседью, сухие, как порох; человек, мыслящий диалектически, но не обученный диалектике, сказал бы о ней, что она обладает удивительной прямотой, еще большей, чем Маргарет. Поскольку во времена Эрхарда Лотта поддерживала самые тесные контакты с Груйтеном, она кажется нам гораздо более надежной свидетельницей, нежели ван Доорн, которая, как только разговор заходит о Лени, склонна к своего рода культу личности. На вопрос об ее отношениях с Груйтеном-отцом, отношениях, вызывавших много толков, Лотта также ответила с присущей ей прямотой: «Конечно, уже в ту пору у нас с ним все могло быть, признаюсь. Да и он уже тогда мог бы быть таким, каким стал в сорок пятом; я не одобряла почти все, что он делал, но понимала его – не знаю, ясно ли вам, что я хочу сказать… Жена у него была чересчур пугливая, чересчур запуганная этой пакостью с военными заказами, они вселяли в нее ужас и парализовали ее волю; была бы она более активной, менее созерцательной натурой, она спрятала бы своего сына где-нибудь в Испании или… уж не знаю где… заперла бы его в какой-нибудь монастырь или отправила к этим фениям – ведь она могла туда съездить и все разузнать; разумеется, моего мужа и Эрхарда тоже можно было вытащить из-под колес немецкой истории. Но во избежание кривотолков скажу: Елена Груйтен была не только милым созданием, но и хорошей, умной женщиной, и все же – не знаю, поймете ли вы, что я хочу сказать, – все же ей было не под силу тягаться с этой самой немецкой историей, и с политикой, и с военным бизнесом, и с ужасающей силой саморазрушения, которую сознательно разжигал в себе мальчик. То, что вам говорили о нем люди, правильно (имя Маргарет не было названо. Авт.). Он действительно взвалил себе на плечи весь абендланд… А что он, так сказать, обрел? Малюсенький комочек дерьма, если хотите знать, комочек дерьма плюс неописуемую гордыню. Слишком много в нем было от бамбергского всадника и слишком мало от героев Крестьянской войны. Девчонкой, лет в четырнадцать, когда я еще училась в школе – это было в двадцать седьмом году, – я прослушала курс лекций о социально-политической подоплеке Крестьянской войны и записала все слово в слово… Разумеется, я знаю, бамбергский всадник не имеет ничего общего с Крестьянской войной… Но попробуйте все же остричь ему кудри и побрить его… Что получится? Что от него останется? Иосиф Прекрасный, так сказать, в дешевом варианте? Иосиф Прекрасный для бедных. Одним словом, в этом юноше было слишком много от бамбергского всадника, а мать его, увы, была точь-в-точь тепличная роза, взращенная на химусе – она как-то дала мне книгу об этой штуке, – да, она была на самом деле прекрасная женщина, и все это было, конечно, прекрасно; наверное, несколько инъекций гормонов вывели бы ее из спячки. Ну, а Генрих? Перед этим юношей невозможно было устоять; я не знала ни одной женщины, лицо которой при встрече с ним не расплывалось бы в блаженной улыбке; да, только женщины и умные гомосексуалисты чуют на расстоянии истинного поэта. Разумеется, то, что он натворил, было самоубийством чистейшей воды, в этом нет сомнения, и я спрашиваю себя: зачем он втянул в эту историю Эрхарда?… Но, может, тот и сам хотел в нее втянуться? Кто знает… Два бамбергских всадника, которые решили умереть вместе! Ну что ж, они добились своего; их поставили к стенке, и знаете ли, что крикнул Генрих за секунду до залпа? «Н… на Германию». Печальный конец, а ведь этому юноше дали единственное в своем роде образование и воспитание; впрочем, коль скоро он уже оказался в этом засранном нацистском вермахте, это, ей-богу, был не худший исход. Между апрелем сорокового и маем сорок пятого представлялось достаточно возможностей погибнуть. У Груйтена-старшего были большие связи, и он раздобыл дело сына, дело это послал ему один важный генерал, но Груйтен ни разу в него не заглянул; он только просил меня рассказать ему суть… Знаете, что сделали мальчики? Предложили датчанам пушку со всеми потрохами; они хотели продать ее по фиктивной цене, по цене железного лома, марок за пять, что ли. А знаете, какие слова произнес этот тихий, стеснительный Эрхард на заседании трибунала? «Мы умираем во славу почтеннейшей профессии – торговли оружием».

 

* * *

 

Авт. счел необходимым еще раз встретиться с господином фон Хоффгау Вернером, пятидесяти пяти лет, который после временной работы в бундесвере, где он «подвизался в качестве специалиста-строителя», открыл в боковом флигеле небольшого родового замка, окруженного рвом с водой, скромную архитектурную мастерскую, «занимающуюся исключительно невоенными объектами, а именно: проектированием дач». Хоффгау – обходительный седовласый господин, холостой (сам он избегает характеризовать себя как человека пассивного, хотя мог бы); архитектурная мастерская служит для него, согласно непросвещенному мнению авт., всего лишь удобным предлогом, чтобы часами созерцать лебедей на пруду, хозяйственную деятельность арендаторов в пределах и за пределами имения, а также для того, чтобы совершать длинные прогулки по горам, по долам (точнее говоря, по свекловичным полям), сердито поднимая глаза к небу каждый раз, когда над окрестностями появляется самолет «старфайтер». X. избегает встреч с братом, живущим в замке, избегает «из-за небезызвестной сделки, которую тот провернул под прикрытием моего имени, но. Без моего ведома в отделе, возглавляемом в ту пору мной». При этих словах на лице X., женственном и несколько оплывшем, появляется выражение горечи, но не по конкретному поводу, а скорее абстрактной моральной горечи, которую он, как показалось авт., заглушает напитком, весьма и весьма опасным при неумеренном его потреблении, – хорошо выдержанным шерри. К своему изумлению, авт. обнаружил уйму пустых бутылок из-под шерри в мусорной куче у флигеля X. и пугающе много бутылок того же напитка в шкафу «с чертежными принадлежностями». Потребовалось несколько вылазок в деревенскую пивнушку, чтобы добыть те сведения, какие не соглашался дать X., подкрепляя свой отказ фразой: «Я нем как могила»; сведения эти авт. получил, правда, в виде циркулирующих в деревне слухов.
Нижеследующее сообщение составлено авт. из отдельных высказываний примерно десяти деревенских жителей, с которыми он вел беседы во время трех своих визитов в пивную Хоффгаузена; симпатии всех опрашиваемых были безусловно на стороне бездеятельного Вернера, но зато их почтение, почти благоговение, – на стороне весьма и весьма деятельного брата Арнольда, о котором в деревне говорят буквально с дрожью в голосе. Согласно свидетельству деревенских жителей, Арнольд, работая в возглавляемом братом штабе проектирования аэродромов бундесвера, столкнулся с депутатами бундестага, банкирами и лоббистами различных группировок комитета обороны, нажал на самого министра обороны и провел сделку, заключавшуюся в том, что «знаменитый уже столетия Хоффгауский лес» и, соответственно, многочисленные прилегающие к нему угодья были избраны для постройки аэродрома НАТО. По свидетельству деревенских жителей, сделка эта была «миллионов на пятьдесят, возможно, на сорок или уж как минимум на тридцать» и проводилась «в штабе Вернера, но против его воли, зато с согласия комитета обороны» (житель деревни Бернгард Хеккер, фермер).
Хоффгау, навеки благодарный Груйтену за то, что тот спас его, «в те времена еще человека молодого, от вермахта, сделав своим личным референтом… позже, когда дела его стали дрянь, я отплатил ему добром за добро», поколебался еще немного, а потом все же проинформировал авт. о загадочной истории Генриха – Эрхарда. «Раз вы принимаете ее так близко к сердцу, раскрою вам один секрет. Госпожа Хойзер не знала дела в полном объеме и не была в курсе предшествующих событий. Она получила только документы судебного разбирательства, да и то частично, и еще сообщение лейтенанта команды, приводившей приговор в исполнение. В действительности вся эта история была настолько запутанной, что я с трудом могу точно воспроизвести ее… Итак, сын Груйтена не желал воспользоваться отцовской протекцией; Груйтен, однако, вопреки его желанию оказывал ему протекцию, в частности, он позаботился, чтобы Генриха и его кузена дня через дна после оккупации Дании перевели в Любек, в финчасть, – для отца это был сущий пустяк. Однако он – я опять-таки имею в виду Груйтена-старшего – недооценил упрямства своего сына; тот хотя и отправился вместе с кузеном в Любек, но быстро ра-зобрался во всем и вернулся в Данию, вернулся без приказа и без разрешения… Проступок этот при доброжелательном подходе можно было квалифицировать как самовольную отлучку, а при недоброжелательном как дезертирство; но эту историю еще удалось бы, наверное, замять, а вот другую уж никак нельзя было замять: мальчики пытались продать датчанину противотанковую пушку, и хотя датчанин не согласился на сделку… Она была чистейшим актом самоубийства, к тому же совершенно бессмысленным… Но все равно, налицо было преступление… и никакая протекция здесь уже не могла помочь. Свершилось то, что должно было свершиться. Я буду говорить с вами совершенно откровенно и признаюсь, что хотя мы вели в то время в Дании большое строительство и были знакомы почти со всем генералитетом, мне, личному референту Груйтена, с трудом удалось выцарапать дело его сына, ну, а когда я его прочел, то решил… ну, скажем… почистить его, интерполировать или, если хотите, отредактировать и только потом передать госпоже Хойзер, тогдашней секретарше Груйтена; уж слишком много раз поминалось там выражение «грязная сделка», а и щадил чувства патрона».

 

* * *

 

Лотта X., которая не может без тяжких вздохов подумать о том, что ей придется расстаться со своей миленькой квартиркой в центре, с садом на крыше, вспоминает «об этой истории» с не менее тяжкими вздохами; говоря со мной, она вздыхала, курила сигарету за сигаретой, беспрерывно проводила рукой по своим прямым, коротко остриженным волосам с проседью и все время прихлебывала маленькими глотками кофе. «…Да. Да. Они погибли, в этом сомнений нет, и не все ли равно, почему так случилось: из-за дезертирства или из-за того, что они пытались загнать эту самую пушку?… Они погибли, и не знаю даже, так ли они этого хотели. У меня создалось впечатление, что во всем этом было слишком много интеллигентщины, думается, они были удивлены и напуганы, когда их поставили к стенке и раздалась команда «пли!». Как-никак, у Эрхарда была Лени, а Генриху стоило только пальчиком поманить – и любая девушка стала бы его. По-моему, эти мальчики начудили вполне в немецком духе; заметьте, вся история разыгралась в Дании, где у нас в то время осуществлялись самые крупные проекты. Ну, хорошо, назовем это, если хотите, символ-л-лическим поступком, с тремя «л» непременно. Мой муж, которого нацисты угробили под Амьеном несколько дней спустя, был совсем другой человек; он хотел жить, и отнюдь не только символически. Он бы не стал умирать ради разных символов. Мой муж боялся смерти, вот в чем штука; в нем было заложено много хорошего, но в монастырской школе, где он пробыл до шестнадцати, чтобы стать пастырем божьим, это подавили; ну, а потом он опомнился, сообразил, что все это ерунда, но было уже поздно. К тому же у него остался комплекс неполноценности – он ведь не имел аттестата зрелости… Чувство неполноценности они ему внушили; мы с ним встретились позже в юношеской организации «Свободная молодежь», где пели хором «Смело, товарищи, в ногу…» и т. д. Мы даже знали предпоследнюю строфу этой песни:
Все, чем держатся их троны,
Дело могучей руки.
Сами набьем мы патроны
К ружьям привинтим штыки…

Но, конечно, нам не объяснили, что под коммунизмом 1897 г. подразумевалось нечто другое, чем под коммунизмом 1927 – 28 годов. И мой Вильгельм был не из тех, кто взял бы в руки ружье. Никогда и жизни! А вот нацистские кретины все-таки заставили его взять ружье, и угробили его во имя какой-то ерунды… Даже у нас в фирме были люди, утверждавшие, что его собственный отец сговорился с Груйтеном и тот вычеркнул Вильгельма из списка лиц, которым давалась броня, люди шептались, что я оказалась чем-то вроде жены Урия; но я никогда бы этого не сделала, просто не могла бы сделать… Нельзя предать такого верного человека, как Вильгельм, и я долго не могла, понимаете ли… быть с тем, с другим… после смерти Вильгельма. Ну, а теперь поговорим о патроне. Да, уже в ту пору между мной и ним могло что-то быть. Чем он меня приворожил? Тем, что из этого долговязого сухопарого парня, деревенщины с лицом пролетария, получился долговязый сухопарый барин, настоящий барин; не строитель, не архитектор, а стратег, если хотите знать… Вот что меня привлекало в нем, кроме худобы и высокого роста, – талант стратега. С тем же успехом он мог стать банкиром, так ничего и «не поняв» в деньгах. Не знаю, ясно ли вам, о чем речь. У себя и кабинете он повесил карту Европы, втыкал туда булавки и время от времени флажок, ему достаточно было бросить беглый взгляд… мелочи его никогда не интересовали. И конечно, он овладел одним очень действенным приемом, его он просто заимствовал у Наполеона… По-моему, на своем веку он прочел одну-единственную книгу – биографию Наполеона, самую что ни на есть популярную… Прием был на редкость прост, и, возможно, для него это был не только ловкий ход, в нем выражалась отчасти сентиментальность, а он и вправду был сентиментален. Начал он в двадцать девятом, и, пожалуй, с чересчур большим замахом: сорок рабочих, десятники и так далее… Но, несмотря на кризис, ему удалось всех сохранить, никого он не уволил; главное, он не боялся всяких там фокусов с банками, с векселями, не отказывался даже от кредитов, за которые драли ростовщические проценты… И вот в тридцать третьем у него были примерно те же сорок человек, которые никому и ни за что не дали бы его в обиду; все стояли за него, и он тоже никого из них не давал в обиду и помогал им во всем, даже когда у кого-нибудь из них случались неприятности на политической почве; сами понимаете, в последующие годы все они здорово пошли в гору, как сержанты у Наполеона; он предоставил им самостоятельную работу – крупные заказы; и он знал каждого из них по имени, буквально каждого, знал, как зовут его жену и детей, встречаясь с ними, подробно расспрашивал обо всех семейных новостях: он помнил, например, когда кто-нибудь из ребят оставался в школе на второй год, и так далее. А когда он приходил на стройку и видел, что там прорыв, он брался за лопату и за кирку или садился за баранку грузовика и делал срочный рейс. И всегда он оказывался там, где это было действительно необходимо. Результаты не заставили себя ждать. И открою вам еще одну тайну: деньги его не интересовали. Конечно, они ему были нужны для трена: дорогие костюмы, машины, возможность не считать каждый грош, время от времени званый вечер… но как только у него появлялись по-настоящему большие деньги, он снова вкладывал их в дело, даже влезал в долги. «Быть в долгах, Лотта, по уши в долгах, – сказал он мне как-то раз, – это самое правильное». Ну, а что касается его жены, то она, видно, сразу поняла – в нем «что-то есть», но что в нем действительно было и что вылезло потом наружу, привело ее просто в трепет; она хотела сделать из него большого человека, хотела иметь открытый дом и так далее, но она вовсе не хотела быть замужем за начальником генштаба. Позвольте мне щегольнуть парадоксом, может, вы и поймете, что я хочу сказать: из них двоих он витал в облаках, а она была женщиной земной, хотя могло показаться как раз наоборот. О боже, я считала преступным все, что он делал… Разве можно было строить нацистам убежища, аэродромы и казармы; еще по сей день, когда я приезжаю на лето в Голландию или в Данию и вижу на пляжах вырытые нами блиндажи, к горлу у меня подступает тошнота. И все же, то было время сильной власти, время для властолюбивых, а он был человеком властным, хотя власть сама по себе интересовала его не больше чем деньги. Только одно привлекало его – игра, да, он был игрок… Но для игры он оказался слишком уязвимым; у них был сын, и мальчик не соглашался, чтобы его держали в стороне от этого дерьма».
Попытка авт. переключить Лотту на вторую тему интервью – на отношения Лени с этим Эрхардом – вначале не удалась. Она опять закурила и сделала нетерпеливый жест рукой.
«Мы еще к нему вернемся, дайте мне сперва выговориться. Ну так вот: пусть вам будет ясно – мы с Груйтеном, если хотите, уже тогда подходили друг к другу, он был со мной нежен, не знаю уж, как это назвать, во всяком случае, для сорокалетнего мужчины его отношение ко мне, двадцатисемилетней женщине, было трогательным; он дарил мне цветы и два раза поцеловал мою руку у локтя и, наконец, сенсация: однажды он протанцевал со мной полночи в гостинице в Гамбурге; это было на него не похоже. Вам никогда не приходило в голову, что выдающиеся люди, как правило, скверные танцоры? Надо вам сказать, с чужими мужчинами я держалась довольно чопорно, не то что с собственным мужем; у меня в характере есть проклятая черта, от которой я долго не могла отделаться – я была верной женой. Сущее наказание. Никакая это не доблесть, скорее глупость… Представьте себе меня в ту пару – долгие ночи я лежала одна, за стеной спали ребята, а мужа, моего Вильгельма, они угробили под Амьеном во имя какой-то чепухи! И никто, ни один человек не дотронулся до меня до сорок пятого… И все это вопреки разуму. Целомудрие и прочую ерундистику я ни во что не ставлю. До сорок пятого прошло целых пять лет, и только в сорок пятом мы решили съехаться… А теперь, если хотите, поговорим о Лени и Эрхарде; повторяю, невозможно вообразить себе стеснительность этого юноши… да и стеснительность Лени тоже. Это надо иметь в виду. Он начал боготворить ее с первой же минуты. Для него Лени была чем-то вроде таинственно ожившей флорентийской blonda. Даже предельно сухой рейнский диалект Лени, даже ее сверхсухая манера держаться не могли охладить его пыла. Ему было безразлично и то, что она, по его понятиям, оказалась совершенной невеждой; у нее в голове застряли лишь какие-то обрывки гормональной мистики Рахели, но когда она их выкладывала, ему это не очень-то нравилось. Боже, чего мы только ни делали, все мы – и Генрих, и Маргарет, и я, – чтобы у них сладилось. Сами понимаете, времени было в обрез: с мая тридцать девятого по апрель сорокового он приезжал, наверное, в общей сложности раз восемь… Ну, конечно, мы с Генрихом не говорили об этом вслух, только перемигивались, ведь и слепому было ясно, что они влюблены друг в друга. Прелестная парочка, вот именно, это была прелестная парочка, быть может, не стоит особенно жалеть, что они не спали друг с другом. Я покупала им билеты на такие вонючие фильмы, как «Товарищи в море», или на такую идиотскую картину, как «Осторожно, враг подслушивает», я даже послала их на «Бисмарка»; расчет у меня был простой: сеанс, черт возьми, длился три часа, в зале было темно и тепло, как в утробе матери, они, конечно, держались за руки, и, возможно, им приходило в голову поцеловаться разок-другой (очень горький смех. Прим. авт.), ну, а уж коли они поцеловались бы… дело само пошло бы на лад… Но все было напрасно, совершенно напрасно. Он водил ее в музей и объяснял, как можно отличить подлинное полотно Босха от полотна, которое ему ошибочно приписывают; он хотел, чтобы она перестала бренчать на рояле Шуберта и играла бы Моцарта, давал ей стихи, наверное, Рильке, точно не помню. А потом он ее все же пронял – начал сочинять стихи и посылать ей. Да, Лени была восхитительным созданием – для меня она такой и осталась, – я сама была в нее немножко влюблена; вы бы только посмотрели, как она танцевала с этим Эрхардом, когда все мы собирались вечером – мой муж и я, Генрих, Маргарет и эта парочка… Во время их танца все окружающие хотели только одного: чтобы откуда ни возьмись появилась кровать под балдахином, на которой они могли бы любить друг друга… Ну вот, он писал ей, стало быть, стихи, и, что уж совсем невероятно, она показывала эти стихи мне, хотя они были, надо признать, довольно-таки… смелые; он, например, воспевал в весьма откровенных словах ее грудь, называя ее «большим белым цветком на древе молчания», и при том говорил, что «оборвет лепестки» на этом цветке; и еще он написал по-настоящему прекрасное стихотворение о ревности; его, пожалуй, можно было бы напечатать: «Я ревную к кофе, который ты пьешь, к маслу, которое намазываешь на хлеб, ревную тебя к зубной щетке и к кровати, на которой ты спишь». Словом, вы видите, это были весьма откровенные стихи… Да, но только на бумаге, все только на бумаге!»
Выслушав вопрос авт. о том, не могла ли между Лени и Эрхардом возникнуть близость, которая так и осталась тайной для нее, Генриха и всех остальных, Лотта неожиданно покраснела (авт. признает, что, несмотря на все это трудное дознание, краска на лице Лотты доставила ему большое удовольствие), – покраснела и сказала: «Нет, я это знаю довольно точно, ведь через год с лишним, когда Лени сошлась с Алоисом Пфейфером, за которого потом сдуру выскочила замуж, он похвастался своему брату Генриху, что, мол, Лени досталась ему нетронутой, все сказал своими словами, а тот по наивности передал мне». Краска на щеках Лотты все еще не проходила.
Отвечая на вопрос, не хвастался ли этот самый Алоис Пфейфер своему брату Генриху, так сказать, чужими, не принадлежащими ему трофеями, Лотта в первый раз проявила некоторую неуверенность. Подумав, она сказала: «Да, конечно, он был хвастун… Неужели я ошиблась? – Потом, однако, решительно покачав головой, добавила: – Нет, нет, это исключается, хотя у них обоих было вполне достаточно возможностей… Нет, нет, – повторила она и покраснела снова, к вящему удивлению авт. – После того, как он погиб, Лени не почувствовала себя вдовой. Не знаю, понимаете ли вы, что я хочу сказать. Если желаете знать точно, она почувствовала себя платонической вдовой».
Это высказывание показалось авт. достаточно серьезным, он восхитился откровенностью Дотты, хотя она его и не вполне убедила. Тем не менее он пожалел, что сравнительно поздно открыл свидетельницу Лотту Хойзер, урожд. Бернтген, которая умела все так красочно описывать. Больше всего авт. поразила, однако, разговорчивость, почти болтливость Лени в тот период ее жизни. Лотта предложила свое объяснение этого факта, но уже гораздо более неуверенным тоном, намного тише и не столь бойко, время от времени задумчиво поглядывая на авт. «Ясно было, что Лени любила Эрхарда, любила его и ждала с нетерпением, не знаю, понимаете ли вы, о чем идет речь, иногда мне даже казалось, что инициативу вот-вот захватит она сама. А теперь я хочу рассказать одну примечательную историю; однажды я была свидетельницей того, как Лени прочистила засоренный унитаз, тогда она меня просто потрясла. Как-то в воскресенье вечером в сороковом году мы сидели в квартире у Маргарет, потягивали винцо и немножко танцевали… Мой Вильгельм тоже был с нами… И вдруг выяснилось, что засорился унитаз. Отвратительная история, доложу я вам. Кто-то бросил туда какую-то штуковину, как потом выяснилось, довольно большое яблоко, видно, подгнившее, и оно застряло в канализационной трубе. Ну вот, мужчины отправились, чтобы устранить непорядки; первый взялся за это неприятное дело Генрих – он поковырял железным прутом в унитазе. Тщетно! Потом настала очередь Эрхарда, он оказался более сообразительным: парень принес из прачечной шланг и попытался прочистить трубу с помощью давления воздуха; презрев брезгливость, он всунул шланг в отвратительную жижу и стал что есть сил накачивать воздух… Самым брезгливым оказался мой муж, который, между прочим, был когда-то водопроводчиком, потом техником и только под конец стал чертежником. Что касается меня и Маргарет, то нас просто тошнило от отвращения. И знаете, кто решил проблему? Лени. Недолго думая, она засунула руку – правую руку – в унитаз; до сих пор я вижу ее красивую белую руку, покрытую до самого локтя желтоватой жижей… Она сразу вытащила яблоко и швырнула его в помойное ведро, и вся эта ужасная жижа в одно мгновение с журчанием сбежала в сток. А Лени стала мыться; весьма основательно, скажу я вам, а потом она несколько раз протерла руки одеколоном. И тут она сказала одну фразу, поразившую меня тогда в самое сердце: «Наши поэты были самыми смелыми ассенизаторами». Я хочу сказать, что, когда надо было, она могла проявить железную хватку, а этим я хочу сказать, что в конце концов она, возможно, железно схватила бы и его; он-то был бы только рад. И еще мне вдруг пришло в голову, что никто из нас никогда не видел мужа Маргарет».

 

* * *

 

Ввиду того, что показания Лотты Хойзер не совсем совпадали с показаниями Маргарет, сию несчастную пришлось снова подвергнуть допросу.
Правильно ли, что она танцевала с лицами, перечисленными Лоттой, и что они несколько раз собирались у нее на квартире? Не находилась ли она в близких отношениях с Генрихом уже задолго до того случая, который можно обозначить как «происшествие во Фленсбурге»?
«Последнее, – сказала Маргарет, отхлебнув изрядный глоток виски и впав в состояние умиротворенности, в своего рода эйфорию с оттенком грусти, – последнее я решительно отвергаю, уж это я бы хорошо помнила и не стала бы отрицать. С какой стати? Дело в том, что я тогда совершила ошибку, познакомила Генриха с моим мужем. Шлёмер редко бывал дома, я и тогда не понимала и до сих пор не знаю, чем он, собственно, промышлял – торговлей оружием или шпионажем; во всяком случае, денег у него куры не клевали. И от меня он почти ничего не требовал, только чтобы я «ждала его», когда он отправлял мне телеграмму. Он был старше меня, ему уже минуло лет тридцать пять. И вовсе не дурен собой. Элегантный мужчина и прочее и прочее, типичный светский человек… И они с Генрихом друг другу понравились. Генрих мог быть замечательным возлюбленным, но это вовсе не значило, что он хотел стать моим любовником, – тогда еще нет. Ну, а я была из породы любовниц. А он нет. И вот что случилось. Он познакомился с моим мужем, и на него напала робость. Поэтому между нами в ту пору еще ничего не произошло… Но все остальное правильно, то есть то, что я видела его больше двух раз, танцевала с ним и что у меня в квартире собиралась вся их компания. Только Лотта могла вам это рассказать, да, это правильно, но больше, чем четыре раза в общей сложности, мы все равно с ним не виделись».
В ответ на вопрос об Эрхарде и Лени Маргарет улыбнулась и сказала: «Это я вовсе не хочу знать в подробностях. Такие дела никого не касаются. Да и частности еще ни о чем не говорят. Меня это не касалось. Зачем мне было знать тогда и зачем знать теперь, целовались ли они, держались ли хотя бы за руки и радовались этой ласке, лежали ли вместе в постели? К чему мне знать, где это могло произойти – там ли, я хочу сказать, у меня в квартире, или в квартире Лотты, или в груйтеновских апартаментах?… Мне просто нравилось смотреть на них обоих… А какие стихи он ей писал и дарил! Лени не могла держать их в тайне; в эти несколько месяцев она впервые перестала быть замкнутой, потом она опять замкнулась в себе, замкнулась уже окончательно. Неужели так важно установить, кто у нее был первый: Эрхард или этот дурак Алоис? Что это даст? Бросьте вы свои расспросы. Она его любила. Нежно и страстно. И если у них еще ничего не произошло, то произошло бы в следующий его приезд. Ручаюсь. А как это кончилось, вы сами знаете – кончилось в Дании у кладбищенской стены. Хватит! Спросите у самой Лени».

 

* * *

 

Спросите у самой Лени! Легко сказать! Ее не спросишь. А если спросишь, она не ответит. Старик Хойзер называет историю с Эрхардом «трогательной и чисто романтической, но, увы, с плохим концом».
Рахель умерла, а этот Б. X. Т., конечно, ничего не знает об Эрхарде. Нам точно известно, что Лени часто посещала монастырь, следовательно, Рахель наверняка многое знала. Что касается Пфейферов, то они вошли в жизнь Лени позже, и уж и м-т о она наверняка не рассказывала о том, что ей было «дорого». М. в. Д., к которой авт. со вздохом обратился как к своей последней надежде, назвала эпизод с Эрхардом «дорогим» сердцу Лени.
И тут авт. пришлось несколько изменить свои слишком скоропалительные выводы насчет ван Доорн, которые он сделал, основываясь на ее показаниях о госпоже Груйтен. Если речь идет не о супругах Груйтен, суждения ван Доорн бывают чрезвычайно тонкими и почти скрупулезно точными. Когда авт. разыскал ван Доорн в ее деревенском уединении, среди астр, герани и бегоний, бросавшую корм голубям и гдадившую своего пса – нечистопородного пуделя, – она сказала: «Зачем касаться этого сокровища в жизни Лени? Все это походило на сказку, и они были как в сказке. Мы читали на их лицах влюбленность и доверчивость. Я видела несколько раз, как они сидели в столовой – это та комната, которую Лени сдает теперь португальцам, – она вынула из буфета самый лучший сервиз, и они без конца пили чай, хотя Лени терпеть не могла чая, но с ним она пила чай. Вслух он не жаловался на военную службу, но так откровенно проявлял свое отвращение, свою антипатию к ней, что Лени, помню, положила руку ему на плечо – хотела его утешить, и по нему было видно, что прикосновение это вызвало целую бурю в его душе, если хотите, во всем его существе. Не раз ему представлялся случай завладеть ею целиком и полностью. Она была в ожидании, вся – в ожидании, если позволите, я выражусь грубее – она прямо заждалась… Да, она была готова на все… И раз уж мы заговорили на эту тему, я сообщу вам, что Лени стала немножко нетерпеливой, да, да, нетерпеливой… вы меня понимаете… но она не раздражалась по пустякам и не сердилась на него… И если бы ему удалось пробыть с ней хотя бы два-три дня подряд, все было бы по-другому… Я осталась старой девой, у меня нет никакого опыта с мужчинами, но я многое повидала на своем веку и я говорю вам: ужасно, когда мужчина приезжает с обратным билетом в кармане и когда он все время думает о расписании поездов и о казарменных воротах, через которые должен пройти в определенный час, минута в минуту. Или если он думает о командном пункте на фронте… И вот еще что… Ну да, я старая дева, но я пережила годы первой мировой войны молоденькой девушкой, а годы второй – зрелой женщиной побывки – это ужасное дело и для мужа и для жены. Ведь каждый понимает, чем они будут заниматься: получается что-то вроде первой брачной ночи, выставленной на публичное обозрение. Да и народ у нас… во всяком случае, деревенские… да и городские тоже… не отличается особой деликатностью, каждый отпускает шуточки и делает разные прозрачные намеки. Помню, Вильгельм, муж Лотты, всегда краснел до ушей, потому что был человеком деликатным… И думаете, я не знала, что происходит, когда мой отец приезжал с фронта по увольнительной?… Ну так вот: чтобы Эрхард завоевал Лени, ему надо было дать немножко времени. Как он мог это сделать при вечной спешке? Конечно, он мог добиться своего, так сказать, нахрапом. Но это было не в его характере. Стихи у него были достаточно ясные, чересчур ясные. «Та такая земная, и я землею стану»… Трудно выразиться яснее. Ему не хватало только одного – времени; да, у него не было времени. Вы только представьте себе, в общей сложности они пробыли вдвоем, наверное, часов двадцать, не больше… И при этом он не был человеком нахрапистым. Лени на него не обижалась, просто погрустнела, она ведь была готова. Да. Даже мать ее все понимала и хотела этого, поверьте. Я ведь видела: мать вытащила для Лени ее самое нарядное платье – шафрановое, с круглым вырезом, и сережки – коралловые сережки, словно сорванные вишенки, и наша девочка надела их. А мать все старалась, подсовывала ей изящные лодочки и духи. Словом, она хотела разодеть ее как невесту. Даже мать все знала, даже она помогала влюбленным… Но им не хватило времени, только времени… Если бы они провели вместе еще один день, один-единственный день, она стала бы его женой, а не женой этого… Жаль. Для Лени это было очень скверно».

 

* * *

 

Авт. пришлось еще раз нанести визит госпоже Швейгерт; привратница справилась по телефону, и Швейгерт сказала: «Пусть войдет» – не то чтобы недовольным тоном, но явно нелюбезным, после чего, попивая чай, но не предлагая чаю авт., «покорилась необходимости» ответить «еще на несколько вопросов», ну да, сын как-то раз продемонстрировал ей эту, «с позволения сказать, девушку»: Швейгерт явно усматривала большую разницу между словом продемонстрировать и словом представить; впрочем, ее можно было и не демонстрировать, госпожа Швейгерт давно знала девицу, имела некоторое представление о ее образовании и воспитании; разумеется, с его стороны это была лишь «игра во влюбленность»; мысль о возможности длительной связи, именуемой браком, Швейгерт вновь отвергла как ни с чем не сообразную, равно как и мысль о возможности длительной связи ее сестры с отцом девушки. А потом вдруг Швейгерт рассказала, как Лени посетила ее однажды по собственному почину, пила у нее чай и «вела себя, тут надо отдать ей справедливость, – сказала Швейгерт, – вполне воспитанно; что касается темы беседы, то, как ни странно, речь шла исключительно о вереске; девушка спрашивала, где и когда цветет вереск и не цветет ли он сейчас? Разговор шел в конце марта, можете себе представить, я уже подумала было, грешным делом, что девица тронулась. Цветет ли вереск в конце марта? Это было в тот военный сороковой год. Цветут ли вересковые поляны в Шлезвиг-Гольштейне? Девушка не имела ни малейшего понятия о разнице между прибрежными и альпийскими лугами, так же как и об их совершенно не схожих почвенных структурах». Далее госпожа Швейгерт заявила, что, в общем-то, все кончилось благополучно, ей казалось, что расстрел сына спецкомандой немецкого вермахта был меньшим злом по сравнению с другой грозившей ему опасностью – браком с Лени.
Следует, однако, признать, что госпожа Швейгерт на свой особый безжалостно-хладнокровный лад внесла ясность в закулисную сторону некоторых событий, к примеру, объяснила или, по крайней мере, помогла выяснить запутанную историю с «финнами» – фениями. А теперь заметим себе, что Лени решилась на неприятный визит к матери Эрхарда и на разговор с ней по поводу вереска в Шлезвиг-Гольштейне в конце марта 1940 года; присовокупив к этому показания ван Доорн, согласно которым Лени была на все готова, а также высказывание Лотты Хойзер, согласно которому она была даже готова взять инициативу в свои руки; наконец, вспомним о ее переживаниях, связанных с вереском, в одну летнюю звездную ночь, и сделаем из всего вышеизложенного закономерный вывод: Лени была одержима мыслью поехать в горы к Эрхарду и искать там полной близости с ним на вереске. Правда, учитывая объективные ботанические и климатические условия, следует считать, что это предприятие должно было потерпеть фиаско из-за сырости и холода, хотя по данным, которыми располагает авт., в марте в Шлезвиг-Гольштейне некоторые участки поросших вереском склонов бывают – пусть короткое время – сухими и теплыми.

 

* * *

 

В конце концов удалось загнать в угол Маргарет, и она, так сказать, раскололась: Лени, оказывается, спросила у нее однажды, как поступить, если стремишься к близости с мужчиной. Маргарет указала Лени на просторную и тихую в ту пору семикомнатную квартиру Груйтенов, причем покраснела не Лени, а Маргарет; Лени же долго качала головой, а когда Маргарет, потеряв терпение, прямо сказала ей, что, мол, для этого существуют, как-никак, гостиницы, Лени сослалась на столь печально кончившееся приключение с молодым архитектором (оно произошло незадолго до этого разговора) и сделала одно заявление, которое Маргарет воспроизвела после некоторых колебаний, так как сочла, что оно было «самым откровенным признанием Лени за всю ее жизнь»; Лени сказала, что «это» может и должно произойти не «в постели». «Давай-ляжем-с-тобой-в-постель» – не то, что мне надо», – сказала Лени, хотя и согласилась, что «в семейной жизни без постели, конечно, не обойдешься». Но с Эрхардом она не хотела в первый же раз лечь в постель. Лени собиралась поехать во Фленсбург, потом раздумала и решила отправиться туда только в мае. Таким образом, ее решающее свидание с Эрхардом осталось всего лишь мечтой. Мечтой, разбитой всем ходом войны. А может, все-таки нет? Точно этого никто не знает.

 

* * *

 

Год, прошедший между апрелем сорокового и июнем сорок первого, согласно высказываниям всех свидетелей, членов и не членов семьи Груйтенов, следует обозначить как мрачный. Лени распростилась в тот год не только со своим хорошим настроением, но и со своей разговорчивостью, даже потеряла аппетит. Страсть ее к автомобильной езде также временно пошла на убыль, равно как и любовь к полетам – в тот год она трижды летала с отцом и Лоттой Хойзер в Берлин. Регулярно раз в неделю Лени садилась за руль и преодолевала те несколько километров, которые отделяли ее от Рахели. Иногда она оставалась у нее довольно долго. Однако о ее тогдашних беседах с Рахелью ничего не известно, о них не может рассказать Б. X Т.; с мая 1941 года Рахель не заглядывала в букинистический магазин, а Б. X. Т. так и не удосужился посетить ее – то ли по лености, то ли по свойственной ему инертности.
Итак, представим себе огромный фруктовый сад – сад при женском монастыре – в летние, осенние и зимние месяцы 1940 – 1941 года, а в нем молодую девушку восемнадцати с половиной лет, которая носит только черное и у которой железы внешней секреции выделяют один-единственный сложный продукт – слезы.
Через несколько недель после гибели Эрхарда пришла похоронная и на Вильгельма Хойзера, мужа Лотты, в связи с чем круг плачущих увеличился – к нему примкнул старый Хойзер, его жена (когда она еще была жива), Лотта и ее пятилетний сын Вернер; плакал ли младший сын Лотты, находившийся в то время в утробе матери, до сих пор покрыто мраком неизвестности.

 

* * *

 

Ввиду того, что авт. не хватает ни сил, ни эрудиции для обстоятельной беседы о слезах, лучше всего обратиться к соответствующему справочному изданию, где будет рассказано о слезообразовании, а также о химических и физических свойствах слез. Семитомная энциклопедия, вышедшая в свет в весьма несолидном издательстве в 1966 году, нижеследующим образом определяет понятие «слезы».
«Слезы (лат. Lacrimae) – жидкость, выделяемая, сл. железами; увлажняет конъюнктивальный мешок, предохраняя его от засыхания, вымывает мелкие инородные тела, попавшие в глаз; она (по-видимому жидкость. Прим. авт.) стекает в слезно-носовой канал. Вследствие рефлекторного раздражения (воспалительные процессы, инородные частички) или вследствие душевных волнений выделение с. жидкости увеличивается (плач)».
В той же энциклопедии о плаче говорится следующее:
«Плач, как и смех (см. смех), – выражение сильных чувств в кризисных ситуациях, преимуществ, печали, умиления, гнева или радости. Психологически (подчеркнуто не авт.) – попытка душевной разрядки. Сопровождается слезоотделением, всхлипыванием или конвульсивными сотрясениями; связано с вегетативной нервной системой и с мозговым стволом. Насильственный плач и не поддающийся внешним воздействиям истерический плач наблюдаются при депрессивных состояниях, маниакально-депрессивном психозе и явлениях рассеянного склероза».
Возможно, некоторых лиц заинтересует в этой краткой, фактографической заметке понятие, обозначенное (см. смех), и они захотят объяснить себе также и этот рефлекс; так вот, дабы избавить всех любопытствующих от приобретения энциклопедии и от разыскивания нужного слова в ней, мы приведем здесь соответствующий текст.
«Смех антропологически (это, как и все последующие подчеркивания, сделано н е авт.) – выдыхательные движения как физическое выражение сильных душевных переживаний в кризисных ситуациях (см. плач). Психологически: улыбка мудреца, улыбка Будды, улыбка Моны Лизы как самоутверждение своего «я». Мимическое выражение чувства радости, реакция на шутку, юмор. Характеризует различные состояния психики и свойства характера» С. детский, надменный, иронический, задушевный, непосредственный, отчаянный, злобный, кокетливый. Патологически: при заболеваниях нервного пути и при психозах – инстинктивный, судорожный С, сардонический, С. как непроизвольная гримаса, истерический смех конвульсивного характера. Социально – С. является заразительным (сфера подсознательного, проявляемая в движении)».
Поскольку мы волей-неволей вступаем сейчас, так сказать, в эмоциональный, а главное, в трагический период жизни персонажей книги, рекомендуется оснастить это сообщение некоторыми важными понятиями и отметить попутно, что в энциклопедии отсутствует слово «счастье»; за словом «сцифоиды» идет сразу слово «счет» и «счетная линейка». Зато нам удалось обнаружить слово блаженство – «высшее проявление законченного и длящегося ощущения счастья. Достижение Б. суть естественное стремление каждого человека, а то, в чем он его находит, выбор Б., определяет весь его жизненный уклад. По христианскому учению истинное Б. заключается лишь в вечном Б. (см.)».
«Вечное блаженство – состояние совершенной безгреховности и беспечальности, абсолютное вечное счастье; все религии видят в В. Б. цель всего сущего на земле. В католической религии В. Б. прежде всего выражается в овладении безграничн. духовными ценностями Провидения в себе самом; за сим следует В. Б. людей (и ангелов) – саморастворение в благе и приобщение к Его милостям и благодати. В. Б. начинается уже в земной юдоли как чувство христианской благодати (благочестия) и находит свое полное воплощение в вечном блаженстве после воскресения Христова (Второе Пришествие) и в день Страшного суда, на который будет призвано все живое.
По евангел. учению В. Б. – абсолютное единение с волей божьей, истинное предназначение человека, его благо и спасение».
Поскольку Сл. (слезы) и П., С, Б. и В. Б. уже достаточно объяснены и поскольку любые дефиниции можно без труда разыскать в первом попавшемся справочном издании, нам не стоит долго задерживаться на описаниях различных душевных состояний. В случае надобности авт. просто отошлет читателя к соответствующим заметкам в энциклопедии, а в самом тексте ограничится сокращениями.
Как сказано выше, Сл., С. и П. являются внешним выражением кризисных ситуаций, посему на этих страницах, быть может, стоит поздравить всех тех, кто прошел свой жизненный путь бескризисно, не знал и не помышлял о кризисах, кто никогда не проливал Сл., не знал, что такое П., ни разу никого не оплакивал и, согласно предписаниям благопристойности, подавлял в себе неуместный С. Счастлив тот, чей конъюнктивальный мешок не исполнял свои прямые функции, тот, кто преодолел все препоны с сухими глазами, тот, чьи слезно-носовые каналы так и остались без употребления. Счастлив также и тот, чей мозговой ствол не выходил из-под твердого контроля, кто, постоянно утверждая свое «я», смеялся и улыбался, лишь предаваясь мудрому созерцанию. Итак, да здравствует Будда и Мона Лиза, которые во веки веков самоутвердились в своем «я».
Учитывая, однако, что нам необходимо разъяснить как-то слово «боль», авт. цитирует соответствующее определение из энциклопедии, но не целиком, а некую выжимку из него, всего лишь одну фразу. «Степень восприятия Б. для каждого индивидуума различна прежде всего потому, что к физической Б. присоединяется Б. душевная. Оба эти переживания создают субъективость болевого ощущения».
Поскольку, однако, Лени и все вышеупомянутые лица ощущали не только Б. но и страдания, следует привести из энциклопедии хотя бы одну основополагающую фразу о страдании, только тогда мы будем иметь полный набор нужных нам дефиниций. «Оно (С.) воспринимается человеком тем сильнее, чем более обширные сферы чувств затрагивает и чем более чувствительной является натура данного человека». Как мы видим, смех и страдания начинаются на одну и ту же букву, поэтому во всех описаниях душевных состояний смех будет обозначаться сокращенно C1, а страдания – С2, Блаженство – Б1 а боль – Б2.

 

* * *

 

Одно совершенно ясно: у всех членов семей Груйтенов и Хойзеров, включая сюда и Марию ван Доорн, которая в равной степени связана с обоими кланами, были, как видно, задеты важные жизненные центры. Здоровье Лени пошатнулось. Она исхудала,и людям посторонним казалась даже «малокровной», ее роскошные волосы не то чтобы поредели, но потускнели, и никакие силы мира не могли вернуть Лени ее превосходный аппетит: ни разнообразные супы Марии – правда, теперь она колдовала над ними со Сл. на глазах, но тем не менее демонстрировала все аспекты своего кулинарного искусства, – ни найсвежайшие булочки, доставляемые все той же Марией. На фотографиях Лени этого периода, тайком сделанных одним из служащих ее отца, а потом перешедших в собственность Марии, Лени кажется болезненно бледной девицей, бледной от Б2 и С2, совершенно обессиленной от П. и чрезвычайно далекой от всякого подобия улыбки и C1. Неизвестно, была ли Лотта Хойзер так уж права, отрицая вдовство Лени; быть может, Лени все же чувствовала себя в глубине души вдовой, в глубине души, недоступной Лотте. И, быть может, вдовство это было не таким уж платоническим. Во всяком случае, Лени «как индивидуум» проявила явную восприимчивость к горю. И остальные тоже. Отец Лени не только впал в задумчивость, в его облике появилась печаль, и он теперь уже, согласно свидетельским показаниям, «не вкладывал всю душу» в дело.
Старый Хойзер был тоже сломлен, Лотте (согласно ее собственным показаниям) все «уже было не мило», госпожа Груйтен медленно угасала у себя в спальне, «время от времени съедая несколько ложек супа и половину ломтика подсушенного хлеба» (М. в. Д.). И тут встает вопрос, почему предприятие Груйтена не только продолжало процветать, но и расширялось. Единственным более или менее приемлемым объяснением этого факта является объяснение старого Хойзера: «Дело было так прекрасно создано, ревизоры, плановики и инженеры, которых взял на работу Груйтен, были настолько честны, что машина крутилась, во всяком случае крутилась в тот год, когда Губерт полностью вышел из игры. И я тоже. Наконец-то пробил час ветеранов… Их стало тем временем несколько сотен, и они держали все в своих руках».

 

* * *

 

Авт., как человек щепетильный, считает невозможным пользоваться показаниями Лотты Хойзер для освещения этого смутного периода в жизни старшего Гр., к сожалению, он должен отказаться от ее сообщений, таких четких и восхитительно лаконичных.
Если говорить современным языком, то в описываемый период, то есть с апреля сорокового года приблизительно до июня сорок первого, Лотта стала «постоянной спутницей Груйтена», эту фразу можно и переиначить: Груйтен стал постоянным спутником Лотты, ибо они нуждались в утешении, которое в конечном счете не могли получить.
И вот эти два человека заметались, переезжая с места на место: беременная вдова и печальный барин, который та с и не прочел документов о злосчастном конце своего сына и племянника, выслушал лишь краткий их пересказ из уст Лотты и Хоффгау: человек, который время от времени бормотал себе под нос: «На… на Германию» – и ездил с одной стройки на другую, из одной гостиницы в другую; якобы все осматривал, а в действительности и не взглянул ни разу в чертежи, бухгалтерские книги, сметы, ни единою раза не взглянул ни на одну из строек. Он разъезжал по железной дороге и на машинах, иногда летал на самолете и с грустью баловал пятилетнего Вернера Хойзера. Сейчас В. Хойзеру уже тридцать пять, он очень элегантно, по последней моде обставил свою квартирку, без ума от Энди Уорхола и кусает себе локти, что не покупал его раньше, он поп-болельщик, секс-болельщик и владелец конторы по продаже лотерейных билетов. Вернер Хойзер прекрасно помнит долгие прогулки по берегу моря в Швеннингене, Мер-де-Бене, помнит, как «дедушка Груйтен» крепко сжимал его руку, как плакала мать, помнит стройки, рабочих в странных одеяниях (наверное, узников концлагерей. Прим. авт.). Время от времени Груйтен, который в ту пору был уже неразлучен с Лоттой, жил по нескольку недель дома, сидел у постели жены, подменяя Лени, и с отчаянием пытался делать то же, что и Лени, – заинтересовать свою жену какими-нибудь ирландскими текстами, безразлично какими – сказками, сагами, песнями. Но ему это так же не удавалось, как и Лени; госпожа Груйтен устало качала головой, посмеивалась.
Старый Хойзер быстрее преодолел свою Б2, уже с начала сентября он не проливал больше Сл, вновь «включился в дела» и каждый раз с неудовольствием выслушивал ни с чем не сообразный вопрос Груйтена: «Неужели наша лавочка до сих пор не взлетела на воздух?» Нет. Не взлетела. Наоборот, предприятие все еще расширялось: ветераны держались. Крепко держались.

 

* * *

 

Надо ли считать, что Груйтен уже в сорок один год был человеком конченым? Что он не мог перенести гибели сына, несмотря на то, что в те годы смерть так и косила сыновей у всех окружающих, и несмотря на то, что эти окружающие еще не ставили на себе крест? Начал ли он читать книги? Да. Одну книгу. Груйтен откопал свой старый молитвенник 1913 года издания, который ему подарили к первому причастию, и решил «искать утешения в религии, хотя не имел с ней ничего общего» (Хойзер-старший). Единственным результатом этого чтения было то, что он стал бросать деньги направо и налево целыми «пригоршнями». Это засвидетельствовано как Хойзером, так и его невесткой Лоттой. А также ван Доорн, которая вместо «пригоршнями» сказала «пачками» («И мне он сунул целую пачку денег, я выкупила тогда отцовский двор и немного землицы»). Груйтен стал ходить в церковь, но «выдерживал там несколько минут, не больше» (Лотта). «На вид ему можно было дать все семьдесят, а его жене, которой только что исполнилось тридцать девять, пожалуй, всего лишь шестьдесят» (ван Доорн). В ту пору он часто целовал жену, иногда Лени, но никогда не целовал Лотту.
Начался ли в нем уже процесс распада? Бывший домашний врач Груйтенов доктор Виндлен – теперь ему восемьдесят, он уже давным-давно не считается с такой условностью, как врачебная тайна, и, сидя в своей старомодной квартире, где отдельные предметы обстановки, например белые шкафы и белые стулья, все еще напоминают о прежней практике, с жаром разоблачает лекарственную лихорадку, охватившую человечество, называя ее «тем же идолопоклонством», – так вот, этот доктор Виндлен утверждает, будто Груйтен был «совершенно здоров, именно здоров; все у него было в норме – печень, сердце, почки, кровь, моча… И он почти не курил, разве что одну сигару в день… И не пил тоже, может быть, бутылочку вина за неделю… Болей? Да нет же, никаких симптомов… И понимал, что делает. Ну, а то, что он казался иногда семидесятилетним стариком, еще ни о чем не свидетельствовало… Не спорю, психически и морально он был сломлен, стопроцентно сломлен, но органического у него ничего не было. Из библии он извлек одну-единственную фразу: «Приобретайте себе друзей богатством неправедным». И это тоже указывает на его здравый рассудок».

 

* * *

 

Интересовали ли Лени в тот период по-прежнему конечные продукты пищеварения? Видимо, нет. Но зато она все чаще посещала Рахель и рассказывала людям о своих визитах в монастырь, как сообщила Маргарет, рассказывала «странные вещи».
«Я ничему этому не верила, но как-то раз отправилась вместе с ней и поняла, что все – чистая правда. Гаруспику теперь уже от всего отстранили, она даже перестала быть «сестрой при туалете». В церковь ее и то не пускали, пускали, только когда не было хора и официального богослужения. У нее отняли старую келью и поселили на чердаке, под самой крышей, в чулане, где раньше хранились метлы, веники и половые тряпки. Знаете, что она у нас попросила? Сигарету. Я тогда еще была некурящая, а Лени дала ей несколько сигарет. Рахель тут же закурила, жадно затянулась, а потом погасила сигарету – я уже не раз видела, каким манером люди гасят сигареты. Сестра Рахель знала свое дело! Тут она была мастером! Чистая работа! Как в тюряге, как в больничной уборной. Она очень осторожно состригла ножницами горящий кончик сигареты, поковырялась еще немного в пепле – не попала ли туда, упаси бог, крошка табака, – а потом спрятала окурок в пустой спичечный коробок. При этом она не переставая бормотала: «Господь близок, господь близок, он здесь». Нет, она не казалась безумной и в голосе у нее не звучала ирония, сестра Рахель говорила серьезно… Она не была сумасшедшей, только немного опустилась, как будто ей из экономии не давали мыла. Больше я туда носа не показывала, честно говоря, боялась… Нервы у меня уже тогда сдали, ведь Генриха казнили и его двоюродного брата тоже; когда Шлёмер был в отъезде, я моталась по разным злачным местам для солдат и, подцепив какого-нибудь парня, уходила с ним; уже тогда я была на пределе; да, уже тогда, в девятнадцать лет. На эту монашку невозможно было смотреть, ее заперли, как мышь, приговоренную к смерти. Я это сразу поняла. В ту пору Рахель еще больше усохла; она жевала хлеб, который принесла Лени, и все время приговаривала: «Брось это, Маргарет, брось». «Что?» – спросила я. «То, что ты делаешь». Нет, я была не в силах с ней разговаривать, нервы у меня уже никуда не годились. А Лени ходила к ней еще долго-долго. Рахель тогда говорила странные слова. «Почему они меня не убьют? Все проще, чем прятать». И она без конца повторяла Лени: «Ты должна жить, черт возьми, ты должна жить, слышишь?» И Лени плакала. Она любил сестру Рахель. Ну, а потом люди, конечно, узнали…» («Что узнали?») «Узнали, что Рахель была еврейкой. Орден просто-напросто не сообщил властям, сделал вид, будто она исчезла при каком-то очередном перемещении. Орден прятал Рахель, но не очень-то щедро кормил. Ведь ей не полагалось продуктовых карточек. Впрочем, у монастыря был большой сад, и монахи откармливали свиней на убой. Нет, мои нервы этого не выдерживали. Она стала похожа на маленькую старую усохшую мышь… Да и Лени пускали к ней только потому, что она проявляла огромную энергию, и еще потому, что все знали: Лени – сама наивность. Она так и не разобралась, что значило тогда слово «еврей», слово «еврейка». А если бы даже разобралась, если бы поняла, в какую опасную историю влипла, то сказала бы: «Ну и что?» – и по-прежнему ходила бы к Рахели. Могу поклясться! Лени была храбрая… Все еще была храбрая. Самое тяжелое было слушать, как сестра Рахель говорила: «Господь близок, господь близок» – и смотрела на дверь с таким видом, словно господь вдруг войдет, вот-вот войдет… Меня это пугало, а Лени – нет… Лени тоже выжидательно поглядывала на дверь… Наверное, и она не удивилась бы, если бы господь явился собственной персоной… Мы посетили ее в начале сорок первого, когда я уже работала в госпитале. Рахель посмотрела на меня и сказала: «Плохо не только то, что ты делаешь… еще хуже то, что ты принимаешь, это самое скверное, давно ты это принимаешь?» Я ответила: «Две недели». Она сказала: «Тогда, значит, еще можно отвыкнуть». И я ответила: «Никогда в жизни я не отвыкну!» Речь шла, конечно, о морфии… Разве вы итого не знали? И даже не догадывались?»

 

* * *

 

В утешении не нуждалась, видимо, только одна госпожа Швейнгерт, которая в то время зачастила к Груйтенам – навещала свою умирающую сестру,
пыталась внушить ей, что «судьба не может сломить человека, она только придает ему крепости», а то, что муж сестры, Груйтен, «до такой степени сломлен», доказывает лишь его расовую неполноценность. Обращаясь к своей сестре, которая слабела не по дням, а по часам, Швейгерт ничтоже сумняшеся призывала ее равняться на «гордых фениев». Сама она вспомнила Лангемарк. А когда в ответ на вопрос о причинах столь явной скорби Лени ван Доорн – она единственный источник всех вышеприведенных сведений, – когда ван Доорн прямо заявила, что Лени, по всей вероятности, оплакивает сына Швейгерт Эрхарда, та очень оскорбилась, смертельно оскорбилась. Ее возмутил тот факт, что какая-то «вересковая девица» (новый вариант формулы «с позволения сказать, девушка». Прим. авт.) «осмеливается оплакивать ее сына, в то время как она, мать, его не оплакивает». После «наглого выпада» ван Доорн госпожа Швейгерт прекратила всякое общение с семьей Груйтенов, заметив на прощание: «Нет, это уж слишком, это действительно слишком… Вереск».

 

* * *

 

Ну, конечно, и в тот год показывали фильмы и Лени ходила иногда в кино. Она посмотрела картину «Товарищи в море», картину «То была бурная бальная ночь» и еще раз сходила на «Бисмарка».
Авт. сомневается, что фильмы эти принесли ей утешение или хотя бы отвлекли на время от мрачных мыслей.
А как обстояли дела с такими нашумевшими боевиками, как «Смелая солдатская женка» или «Мы идем на Британию»? Может быть, они утешили Лени? Сомнительно.
По временам все трое Груйтенов – отец, мать и дочь – лежали в своих постелях, каждый у себя в комнате с затемненными окнами; не выходили из комнат и при воздушных тревогах; «дни напролет, а то и недели они лежали не двигаясь, вперив взгляд в потолок» (ван Доорн).
Тем временем все Хойзеры – Отто, его жена, Лотта и ее сын Вернер – переехали в груйтеновский дом, и тут произошло одно событие, которое, хотя его и надо было ожидать, более того, точно предвидеть, было воспринято как чудо, и чудо это способствовало общему выздоровлению: в ночь с 21 на 22 декабря во время воздушного налета Лотта родила ребенка, мальчика, весом в три кило с четвертью. Роды начались немного раньше, чем предполагалось, акушерку не успели предупредить, и она была занята в другом месте (позднее выяснилось, что она принимала девочку); энергичная Лотта, как это ни странно, проявила слабость и беспомощность, ван Доорн тоже, и тут свершилось еще одно чудо: госпожа Груйтен встала с постели и начала отдавать приказания Лени ясным, энергичным и в то же время спокойным голосом; пока Лотта корчилась в последних схватках, в доме кипятили воду, дезинфицировали ножницы, заранее подогревали пеленки и одеяла, мололи кофе, доставали из шкафа коньяк; на улице стояла морозная темная ночь, самая темная ночь в году, и в эту ночь исхудавшая госпожа Груйтен («В чем только душа держалась». Ван Доорн) наконец-то показала, на что способна; в своем неизменном небесно-голубом халате она то подходила к комоду, проверяя на месте ли весь необходимый инструмент, то протирала лоб Лотты одеколоном, крепко держа ее за руку; в нужную минуту без всяких ахов и охов она широко развела ноги роженицы и помогла ей принять рекомендуемую полусидячую позу, после чего бесстрашно извлекла младенца, обтерла Лотту водой с уксусом, перерезала пуповину и позаботилась о том, чтобы ребенка, «потеплее закутав», опустили в корзинку для белья, которую Лени тщательно выложила подушками. Фугаски, падавшие совсем недалеко, ничуть не помешали госпоже Груйтен, а уполномоченного по противовоздушной обороне, некого Хостера, который тупо долдонил, требуя, чтобы погасили свет и чтобы все спустились в убежище, она так ловко отбрила, что свидетели этого происшествия (Лотта, Мария ван Доорн и старый Хойзер), не сговариваясь, в один голос заявляют: «Она выпроводила его не хуже полицейского».
Быть может, госпожа Груйтен загубила в себе талант врача? Во всяком случае, она позаботилась о том, чтобы «материнское лоно очистилось» (слова госпожи Груйтен, процитированные Хойзером-старшим), проследила за выходом последа, а после всего с Лени и Лоттой подкрепилась кофе с коньяком; самое удивительное заключалось в том, что активная ван Доорн «оказалась не на высоте в этой трудной ситуации» (Лотта) и под всякими предлогами, весьма прозрачными, почти все время торчала на кухне и угощала кофе обоих мужчин – Груйтена и Хойзера. Без конца повторяя словечко «мы» (дескать, «мы справимся, мы благополучно разрешимся, мы это преодолеем, мы не поддадимся, мы…» и так далее и очень осторожно критикуя госпожу Груйтен: «Надо надеяться, ее нервы выдержат, боже мой, для нее, бедняжки, это чересчур»), ван Доорн держалась на почтительном расстоянии от места происшествия, то есть от спальни Лотты, и выступила на авансцену лишь после того, как самое трудное осталось позади. Не успела госпожа Груйтен оглядеться, словно сама поражаясь проявленной ею энергии, как Мария уже вошла в спальню с малышом Вернером на руках и зашептала: «Ну, а теперь давай посмотрим на нашего маленького братца. Хочешь?» И тут старший Груйтен сказал старшему Хойзеру о своей жене: «Я ведь всегда знал и говорил, что она замечательная женщина». Сказал таким тоном, будто кто-то в этом сомневался. Первые трения возникли через несколько дней, когда Лотта начала настаивать на том, чтобы госпожа Груйтен стала крестной матерью новорожденного, но при этом отказывалась крестить сына в церкви. Она хотела назвать его Куртом («Таково было желание Вилли, если родится мальчик; если бы родилась девочка, мы бы назвали ее Еленой»). В разговорах с госпожой Груйтен Лотта нападала на церковь, особенно «на эту нашу церковь» (смысл ее слов так и не удалось до конца расшифровать, впрочем, почти со стопроцентной уверенностью можно предположить, что она имела в виду римско-католическую церковь, с другими церквами Лотта не была так близко знакома. Прим. авт.). Госпожа Груйтен не рассердилась, просто ей стало «очень, очень грустно», но она все же согласилась быть крестной матерью и придала особое значение тому, чтобы подарить мальчику что-нибудь весомое, существенное, имеющее длительную ценность. Она подарила ему незастроенный земельный участок на окраине, который получила в наследство от покойных родителей, и оформила все чин чином у нотариуса. А сам Груйтен обещал то, что он безусловно выполнил бы, однако, выполнить не успел. «Я построю ему на этом участке дом».

 

* * *

 

Период глубочайшей депрессии, как видно, кончился. У Груйтена скорбь пассивная и апатичная сменилась скорбью активной. «С торжеством, чуть ли не со злорадством» (Хойзер-старший) он встретил весть о том, что ранним утром 16 февраля 1941 года на здание фирмы упали две фугасные бомбы. Однако упали не зажигалки, да и от взрыва не возник пожар, тем самым надежда на то, что «все заведение сгорит к чертовой матери», не осуществилась. Неделю шли работы по расчистке, в которых участвовала и Лени, хотя без особого энтузиазма, после чего выяснилось, что ни одна канцелярская папка не погибла. А еще через четыре недели здание полностью восстановили. Груйтен так и не переступил больше порога своего кабинета: к удивлению всех окружающих, он стал человеком «общительным, хотя не был им даже в юности» (Лотта Хойзер) – Лотта еще добавила: «Он и впрямь был тогда очень мил. Поразительно». «Каждый день, по его настоянию, часов в четыре-пять все собирались и пили вместе кофе, все без исключения: Лени, моя свекровь, дети – словом, все. А после пяти он садился с моим свекром, и тот рассказывал ему во всех подробностях о том, что происходило «в лавочке», о состоянии финансов, проектах, строительных площадках, – Груйтен требовал обзора всех дел; он подолгу совещался со своими адвокатами, а также с юрисконсультами министерств, хотел превратить фирму, которая целиком была его собственностью, в акционерную компанию. Тогда же был составлен и «список ветеранов». Конечно, Груйтен прекрасно понимал, что при его возрасте (ему было сорок два) и при его здоровье (он отличался завидным здоровьем) ему не миновать призыва в армию. Поэтому он и хотел обеспечить себе в фирме пост консультанта, приравненный к директорскому посту. Однако по совету своих заказчиков, весьма важных шишек – среди них было и несколько генералов, и все они явно благоволили к нему, – по их совету его будущий титул получил другое название: директор по планированию. Меня должны были назначить директором по кадрам, отца – уполномоченным по финансам; вот только Лени – ей как раз минуло восемнадцать с половиной – не соглашалась стать директором, никак не соглашалась. Груйтен все продумал – забыл лишь одно: обеспечить Лени материально. Позже, когда разразился скандал, мы поняли зачем он затеял реорганизацию. Но ошибку уже нельзя было исправить. Лени и его жена оказались на мели. Ну так вот – Груйтен стал человеком милым. И еще один неожиданный штрих: он начал говорить о сыне; почти год имя сына не произносилось вслух, его запрещалось произносить. А теперь вдруг Груйтен заговорил о нем; он был не так глуп, чтобы поминать «судьбу» и всякий прочий вздор, но зато сказал: хорошо еще, что Генрих погиб не «пассивно», а «активно». Я не совсем поняла смысл фразы, вообще вся история с Данией казалась мне уже тогда, год спустя, дурацкой, просто глупой, если бы мальчики не поплатились жизнью. Впрочем, и сейчас мне кажется, что формула «умереть ради чего-то» не изменяет самого факта смерти, не делает его лучше, более значительным или менее глупым. Да, вся эта история кажется мне дурацкой, не знаю уж, как это объяснить.
Ну, а потом Груйтен перестал на время заниматься «новой структурой предприятия» и устроил в июне «праздник» по случаю двенадцатой годовщины со дня основания фирмы; на нем-то он и хотел все объявить. Праздник состоялся пятнадцатого числа, как раз между двумя воздушными налетами… Можно было подумать, что он все предвидел. Но мы ничего не предвидели. Ничего».

 

* * *

 

Лени опять начала упражняться в игре на рояле, и притом весьма усиленно, с «упрямым выражением лица» (Хойзер-старший); вышеупомянутый Ширтенштейн, стоя у окна, «в задумчивости (здесь и далее собственные высказывания Ширтенштейна) внимал» ей «не без некоторого интереса, но и не без скуки». «Однако в один июньский вечер я вдруг встрепенулся: я услышал самое поразительное исполнение из всех, какие знал. Игра неожиданно приобрела твердость, холодную трезвость; ничего подобного я раньше никогда не слышал. И позвольте мне, старику, сделать одно замечание, которое, возможно, покажется удивительным: я услышал Шуберта как бы вновь, как бы в первый раз. Не знаю уж, кто играл на рояле, мужчина или женщина, – я бы не смог определить; так вот, кто бы ни играл, пианист не только многому научился, но и многое понял. А с непрофессионалами это вообще почти не случается, они редко доходят до сути… В этот вечер не просто кто-то играл на рояле… в этот вечер создавалась музыка. После я часто ловил себя на том, что стою у окна и жду; обычно это происходило между шестью и восемью. Ну, а потом меня призвали в армию. Я долго отсутствовал, очень долго… а когда вернулся, моя квартира была занята… Я вернулся в пятьдесят втором… да, я отсутствовал целых восемь лет. Был в плену… у русских. И там меня использовали куда ниже моих возможностей, куда ниже… Жилось мне, впрочем, неплохо… Танцевальная музыка, популярные песенки… Одним словом, халтура. Понимаете, что это значит, когда серьезный музыкальный критик, «гроза знаменитостей», примерно шесть раз в день наяривал «Лили Марлен»?… Только через четыре года после возвращения – это было уже в пятьдесят шестом – я наконец-то опять поселился в своей старой квартире… Да, я люблю эти деревья на дворе и высокие потолки… И как вы думаете, что я услышал после пятнадцатилетнего перерыва? Модерато из ля-минорной сонаты и аллегретто из соль-мажорной, услышал в таком ясном, таком четком и глубоком исполнении, какого я раньше не слышал. Даже в сорок первом, когда я вдруг обратил внимание на эту музыку. Сейчас играл прямо-таки пианист мирового класса».
Назад: II
Дальше: IV