Книга: Групповой портрет с дамой
Назад: І
Дальше: III

II

Разумеется, Лени не всегда было сорок восемь лет, и поэтому необходимо оглянуться назад.
Судя по старым фотографиям, всякий назвал бы Лени без каких-либо натяжек хорошенькой свежей девочкой. Тринадцатилетняя, четырнадцатилетняя и пятнадцатилетняя Лени выглядит очень мило даже в форме нацистской организации для девушек. Эксперты мужского пола, высказывая свое мнение о физических данных Лени, наверно, сказали бы в один голос; «Эта девочка, черт возьми, очень даже недурна!»
Первооснова стремления людей жить парами – это любовь с первого взгляда, то есть стихийное желание обладать существом другого пола, просто обладать, не связывая себя надолго. Но беспокойной натуре человека свойственно трансформировать это стремление в страсть – глубокую и всепоглощающую, страсть во всех ее разновидностях, столь же незакономерную сколь и непонятную; и каждую из разновидностей страсти, начиная от самой мимолетной, кончая самой глубокой, способна была внушить и внушала Лени. Когда ей стукнуло семнадцать, она совершила решающий скачок: из хорошенькой девушки стала красавицей, что, вообще говоря, дается легче блондинкам с темными глазами, нежели блондинкам со светлыми глазами. На этой стадии ни один мужчина не дал бы ей оценки ниже чем «достойна всяческого внимания».

 

* * *

 

Настала пора рассказать подробней о годах учения Лени. В шестнадцать лет она поступила в контору к отцу, который сразу заметил, что Лени совершила скачок, превратившись из хорошенькой девчонки в красавицу, а главное, заметил, какое впечатление она производит на мужчин – мы находимся в 1938 году – и начал привлекать ее к важным деловым переговорам, во время которых Лени сидела с карандашом и с блокнотом на коленях и время от времени заносила в блокнот несколько слов. Стенографировать Лени не умела и ни за что не стала бы учиться этому делу. Правда, абстрактные категории и абстракции были ей не столь уж недоступны, но эту скоропись «закорючками» – так она называла стенографию – Лени не жаловала.
Годы учения Лени сопровождались немалыми страданиями, впрочем, в основном страдала не сама Лени, и ее учителя. Она закончила восьмилетнюю школу, но предварительно дважды не то чтобы «просидела» в одном классе, а «по собственному желанию осталась на второй год», в итоге она получила сильно интерполированное свидетельство. Авт. удалось раскопать за городом в доме для престарелых одного из поныне здравствующих членов педсовета восьмилетней школы, шестидесятипятилетнего ректора Шлокса, ныне пенсионера, и он сообщил, что Лени – вот до чего доходило дело! – собирались даже спровадить
в какую-нибудь «школу для отсталых», но каждый раз ее спасали два обстоятельства: во-первых, состояние отца (не прямо, а косвенно, как особо подчеркивал Шлокс), во-вторых, тот факт, что специальная комиссия по расовым вопросам, инспектировавшая школы, избирала Лени два года подряд – в возрасте одиннадцати и двенадцати лет – «самой истинно немецкой девочкой в школе». Однажды Лени даже участвовала в конкурсе на звание «самой истинно немецкой девушки в городе», но заняла только второе место, уступив первое дочери протестантского пастора, чьи глаза оказались светлее, чем у Лени, – тогда у Лени глаза были уже не такие голубые. Но все равно не подобало отсылать в школу для «отсталых» «самую немецкую девочку в школе».
В двенадцать лет Лени поступила в старшие классы монастырского лицея, но в четырнадцать ее пришлось оттуда забрать. За эти два года она ухитрилась один раз с треском провалиться на экзаменах и остаться на второй год, а второй раз перешла в следующий класс только потому, что ее родители дали торжественное обещание ни о чем больше не просить, ни на чем не настаивать. Свое обещание они выполнили.

 

* * *

 

Во избежание недоразумений следует дать фактическую справку о причине неприятностей, какие пришлось претерпеть Лени на стезе образования, на которую она вступила, вернее, на которую ее толкнули. В данном контексте не может быть и речи о вине; ни в восьмилетней школе, ни в лицее Лени не совершала ничего скандального, ее уличали лишь в мелких прегрешениях. Более того, Лени определенно тянулась к знаниям, она, можно сказать, страдала от голода, жаждала знаний, и все заинтересованные лица стремились утолить этот голод, эту жажду. Жаль, что предлагаемые блюда и напитки никак не соответствовали интеллигентности Лени, ее способностям и вкусам. В большинстве, пожалуй, даже во всех случаях, в учебном материале, предлагаемом Лени, отсутствовала та чувственная основа, без которой она вообще ничего не воспринимала. Письмо, например, она освоила без всякого труда, хотя следовало ожидать как раз обратного, памятуя о сугубой абстрактности этого процесса. Но письмо было связано у Лени с различными зрительными, осязательными и даже обонятельными ощущениями (сравни запахи различных чернил, карандашей, сортов бумаги); благодаря этому Лени не боялась никаких самых сложных письменных упражнений и грамматических тонкостей. Почерк у нее – к сожалению, он пропадает втуне – был и остался четким и приятным; ректор Шлокс, ныне пенсионер (это лицо консультирует авт. по всем принципиальным педагогическим вопросам), утверждает даже, что почерк Лени «прямо-таки возбуждал эротические и прочие чувственные эмоции».
Особенно не везло Лени с двумя очень родственными предметами: законом божьим и арифметикой, соотв. математикой. Если бы хоть один учитель или учительница догадались объяснить Лени где-то в возрасте шести-семи лет, что математика и физика могут приблизить к ней звездное небо, столь любимое ею, Лени наверняка не стала бы противиться счету до десяти, а потом и таблице умножения, которая была ей так же ненавистна, как некоторым людям пауки. Орехи, яблоки, коровы и бобы из задачника, с помощью которых примитивным способом пытаются добиться реализма в арифметике, ничего не говорили ее сердцу. Конечно, Лени не была прирожденным математиком, но способности к естественным наукам у нее были; поэтому, если бы кроме белых и розовых цветков миндаля, неизменно изображавшихся во всех учебниках и на всех классных досках, Лени познакомили бы с несколько более сложными явлениями генетики, она бы, выражаясь высоким стилем, со всем пылом юности» включилась в эту науку. Но ввиду скудости школьной программы по биологии ей так и не удалось вкусить многих радостей; со сложными органическими процессами она познакомилась уже женщиной не первой молодости, заново раскрашивая старые таблицы дешевыми акварельными красками. Согласно заслуживающему доверия свидетельству ван Доорн, одна история из дошкольных лет ее питомицы врезалась ей в память, и до сих пор кажется столь же «дикой», ни с чем несообразной, как и пресловутые таблицы с половыми органами. Уже ребенком Лени живо интересовалась неотвратимостью выделения фекалий и все время – к сожалению, безуспешно – требовала разъяснений, обращаясь ко взрослым с вопросом: «Что это, черт возьми, из меня выходит?» Но ни мать Лени, ни ван Доорн не давали ей на этот счет никаких разъяснений.
Лишь одному из тех двух мужчин, с которыми Лени была близка до сего дня, и, как нарочно, иностранцу, к тому же русскому, удалось открыть, что Лени обладает просто поразительной восприимчивостью и интеллектом. Ему первому она рассказала то, что повторила позже Маргарет – где-то с конца сорок третьего и до середины сорок пятого Лени вообще была гораздо менее молчаливой, чем сейчас, – так вот, ему она рассказала, что испытала миг «полного удовлетворения» уже шестнадцатилетней девочкой, только-только покинувшей лицейский интернат; в тот июньский вечер она соскочила с велосипеда и бросилась на вереск; лежа на спине и растянувшись во весь рост, она замерла (рассказ Лени Маргарет), вперив взгляд в небеса, где уже появились первые звезды, но еще горели отблески вечерней зари, замерла и достигла той высшей точки блаженства, какой современные молодые люди сейчас слишком часто домогаются. Лени рассказала Борису, а потом и Маргарет, что в тот июньский вечер, лежа на теплом вереске, «полная любви», она чувствовала себя так, словно «ее берут», а она «отдается», и потому ее ничуть не удивило бы, как она позже призналась Маргарет, если бы она с того вечера забеременела. Ну конечно же, Лени вовсе не кажется непостижимым тот факт, что непорочная дева родила младенца.
Табель, который получила Лени, покинув лицей, был весьма неприглядным. По закону божьему и математике ей поставили «неудовлетворительно». После этого она два с половиной года пробыла в пансионе, где ее обучали домоводству, немецкому, закону божьему и начаткам истории (до Реформации), а также музыке (фортепиано).

 

* * *

 

Прежде чем поставят памятник одной покойной монахине, сыгравшей столь же большую роль в формировании Лени, сколь и упомянутый русский, о котором речь пойдет еще не раз, следует упомянуть о трех и поныне здравствующих монахинях. Эти три свидетельницы, несмотря на то, что они встречались с Лени тридцать четыре и, соотв., тридцать два года назад, до сих пор живо помнят ее; все три монахини, найденные авт. в совершенно различных населенных пунктах, при первом же упоминании имени Лени воскликнули: «Ах да, Груйтен!» Одинаковость их восклицаний показалась авт., который уже приготовил блокнот и карандаш, знаменательным фактом, поскольку она доказывает, что Лени производила на людей сильное впечатление.
А поскольку трех монахинь объединяет не только вышеупомянутый возглас, но и некоторые физические свойства, то в целях экономии места мы, так сказать, объединяем их описание. Все три монахини обладали кожей, которую можно назвать пергаментной. Нежная кожа эта, обтягивающая их худые скулы, имела желтоватый оттенок и казалась гофрированной; все три монахини подали (или велели подать) повествователю чай. И не из чувства неблагодарности, а исключительно из любви к истине следует отметить, что чай у всех был не очень крепкий. Все монахини также подали (или велели подать) засохшие пирожные; все три начали кашлять, когда авт. закурил (он поступил невежливо, не испросив на это разрешения, так как боялся, что ему ответят отказом); все три монахини встретили его в почти одинаковых приемных, каждая из которых была украшена гравюрами религиозного содержания, распятием, равно как и портретами правящего папы и местного кардинала; столы в трех разных приемных были покрыты плюшевыми скатертями, стулья все как на подбор неудобные; наконец, описываемым монахиням было от семидесяти до семидесяти двух лет.
Первая из монахинь, сестра Колумбана, возглавляла лицей, в котором Лени, проучившись два года, так слабо успевала. Директриса показалась авт. эфирным созданием с усталыми и очень умными глазами; на протяжении почти всего интервью она покачивала головой; это покачивание объяснялось тем, что сестра Колумбана упрекала себя за неумение выявить заложенные в Лени возможности. Она все время повторяла: «В ней было что-то заложено, даже своего рода сила, но мы так и не сумели ее выявить».
Сестра Колумбана – она еще и сейчас читает специальную литературу (с лупой!) – представляет собой законченный тип женщины тех старых времен, когда слабый пол стремился к эмансипации и к знаниям; к сожалению, этот женский тип, будучи облачен в монашескую рясу, не добился признания, а тем паче высокой оценки. В ответ на вежливо заданный вопрос о некоторых подробностях ее биографии сестра Колумбана рассказала следующее: уже в восемнадцатом году она разгуливала в дерюге и подвергалась насмешкам, поношениям и похвалам даже в большей степени, чем в наши дни некоторые хиппи. Когда бывшая директриса узнала от авт. о нескольких эпизодах из жизни Лени, ее усталые глаза слегка заблестели, и она сказала, глубоко вздохнув, но с оттенком восхищения: «Радикально, да, радикально… так она и должна была жить». Замечание это озадачило авт. Откланиваясь, он сконфуженно взглянул на четыре нагло-вульгарных окурка, утопленных в пепле, и на пепельницу в форме виноградного листа, которой, очевидно, редко пользовались, разве что время от времени в нее опускал потухшую сигару какой-нибудь прелат.
Вторая монахиня, сестра Пруденция, обучала Лени немецкому языку; она показалась авт. чуть менее благородной, нежели сестра Колумбана, и чуть-чуть более румяной; это, впрочем, не означает, что на щеках у нее играл румянец, просто ее прежний румянец иногда слегка проступал сквозь нынешнюю бледность, в то время как цвет лица сестры Колумбаны явственно показывал, что она и в юности была прозрачной. Сестра Пруденция (см. выше ее возглас при упоминании имени Лени) также внесла свою лепту, сообщив несколько неожиданных подробностей. «Я, – сказала она, – приложила все силы, чтобы удержать ее в школе, но сделать ничего не могла, хотя поставила ей по немецкому языку «хорошо», поставила с полным правом; она, между прочим, написала просто-таки замечательное сочинение о новелле «Маркиза О…». Новеллу эту, видите ли, у нас не разрешали читать, даже преследовали, потому что в ней затрагиваются разные, так сказать, щекотливые вопросы, но я и тогда считала и сейчас считаю, что ее можно спокойно давать четырнадцатилетним девочкам, пусть задумаются кое о чем… И вот Груйтен написала об этой новелле совершенно замечательное сочинение; она, между прочим, выступила с пламенной защитой графа Ф., показала поразившую меня способность проникать в мир, ну, скажем, в мир… мужской сексуальности… Замечательное сочинение, почти на «отлично», но ей уже поставили «неудовлетворительно» по закону божьему, собственно, даже интерполированную единицу, потому что ни у кого не поднималась рука поставить девочке единицу по закону божьему, а затем Лени получила жирную, наверняка вполне заслуженную двойку по математике; двойку пришлось выставлять сестре Колумбане, пролившей по этому поводу потоки горючих слез, однако справедливость была для нее превыше всего… И вот Груйтен забрали от нас… Она ушла, должна была уйти».
Теперь авт. осталось лишь разыскать третью из представленных здесь монахинь – преподавательницу интерната, в котором Лени проучилась от четырнадцати почти до семнадцати лет, а именно сестру Цецилию. Сестра Цецилия два с половиной года давала Лени частные уроки музыки; сразу же почувствовав музыкальность Лени, она поразилась, можно даже сказать, возмутилась полной неспособностью девочки читать ноты и узнавать в прочитанной ноте соответствующий звук: поэтому сестра Цецилия первые шесть месяцев занималась исключительно тем, что проигрывала своей ученице пластинки и заставляла ее повторять услышанное; по словам сестры Цецилии, то был сомнительный, но в данном случае удавшийся эксперимент, он доказал даже, цитируем сестру Цецилию, «что Лени разбиралась не только в мелодии и ритме, но и в структуре музыкальных произведений». Как, однако, научить Лени абсолютно необходимому чтению нот? (Тут последовала целая серия вздохов сестры Цецилии!) И вот сестре пришла в голову почти гениальная идея: использовать для этой цели… географию. Преподавание географии стояло в пансионе на довольно низком уровне; на уроках в основном назывались, показывались и без конца зазубривались притоки Рейна, а также граничащие с этими притоками возвышенности и низменности. Тем не менее географическую карту Лени научилась читать; например, чрезвычайно извилистую черную линию между Хунсрюком и Эйфелем, то есть линию Мозеля, она воспринимала отнюдь не только как черную извилистую линию, но и как условное обозначение реально существующей реки. Ну вот. Эксперимент удался: Лени научилась читать ноты! Правда, с трудом, нехотя, плача от ярости, но все же научилась. А поскольку сестра Цецилия получала от отца Лени щедрую плату за уроки, которая шла в монастырскую казну, она чувствовала себя обязанной добиться «каких-то успехов», что ей и удалось. «Но больше всего восхищало меня в Лени то, что она сразу поняла: Шуберт – ее потолок, все наши старания пробить этот потолок кончались настолько плачевно, что я сама посоветовала ей считаться со своими возможностями, играть не дальше Шуберта, хотя отец Лени настаивал на Моцарте, Бетховене и так далее».
И еще одно замечание насчет кожи сестры Цецилии: местами она была еще совсем белая, молочно-белая, мягкая и не такая сухая, как у двух других монахинь; авт. чистосердечно признает, что у него появилось весьма фривольное желание увидеть кожу этой исключительно любезной старушки, давшей обет безбрачия, так сказать, на большей площади, пусть даже с риском навлечь на себя подозрение в геронтофилии. Жаль, что когда авт. спросил сестру Цецилию о некоей монахине того же ордена, сыгравшей чрезвычайно важную роль в судьбе Лени, она ответила на это ледяным молчанием, почти граничащим с грубостью.

 

* * *

 

Здесь следует упомянуть еще об одном факте, который, надо надеяться, будет подтвержден в ходе нашего повествования: Лени – непризнанный гений чувственности. К сожалению, ее долгое время считали просто «глупой гусыней»; это определение настолько удобно, что на него никогда не скупятся. Старый Хойзер сознался даже, что он и сейчас причисляет Лени к этой категории.
Всю свою жизнь Лени любила поесть, и потому естественно предположить, что она отлично успевала на уроках кулинарии и что домоводство было ее любимым предметом. Ни в коей мере! Несмотря на то, что науке приготовления вкусной и здоровой пищи Лени обучали прямо у кухонной плиты и у стола, несмотря на то, что на уроках употребляли различные обоняемые, осязаемые, зримые и различаемые на вкус продукты, наука эта показалась Лени еще более абстрактной, нежели математика (если авт. правильно истолковал беглые замечания сестры Цецилии), и еще более платонической, нежели закон божий.
Трудно установить сейчас, не погибла ли в Лени выдающаяся повариха, еще труднее установить, не привел ли почти метафизический страх монахинь перед специями к тому, что Лени начала считать все блюда, приготовленные на уроках кулинарии, «безвкусными;). К сожалению, неопровержимо установлено лишь одно: Лени не стала хорошей кулинаркой, ей удаются только супы, да и то изредка, а также десерты, кроме того, она варит вкусный кофе – что явно не закономерно, – и, наконец, Лени была бы хорошей детской диетсестрой (свидетельство ван Доорн), но она так и не научилась стряпать нормальный обед
К тому же Лени не могла постичь, почему судьба любого соуса зависит от одного неуловимого, единственно верного движения, каким повар вносит в этот соус соответствующий ингредиент. Точно так же она проявила полную неспособность к религиозным зна-ниям (вернее, они ей» к счастью, не давались). Когда речь шла о хлебе и воде, о коленопреклонениях и о благословениях путем возложения рук на голову – словом, о сугубо земных материях, у Лени не возникало никаких трудностей. До сего дня она свято верит, что человека можно исцелить, помазав его слюной. Но разве такое слюнопомазание вообще существует? Лени исцеляла с помощью слюны своего русского друга и своего сына; более того, возложив руки, она приводила русского в состояние блаженства и успокаивала сына (свидетельство Лотты и Маргарет). Но кто сейчас возлагает руки? И что за хлеб дали вкусить Лени, когда она пришла на свое первое причастие (последний церковный обряд, который Лени исполнила)? И куда, черт возьми, подевалось вино? Почему Лени не дали его попробовать? Рассказы о падшей женщине и о довольно-таки большом числе женщин, с которыми якшался сын девы Марии, ужасно нравились Лени; они могли привести ее в экстаз с тем же успехом, что и зрелище звездного неба.
Разумеется, Лени, которая всю жизнь любила свежие булочки к завтраку так самозабвенно, что готова была из-за них терпеть насмешки соседей, страстно стремилась к первому причастию. Так вот сообщаем: в лицее Лени не допустили к конфирмации, потому что во время подготовительных занятий с конфирмующимися ее одолевало нетерпение и она просто-таки выводила из себя учителя закона божьего, уже тогда человека пожилого, с почтенными сединами, аскета по натуре, к сожалению, уже почившего в бозе двадцать лет назад. Да и после уроков она с детским упрямством донимала его просьбами: "Ну пожалуйста, пожалуйста, дайте мне этот хлеб жизни! Почему я должна так долго ждать?» Упомянутый учитель закона божьего, от которого до наших дней дошло только имя – Эрих Брингс – и несколько опубликованных работ, счел стихийные проявления ее страстности преступными». Он был в ужасе от этих взрывов нетерпения, которые тут же окрестил квзрывами чувственности». И, конечно, он резко пресекал наглые выходки Лени. Ее конфирмацию сей муж отложил на два года из-за «проявленной незрелости и неспособности понять суть святого причастиям.
События эти могут засвидетельствовать два человека: старик Хойзер, который все помнит к сообщает, что «тогда с большим трудом удалось предотвратить скандал». Только благодаря тому, что монахини находились в ту пору в тяжелой внутриполитической ситуации (1934 год!), о которой Лени понятия не имела, было решено «не предавать эту историю широкой огласке». Второй свидетель – сам старый учитель закона божьего, чьим коньком была «теория частиц»; учитель мог месяцами, а если надо, то и годами рассуждать о частицах облаток. Учитывая все мыслимые казуистические комбинации, он предсказывал, что может и что должно случиться с «частицами», что могло бы и что должно было бы с ними случиться. И вот этот-то господин, то есть специалист по частицам, имя которого все еще пользуется известным уважением, опубликовал позднее в одном церковно-литературном журнале «Очерки моей жизни». В них он, между прочим, поведал и об истории с Лени; как человек без стыда и без воображения, он вывел ее под инициалами «небезызвестная Л. Г., тогда 12 л. от роду». Сей господин описал «горящие глаза» Лени, ее «чувственный рот», пренебрежительно отметил ее простонародное произношение, охарактеризовал родительский дом Лени как «нуворишеский» и «вульгарный» и закончил свой рассказ следующей фразой: «Я должен был, разумеется, пресечь это желание вкусить святые дары, выраженное столь пролетарски-материалистически, запретив ей вкушение оных».
Родители Лени были не слишком религиозные люди и не очень-то ревностные прихожане, тем не менее как представители определенных кругов и определенной среды они считали большим упущением и даже позором то, что «Лени не причащалась, как все», в четырнадцать с половиной лет. Они заставили ее «причаститься», когда Лени уже училась в пансионе, а поскольку Лени к той поре, согласно достоверной информации Марии ван Доорн, уже созрела как женщина, церковное празднество, а также мирское совершенно не удались. Лени так страстно желала вкусить эту частицу хлеба, она буквально готова была прийти в экстаз, и «вдруг (как она рассказала тогда же Марии ван Доорн), – вдруг на язык мне положили какую-то белесую крохотную сухую штуку, совершенно безвкусную. Я чуть было не выплюнула ее!» От страха Мария начала креститься, она не могла себе представить, почему все это церковное великолепие, такое земное – свечи, запах ладана, органная музыка и хоровое пение, – не помогло Лени преодолеть разочарование. Даже традиционная праздничная трапеза со спаржей, ветчиной, ванильным мороженым и сливками и та ничего не поправила. Наконец, отметим, что сама Лени является последовательницей «теории частиц» или скорее «крох», она доказывает это ежедневно, собирая с тарелки хлебные крошки и отправляя их в рот (свидетели – Ганс и Грета).

 

* * *

 

Хотя мы и стараемся по возможности избежать в этом труде непристойностей, ради полноты картины надо сказать, что учитель закона божьего в пансионе, который лишь благодаря нажиму директрисы допустил Лени к первому причастию, молодой человек по имени Хорн, аскет, как и его старший собрат, проводил с выпускниками, то есть с девушками от шестнадцати лет (самая младшая) до двадцати одного года (самая старшая), специальные занятия по разъяснению вопросов секса. Свои беседы он вел кротким голосом и пользовался исключительно кулинарными терминами; так, например, он почему-то сравнивал половой акт, который он называл «актом, необходимым для продолжения рода», то со «сливками», то с «клубникой»; далее, увлекшись и импровизируя, он говорил о дозволенных и недозволенных поцелуях, причем неясную для девушек роль здесь играли «сдобные булочки». Установлено лишь, что пока учитель распространялся своим кротким голосом о поцелуях и половом акте, придумывая различные немыслимые сравнения из области кулинарии для описания немыслимых подробностей, Лени первый раз в жизни покраснела (Маргарет). Вообще, Лени была человеком, не склонным к раскаянию; благодаря этому, кстати сказать, исповедь являлась для нее пустой формальностью, и она отбарабанивала все, что ей приходило в голову, но разъяснения учителя затронули, очевидно, какие-то нервные центры в ее организме, которые до сих пор неизвестны науке.
Пытаясь более или менее правдоподобно описать естественную, простонародную, почти гениальную чувственность Лени, мы в то же время должны отметить, что она никогда не была циничной. И все же тот факт, что она покраснела, надо считать сенсационным. Во всяком случае, сама Лени восприняла почти багровую краску на своем лице как нечто сенсационное, мучительное, ужасное и неподвластное рассудку.
Не будем еще раз повторять, что в этой девушке, как видно, дремало необычайно сильное ожидание эроса и секса. Поэтому когда учитель закона божьего объяснил Лени таким странным образом явления, которые казались ей одновременно и святым причастием и святыми дарами, ее возмущение и смущение достигли небывалых размеров, она покраснела, хотя до сих пор не знала, что такое краснеть. Заикаясь от гнева, красная как рак, она попросту убежала с урока закона божьего, после чего получила двойку по закону божьему в выпускном свидетельстве.
Кроме того, на уроках закона божьего Лени без ' конца вдалбливали названия трех гор западного мира – Голгофы, Акрополя и Капитолия, что не вызывало у нее никакого воодушевления. Голгофа, впрочем, вызывала в ней любопытство, хотя из библии она знала, что это не гора, а холм и что этот холм расположен отнюдь не на Западе. Если учесть после всего вышесказанного, что Лени не только запомнила «Отче наш;; и «Богородицу», но иногда даже читает эти молитвы, что она знает наизусть еще несколько молите, хотя и не так твердо, и что она находится в самых дружеских отношениях с девой Марией, то надо признать: Лени обладала, наверное, религиозным дарованием и оно осталось столь же непризнанным, как и ее чувственность; быть может, в Лени был заложен мистицизм и она могла бы стать незаурядным мистиком.

 

* * *

 

Ну, а теперь попробуем наконец набросать проект памятника одной особе женского пола, которую, к сожалению, нельзя разыскать, чтобы призвать в качестве свидетельницы: особа эта умерла в конце 1942 года при не выясненных до сих пор обстоятельствах, но не в результате прямого насилия, а скорее в результате угрозы прямого насилия и халатности окружающих.
Уже упомянутый Б. X. Т. и Лени были, наверное, единственными людьми, которые любили покойную; ее мирское имя, равно как место рождения и социальное происхождение, не удалось установить. Известно только ее монашеское имя – сестра Рахель. Все дальнейшее авт. передает со слов многочисленных свидетелей1: Лени, Маргарет, Мария и уже упомянутого ученика букиниста, пожелавшего скрыться за инициалами Б X. Т. Кроме того, известно прозвище сей особы: Гаруспика. Сестре Рахели в то время, когда она встречалась с Лени и с Б. X. Т. (1937 – 1938 годы), минуло примерно лет сорок пять. Роста она была небольшого, сложения крепкого (из рассказа Б X Т. нам известно то, о чем не знала даже Лени: когда-то сестра Рахель была рекордсменкой Германии среди девушек по барьерному бегу на 80 м). В 1937 – 1938 годах сестра Рахель имела достаточно причин не упоминать никаких подробностей о своем происхождении и образовании, Ясно одно: она была, как говорили в те годы, высокообразованной женщиной», что не помешало ей, впрочем, получить докторское или даже профессорское звание. Рост сестры Рахели может быть установлен, к сожалению, лишь по свидетельским показаниям приблизительно в ней было 1 м 60 см, вес ее равнялся примерно 50 кг; цвет волос был черный с проседью, цвет глаз – светло-голубой, что указывало на кельтское происхождение, но не исключало и иудейского, Б, X, Т. – ныне библиотекарь без университетского диплома, работающий в городской библиотеке средней величины над каталогом букинистических книг и оказывающий некоторое влияние на пополнение библиотечных фондов, человек для своего возраста относительно плохо сохранившийся, ко милый, хотя не обладающий ни инициативой, ни темпераментом, – был, видимо, влюблен в указанную монахиню, несмотря на разницу в возрасте по меньшей мере лет в двадцать.
Тот факт, что до 1944 года ему удавалось уклоняться от военной службы, благодаря чему он является теперь своего рода Missinqlink – то есть «звеном» – между Лени и сестрой Рахелью, которого так недоставало авт., свидетельствует о его упорном и целенаправленном интеллекте (когда Б. X. Т. взяли в армию – на пятом году войны – ему как-никак было уже почти двадцать шесть лет и 'он, по собственному признанию, отличался завидным здоровьем).
Во всяком случае, стоит заговорить с Б. X. Т. о сестре Рахели, как он оживляется и чуть ли не воодушевляется. Б. X. Т. – некурящий, холост и, если судить по запахам в его двухкомнатной квартире, прекрасный кулинар. Настоящей книгой он считает только букинистическую книгу, новые издания презирает. «Новая книга – не книга» (Б. X. Т.). Б. X. Т. рано облысел, его организм, по-видимому обильно, но односторонне питаемый, склонен к образованию подкожного жира, об этой склонности свидетельствуют пористый нос и небольшие припухлости за ушами, которые авт. довелось наблюдать во время его (авт.) частых визитов к Б. X. Т. По натуре Б. X. Т. человек не очень разговорчивый, однако когда речь заходит о Рахели-Гаруспике, у него появляется потребность излить душу. К Лени он питает юношески-восторженное чувство. Он знает ее по рассказам сестры Рахели как «исключительно красивую белокурую девушку», она говорила ему также, что Лени «предстоит пережить много радостей и много горя». Не будь авт. сам влюблен в Лени, он, видя увлечение Б. X. Т., наверняка поддался бы соблазну и свел этих двух людей, правда почти с тридцатичетырехлетним опозданием. Какими бы странностями (скрытыми и явными) ни обладал этот самый Б. X. Т., одно совершенно очевидно: он человек верный. Видимо, он верен и самому себе тоже.
Про Б. X. Т. можно сказать еще многое, но в данном случае это представляется излишним, так как непосредственно он почти не связан с Лени; авт. использует его лишь как объект, дающий отраженный свет. Было бы ошибочным считать, что Лени страдала в упомянутом пансионате-интернате; наоборот, там ее постигло чудо, она оказалась баловнем судьбы, так как попала в хорошие руки. Правда, то, что девушке говорили на занятиях, было неинтересно. Только частные уроки у спокойной и приветливой сестры Цецилии сыграли свою роль и принесли определенные плоды. Решающим в жизни Лени, во всяком случае не менее решающим, чем последующая случайная встреча с русским другом, была встреча с Рахелью, которую уже не допускали тогда (1936 год!) к преподаванию; Рахель исполняла самую, так сказать, низшую работу – работу коридорной сестры, как ее называли воспитанницы; по социальному статусу это соответствовало примерно должности уборщицы. Коридорной сестре надлежало вовремя будить девиц, следить за их утренним туалетом, объяснять им то, что упорно отказывалась объяснять преподавательница биологии, то есть объяснять, что происходило в них и с ними, когда у них вдруг начиналось «то самое», что у всех других женщин; кроме того, у рахели была еще одна обязанность, которую все остальные сестры считали отвратительной и несовместимой с их достоинством, а сестра Рахель выполняла охотно и даже с интересом и вниманием, а именно экспертиза конечных продуктов девичьего организма как в твердом, так и в жидком виде. Девицам было запрещено спускать воду до тех пор, пока их стул не проинспектирует сестра Рахель. И Рахель проводила эту операцию с такой медицинской невозмутимостью и ответственностью, что ее подопечные, четырнадцатилетние девочки, просто диву давались. Надо ли говорить, что Лени, чей живой интерес к процессу пищеварения до сего времени никто не хотел утолить, стала прямо-таки пламенной последовательницей Рахели.
В большинстве случаев Рахели было достаточно беглого взгляда – и она уже точно знала физические и психические кондиции и прочие особенности вышеупомянутых продуктов. А поскольку она умела предсказывать по ним все вплоть до школьных успехов, девицы буквально осаждали ее перед контрольными работами, и прозвище Гаруспика передавалось из года в год (начиная с 1933 года); прозвище это дала Рахели ее бывшая воспитанница, подвизавшаяся позже на ниве журналистики. Считалось (впоследствии Лени, ставшая доверенным лицом Рахели, подтвердила это), – считалось, что сестра вела журнал, где все точно записывала. Свое прозвище она воспринимала чуть ли не как комплимент. Если учесть, что под присмотром сестры Рахели находилось двенадцать девочек и что она пять лет – в каждом из которых было в среднем по двести сорок учебных дней – проработала коридорной сестрой (то есть своего рода монастырским унтер-офицером на действительной службе), то нетрудно вычислить, что в своем журнале сестра Рахель отметила и коротко охарактеризовала двадцать восемь тысяч восемьсот результатов действия мочеточников и прямой кишки; журнал этот представлял собой уникальный свод документов, который, вероятно, был бы неоценимым пособием для соответствующих специалистов. Но его, видимо, уничтожили самым беспощадным образом.
Проанализировав жесты и выражения Рахели, почерпнутые из сообщений Б. X. Т., непосредственно связанного с Рахелью, из сообщений Лени (полученных авт. из вторых рук, через Марию), а также Маргарет, опять-таки лично общавшейся с Рахелью, авт. позволяет себе высказать предположение, что сестра Рахель обладала знаниями в трех различных областях – в медицине, биологии и философии и что знания эти были сдобрены теологией, исключительно, впрочем, мистического характера.
Сестра Рахель вмешивалась также и в те области, за которые она не несла ответственности: в частности, в косметологию, в уход за волосами, кожей, глазами, ушами и во все, что касалось причесок, обуви, белья. Установив, что Рахель советовала черноволосой Маргарет носить бутылочно-зеленый цвет, а блондинке Лени – спокойный красный, что она рекомендовала Лени по случаю совместного вечера пансиона с мужским католическим студенческим интернатом надеть туфли цвета киновари, что она, наконец, разрешила той же Лени пользоваться миндальными отрубями для смягчения кожи и что она не считала обязательной при умывании ледяную воду, наоборот, считала ее необязательной, то надо признать, что сестра Рахель отнюдь не была синим чулком. А эта краткая и скорее негативная характеристика о многом свидетельствует. Добавим еще, что Рахель не только не отговаривала, но, напротив, уговаривала девушек употреблять помаду, хотя, разумеется, в меру и со вкусом, в соответствии с типом лица. Все это показывает, что сестра Рахель шла впереди своего времени и уж наверняка впереди своей среды. К тому же она просто-таки настаивала на уходе за волосами – массаже головы жесткой щеткой, особенно по вечерам.
Положение ее в монастырском пансионе было самое неопределенное. Большинство монахинь рассматривали ее функции как нечто среднее между функциями уборщицы в туалете и просто уборщицы, что уже было с их стороны подло, тем более что это не соответствовало действительности. И все же: некоторые монахини питали к ней уважение, некоторые – страх; отношения директрисы, с Рахелью можно назвать «перманентно напряженными, хотя и уважительными» (Б X. Т.) Впрочем, и директриса, суровая интеллигентная красавица с пепельными волосами – через год после того, как Лени покинула школу, она сбросила с себя монашескую рясу и поступила в нацистскую женскую организацию, – не отвергала советов Рахели касательно косметики, хоть они и противоречили монастырскому духу. Если учесть, что директрисе дали прозвище Тигреса, что ее основным предметом была математика, а дополнительными французский и география, то нетрудно понять, что «фекальная мистика» Гаруспики казалась ей просто смешной и уж никак не опасной. Разумеется, она считала ниже своего достоинства бросить хотя бы взгляд на выделяемые ею экскременты (Б. X. Т.), все это было для нее «язычеством», хотя именно «языческое начало» (цитирую опять Б. X. Т.) привело ее позднее в женскую нацистскую организацию, Справедливости ради надо отметить (все это со слов Б. X. Т.), что директриса не предала Рахель даже после ухода из монастыря. Лени, Маргарет и Б. X. Т. характеризуют ее как «человека гордого». Все свидетели утверждают, что О была очень красивой женщиной и «явно сексопиль-ной» (Маргарет), несмотря на это, после низложения сана она так и осталась незамужней, наверное, из гордости: не хотела ни перед кем проявить слабость, обнаружить свои уязвимые стороны. В конце войны директриса пропала без вести где-то между Львовом и Черновицами; ей не было и пятидесяти, но она уже занимала высокий пост, имела чин обер-регирунгсрата и ведала политикой в области культуры. Если бы она не погибла, авт. с удовольствием «допросил бы ее по делу» сестры Рахели,
В сущности, Рахель не допускали в интернате ни к. педагогике, ни к медицине, однако она занималась и тем и другим; от нее требовали сведений лишь в простых случаях, например при явно выраженном поносе и угрозе инфекционного заболевания. Кроме того, ей вменялось в обязанность сообщать о ЧП, то есть о явной нечистоплотности при отправлении естественных надобностей или о проступках против общепринятых правил нравственности. Этого она, впрочем, никогда не делала. Большое значение придавала Рахель тому, чтобы уже в первый день прочесть девочкам маленькую лекцию о гигиенических мероприятиях после стула. Подчеркивая необходимость сохранить гибкость и крепость всех мускулов нижней части живота и советуя своим воспитанницам заниматься с этой целью легкой атлетикой и гимнастикой, Рахель убедительно объясняла, что здоровому, а главное, как она подчеркивала, интеллигентному человеку при известных обстоятельствах не требуется ни клочка бумаги. Но поскольку это был всего лишь недостижимый или редко достижимый идеал, она подробно рассказывала, как и когда надо пользоваться туалетной бумагой.
Как показывает Б. X. Т. – в данном случае незаменимый свидетель, – Рахель много читала по этим вопросам, она глубоко изучила литературу о каторге и тюрьмах, проштудировала почти все мемуары заключенных (как уголовников, так и политических). К глупым выходкам и хихиканью девочек во время своей лекции она относилась с завидным спокойствием.
А теперь пора сказать, что при первом взгляде на первый стул Лени, который сестра Рахель должна была обследовать, она впала в своего рода экстаз, что удостоверено самой Лени и Маргарет. При этом Рахель сказала Лени, не привыкшей к такого рода конфронтациям: «Милая девочка, ты счастливица, как, впрочем, и я».
Спустя несколько дней, когда Лени достигла статуса «безбумажников», потому что ей «это мускульное усилие» доставляло удовольствие (Лени в разговоре с Марией, удостоверено Маргарет), между нею и сестрой Рахелью возникла неодолимая симпатия, которая неизменно утешала девочку в учебных неудачах, еще ждавших ее.
Неправильно было бы, однако, думать, что сестра Рахель проявляла свою гениальность исключительно в сфере экскрементов. Освоив сложный комплекс наук, она стала сперва биологом, потом врачом, еще позже философом, приняла католичество и ушла в монастырь, чтобы «наставлять молодежь», прививая ей биолого-медицинско-философско-теологические знания, в комплексе. Но уже в первый год Главный совет в Риме, заподозрив сестру Рахель в биологизме и мистическом материализме, запретил ей преподавательскую деятельность и разжаловал в коридорную сестру; цель этого наказания заключалась, собственно, в том, чтобы отбить у Рахели охоту к монашеской жизни; ее были готовы «с честью» вернуть в мир (из разговора Рахели с Б. X. Т.). Однако понижение в должности она восприняла как повышение, и не только восприняла как повышение, но и соответствующим образом повела себя. Сестра Рахель считала, что, став «коридорной сестрой», она получила куда больше возможностей применять свои знания, нежели проводя классные занятия. Трения между Рахелью и ее орденом произошли как раз в тридцать третьем году, именно потому было решено не выгонять Рахель, и она пробыла еще пять лет «уборщицей в туалете» (Рахель о Рахели в разговоре с Б. X. Т.).
Чтобы обеспечить своих подопечных предметами гигиены, туалетной бумагой, дезинфецирующими средствами, а также постельным бельем и т. п., Рахели приходилось ездить время от времени на велосипеде в близлежащий университетский город; в этом средней величины городе Рахель проводила долгие часы в университетской библиотеке, а позже целые дни в большом букинистическом магазине, где между ней и упомянутым Б. X. Т. возникла платоническая и в то же время страстная дружба; Б. X. Т. разрешал ей вволю рыться в фондах своего хозяина, предоставил в ее распоряжение подсобный каталог, предназначенный для внутреннего пользования, что запрещалось инструкцией; наконец, позволл читать во всех уголках и закоулках; он даже угощал ее кофе из своего термоса, а когда она слишком долго засиживалась, насильно совал бутерброд. Особенно пристально занималась сестра Рахель в это время фармакологией, мистицизмом, теологией и травами; за два года она стала также специалисткой в весьма щекотливой области – в области скатологических аномалий; их она изучала по мистической литературе, богато представленной у букиниста.
Было сделано все, буквально все, чтобы узнать происхождение и прочна анкетные данные сестры. Рахели. Тем не менее авт. не сумел добыть, никаких, других сведений, кроме сведений, которые дали ему Б. X. Т., Лени и Маргарет. Ни второй, ни третий визит к сестре Цецилии не увенчался успехом; упорство авт. привело лишь к одному – сестра Цецилия покраснела, причем авт. чистосердечно признает, что краска на лице старушки семидесяти с лишним лет с островками молочной кожи не представляла собой безрадостного зрелища. Авт. и далее проявил упорство, но четвертая попытка добиться нужной информации потерпела фиаско уже у монастырских ворот – его вовсе не пустили к сестре Цецилии. Удастся ли ему узнать больше из орденского архива и именной картотеки, зависит от того, сумеет ли авт. изыскать время и средства для поездки в Рим, а главное, получит ли он допуск к секретным материалам ордена.
А теперь наш долг нарисовать картину, относящуюся к 1937 – 1938 годам; маленькая прилежная монашка, мистикоманка и биоманка, подозреваемая в скатологической ереси, обвиняемая в биологизме и в материалистическом мистицизме, сидит в темном углу букинистического магазина и берет у молодого человека, тогда еще без всяких признаков лысины, но уже угреватого, кофе и хлеб с маслом. Эта жанровая сценка, достойная кисти нидерландского художника масштаба Вермеера, требует, однако, ярко-красного фона, дабы оттенить как внутри-, так и внешнеполитическое положение тех лет; на картине рекомендуется изобразить багрово-красные облака, учитывая, что где-то все время печатали шаг штурмовики и что угроза войны казалась в тридцать восьмом более реальной, нежели в следующем году, когда война действительно разразилась,…
Каким бы мистическим ни выглядело увлечение Рахели процессами пищеварения, какими бы нелепыми ни представлялись ее занятия железами внутренней секреции (Рахель зашла так далеко, что прямо-таки страстно мечтала узнать точный состав субстанции, именуемой спермой), одно надо признать: именно эта монахиня, основываясь на своих личных (не-дозволенных) опытах с мочой, дала молодому букинисту рекомендации, которые позволили ему какое-го время уклоняться от службы в немецком вермахте. Попивая кофе (Рахель проливала его даже на библиографические редкости; к внешнему виду книг она была весьма равнодушна), Рахель подробно разъяснила букинисту, что ему надо есть и пить и какие микстуры и пилюли принимать, дабы его анализ мочи на медосмотре дал не просто отсрочку по состоянию здоровья, а белый билет. Познания сестры Рахели и результаты изысканий дали ей возможность разработать для мочи ее юного друга определенный «поэтапный план» (дословная цитата из советов Рахели, засвидетельствованная Б. X. Т.), который обеспечивал его моче достаточное количество белка при самых различных анализах даже в случае одного-, двух– и трехдневного пребывания в госпитале. Мы приводим здесь сей факт для успокоения всех тех, кому в этом труде не хватает политики. К сожалению, Б. X. Т. был слишком робок, чтобы подробно пересказать «поэтапный план» Рахели всем другим молодым людям, подлежащим призыву. Будучи служащим, он боялся навлечь на себя недовольство вышестоящих инстанций.
Наверное, Рахель была бы очень рада (гипотеза авт.), если бы ей разрешили хотя бы одну неделю провести в интернате для юношей и ознакомиться с тем же материалом, с каким она знакомилась у девочек. Ввиду того, что литература о разнице между пищеварением мужчины и женщины была в ту пору невелика, Рахели приходилось довольствоваться предположениями, которые в конце концов перешли в уверенность: всех мужчин она априори зачисляла в группу «склонных к запору». Если бы желание Рахели насчет мужского интерната стало известным в Риме или еще где-нибудь, ее наверняка отлучили бы от церкви и выдворили из монастыря.
С той же страстью, с какой Рахель инспектировала ночные горшки по утрам, она вглядывалась в глаза своих подопечных, прописывала им глазные примочки, для которых всегда имела наготове соответствующие ванночки и кувшин родниковой воды; она быстро обнаруживала первые признаки воспаления или конъюнктивита. Сестра Рахель приходила в восторг каждый раз – несравнимо чаще, чем при описании пищеварительного процесса, – каждый раз, когда объясняла девочкам, что сетчатка имеет приблизительно ту же толщину, или ту же «ужину», что и папиросная бумага, и что сверх того в ней находится еще три рода клеток (пигментные, биполярии и нервные клетки – ганглии), а также что на поверхности сетчатки, то есть в слое толщины, или «ужины», примерно в одну треть папиросной бумаги, расположено свыше шести миллионов колбочек и свыше ста миллионов палочек, причем не равномерно, а как раз наоборот. «Глаза, – внушала она девочкам, – представляют собой необычайное и незаменимое сокровище; сетчатка, основная оболочка глаза, состоит из четырнадцати слоев, причем каждый из них отделен от другого». А когда сестра Рахель начинала распространяться о реснитчатом теле и его отростках, о нервных волоконцах и связках, то кто-нибудь из учениц нет-нет да и произносил шепотком второе ее прозвище: «монахиня с реснитчатым телом» или «реснитчатая монахиня».
Не надо забывать, однако, что Рахель могла только от случая к случаю, да и то недолго, беседовать с девушками; распорядок дня воспитанниц был расписан по минутам, кроме того, большинство из них и впрямь считали, что Рахель ни за что не отвечает, кроме как за туалетную бумагу. Разумеется, она рассказывала девочкам о поте и о гное, о менструациях и довольно подробно о слюне. Излишне упоминать, что она была рьяной противницей чересчур рьяной чистки зубов; во всяком случае, если она и позволяла девочкам что есть силы чистить зубы по утрам, то лишь поступаясь своими убеждениями и учитывая категорические требования родителей. Рахель осматривала не только глаза воспитанниц, но и их кожу, к сожалению, не кожу на груди и на животе – родители несколько раз жаловались, что она, мол, бесстыдно ощупывает девиц, – а лишь кожу на руках и плечах.
Позднее Рахель начала объяснять девочкам, что при известном знании своей природы беглый взгляд на экскременты должен, собственно, лишь подтвердить то, что человек ощущает при пробуждерши – свое самочувствие; имея соответствующий опыт, излишне разглядывать фекалии; это необходимо, только если человек не знает своего состояния и хочет его установить (показания Маргарет и Б. X. Т.).
Когда Лени прогуливала уроки «по болезни», что позже случалось все чаще, сестра Рахель разрешала ей выкурить сигарету у нее в комнате. При этом Рахель объясняла Лени, что курить больше трех-пяти сигарет в день женщине ее возраста вредно. А также, что, став взрослой, она может курить не больше десяти сигарет в день, лучше всего семь-восемь. Кто усомнится в пользе воспитания, если мы скажем, что сорокавосьмилетняя Лени по-прежнему придерживается этих правил? И что она завела сейчас лист коричневой оберточной бумаги размером полтора метра на полтора (при нынешнем состоянии ее финансов лист ватмана той же величины Лени не по карману), чтобы осуществить голубую мечту своей юности; раньше она не могла этого сделать из-за отсутствия времени. На коричневой бумаге Лени тщательно изображает один слой сетчатки; она твердо решила нарисовать шесть миллионов колбочек и сто миллионов палочек с помощью старой коробки акварели, принадлежавшей сыну, к которой она время от времени подкупает дешевые разрозненные краски. Допустим, что за день Лени изобразит на бумаге пятьсот колбочек или палочек (в лучшем случае), а за год – приблизительно двести тысяч, стало быть, этого занятия ей с лихвой хватит на пять лет. Тут мы, возможно, поймем, что Лени не зря бросила работу цветочницы. Да, она предпочитает малевать колбочки и палочки; свою будущую картину Лени назвала «Часть сетчатки левого глаза девы Марии, которую звали Рахель».

 

* * *

 

Кого может удивить тот факт, что, рисуя, Лени охотно поет? К разным стихам она недолго думая подбирает мелодии либо из Шуберта, либо из народных песен, в ход идут также пластинки, которые она слышит «дома и на улице» (Ганс). В свою очередь, эти мелодии Лени перемежает музыкальными фразами, которые «привлекают внимание» даже такого ценителя, как Ширтенштейн, вызывая его «умиление и признание» (Ширтенштейн). Песенный репертуар Лени куда обширнее, нежели фортепианный. Авт. является обладателем магнитофонной ленты с ее песнями, которые записала для него Грета Хельцен; когда он прослушивает эту ленту, по щекам его катятся слезы (авт.). Лени поет довольно бесстрастно, но сильным голосом, который звучит приглушенно только из-за ее застенчивости. Кажется, будто голос Лени доносится из темницы. Вот что она поет:
Отражало зеркало
В сумерках черты.
Опустело зеркало –
Страшно пустоты.

Распутство и бедность – вот наши обеты,
Распутством невинность мы можем смягчить,
Под солнцем господним свершенные беды
Господней земле мы должны искупить.

То голос благороднейшей из рек – рожденного свободным Рейна, но кто и где пребудет всю жизнь свободным и осуществит души порывы, подобно Рейну, спускаясь с прекрасной высоты, как он, рожденный на священном лоне?
И поскольку в начальное лето войны
Перспективы на мир никакой.
Выводы делаться были должны,
И пал солдат как герой.

Тебя все же лучше
Я знал, чем кого-либо знал.
Понимал тишину я эфира,
Но людские слова никогда…
А любви у цветов я учился.

Приведенные выше пять строф Лени поет довольно часто. На магнитофонной ленте они записаны в четырех различных вариантах, один раз даже в ритме битников.
Мы видим, что Лени весьма вольно обращается с текстами, которые обычно считаются каноническими, иногда она присочиняет к ним не только музыку, но и слова.
Голос свободно рожденного Рейна. Господи помилуй.
А любви у цветов я учился. Господи помилуй.
Духом окрепнем в борьбе. Господи помилуй.
Распутство и бедность – вот наши обеты. Господи помилуй.

Я девою с небом вступила в союз. Господи помилуй.
Чудесно, лилово, оно любит мужскою любовью меня. Господи помилуй.
И мрамор предков одряхлел. Господи помилуй.
Останется души моей секретом, покуда я не расскажу об этом. Господи помилуй.

Таким образом, мы можем убедиться, что Лени не просто занята, – ее занятия весьма плодотворны.

 

* * *

 

Не впадая в неуместную символику, Рахель со всеми подробностями объяснила Лени, которая пугалась каждый раз, когда у нее начиналось «то самое», что такое половой акт; при этом ни Лени, ни ей самой совершенно не пришлось краснеть; понятно, такого рода объяснения надо было держать в тайне, ведь Рахель явно превысила свои полномочия. Быть может, этот факт разъясняет, почему Лени так отчаянно и так сердито покраснела полтора года спустя, когда во время официальной беседы о том же акте его сравнивали то с «клубникой» то со «сливками».
В первый же месяц в пансионе Лени нашла себе подружку на всю жизнь, а именно Маргарет Цейст, которая уже была представлена авт. ранее как «шлюха». Маргарет была трудновоспитуемой дочерью чрезмерно набожных родителей, которые «не могли с ней справиться», впрочем, так же как и все ее учителя; она постоянно пребывала в отличном настроении и считалась «веселой девчонкой»; по сравнению с Лени эта темноволосая маленькая особа казалась прямо-таки болтушкой.
Именно Рахель, осмотрев кожу Маргарет (на плечах и на руках), установила недели через две, что та водится с мужчинами. Правда, здесь надо проявить сугубую осторожность, поскольку Маргарет является единственным свидетелем этого происшествия; впрочем, авт. находит, что Маргарет заслуживает полного доверия. По словам Маргарет, Рахель все угадала не только благодаря своему «безошибочному химическому инстинкту», но и благодаря физическим особенностям ее, Маргарет, кожи, о которой Рахель сказала позже в доверительном разговоре с самой Маргарет: «Твоя кожа как бы излучает ласки, которые тебе дали и которые расточала ты». После этих слов Маргарет покраснела уже не в первый и далеко не в последний раз; сообщаем это – к ее чести. Маргарет призналась Рахели, что по ночам она убегает из монастыря – каким образом, она так и не сказала – и встречается с деревенскими мальчишками, но не со взрослыми мужчинами, мужчин она терпеть не может, от них воняет; Маргарет поняла это после одной истории со взрослым мужчиной, как раз с тем учителем, который утверждал, будто не в силах с ней справиться. «Да, – заметила она своим хрипловатым голосом с рейнским выговором, – он очень даже хорошо со мной справился. – А потом сказала: – Иметь дело стоит только с мальчишками того же возраста, а от мужчин воняет. – И, разоткровенничавшись, добавила: – Когда мальчики радуются, это просто чудесно, некоторые даже кричат от радости, и тогда я тоже кричу, ведь нехорошо, если делают всякие пакости». К тому же ей доставляет радость доставлять им радость… А теперь отметим, что на этом месте рассказа Рахель начала лить горючие слезы. «Она ужасно плакала, я даже испугалась. И вот сейчас, когда я лежу в этой больнице, и мне уже целых сорок восемь, и я заразилась сифилисом и еще бог знает чем, только сейчас я наконец поняла, почему она так горько плакала» (Маргарет в больнице).
После того как Рахель осушила слезы, что, по словам Маргарет, произошло не скоро, она посмотрела на нее задумчиво, хотя отнюдь не сердито, и сказала: «Да ты девица легкого поведения». «Выражение это я тогда не совсем поняла» (Маргарет). А потом Рахель заставила ее пообещать – торжественно поклясться, – что она не увлечет Лени на ту же стезю, даже не расскажет ей, каким путем удирает из монастыря; мужчинам, сказала Рахель, будет очень легко с Лени, но Лени не девица легкого поведения. И Маргарет поклялась Рахели и сдержала слово. «Впрочем, Лени эта опасность никогда не грозила, она точно знала, что ей нужно». Да и Рахель оказалась права: все дело было в ее коже, которую так нежно любили и так страстно желали, особенно кожу на груди; трудно даже представить себе, как домогались Маргарет мальчишки. Когда Рахель спросила, делает ли она это с одним мальчиком или со многими, Маргарет покраснела во второй раз за какие-нибудь двадцать минут и ответила опять же своим ровным хрипловатым голосом с рейнским выговором: «В один вечер всегда только с одним». И Рахель снова заплакала и пробормотала, что Маргарет занимается скверными делами, очень скверными, и что все это плохо кончится.
После этого разговора Маргарет недолго пробыла в пансионе, ее дела с деревенскими мальчишками выплыли наружу (большинство этих мальчишек были усердными церковными служками); у пансиона начались неприятности с родителями мальчиков, с приходским священником, с родителями девочки; состоялось следствие. Но и Маргарет и мальчики отказались говорить. В конце концов Маргарет пришлось покинуть пансион, не проучившись в нем даже года. Зато у Лени осталась подружка на всю жизнь, подружка, которой еще часто приходилось попадать в разные щекотливые, а то и опасные ситуации.

 

* * *

 

Уже через год, отнюдь не озлобившись, но и не утолив своей любознательности, Лени включилась в трудовой процесс – она начала работать в отцовской конторе в качестве ученицы (официальное название профессии – канцелярская служащая) и по настоянию отца вступила в ту нацистскую организацию для девушек, в форме которой ухитрялась (боже правый!) довольно мило выглядеть.
Сообщаем заранее, что Лени неохотно участвовала в сборищах этой организации. Во избежание недоразумений следует сказать также, что она ни в малейшей степени не сознавала политического смысла нацизма; конечно, ей совсем не нравились коричневые формы, особенно противны ей были мундиры СА.
Однако прохладное отношение Лени к сборищам, на которые она потом вообще перестала ходить, так как в сентябре 1939 года начала работать на заводе отца «на нужды обороны», объяснялось другой причиной: на этих сборищах слишком пахло елеем и монашеской кельей; дело в том, что группу Лени захватила в свои руки одна энергичная молодая католичка, решившая взорвать изнутри «этот нацистский шабаш»; убедившись в надежности своих двенадцати подчиненных – увы, она обманулась! – девица решила переиначить все по-своему – теперь на нацистских сборищах девушки пели духовные песнопения о деве Марии, бормотали молитвы и т. д.; нетрудно догадаться, что Лени не имела ничего против духовных песнопений, молитв и т. д., но в тот период жизни – ей тогда минуло семнадцать и она только-только распрощалась с невыносимо постной жизнью в монастырском пансионе, протрубив там два с половиной года, – такого рода занятия казались ей бесплодными и нудными. И, как ни странно, не только нудными. Разумеется, попытки молодой католички переиначить все по-своему не остались незамеченными, на нее донесла одна девушка, некая Паула Шмитц; Лени привлекли в качестве свидетельницы. Однако, обработанная соответствующим образом отцом Греты Марейке – той самой рьяной католички, – она держалась твердо и не моргнув глазом наотрез отрицала факт исполнения песен (так же, впрочем, как еще десять девушек из двенадцати); в результате Грета избегла серьезной опасности, не избегла она лишь двухмесячной отсидки в гестаповской тюрьме и допросов, чего ей «хватило с избытком на всю жизнь»; больше Грета не сказала ни слова обо всей этой истории (краткий обзор сделан авт. на основе многих бесед с ван Доорн).

 

* * *

 

Тем временем мы вступили в лето 1939 года. Для Лени начался самый «разговорчивый» период ее жизни, который тянулся примерно год и девять месяцев. В этот период ее считали красавицей, по специальному разрешению она получила водительские права, с наслаждением гоняла на машине, играла в теннис, сопровождала отца на всякого рода конференции и во всякого рода деловые поездки. В ту пору Лени ожидала человека, которого она полюбит и которому «отдаст всю себя», она даже придумывала разные «смелые ласки» и говорила: «Хочу, чтобы он радовался моей любви, а я – его» (Маргарет). Лени пользовалась тогда каждой возможностью, чтобы потанцевать, и часто сидела на открытой веранде кафе, тянула кофе с мороженым, иногда даже разыгрывала из себя «светскую даму». Сохранились сногсшибательные фотографии Лени того периода; судя по ним, она все еще могла претендовать на звание «самой немецкой девушки города», даже, пожалуй, целого гау или целой земли, а может быть, и всего политически-исторически-географического образования, которое получило известность под именем германского рейха.
Лени могла бы сыграть в ту пору деву Марию (и Магдалину тоже) в какой-нибудь мистерии, ее могли использовать для рекламы смягчающего кожу крема или снять в кинофильме; свои густые светлые волосы она причесывала тем манером, какой был описан на стр…; даже допрос в гестапо и раздумья о том, что вышеупомянутая Грета Марейке просидела два месяца в тюрьме, не очень-то мешали ей ощущать радость бытия.
Как видно, Лени казалось, что Рахель недостаточно подробно объяснила ей физиологическую разницу между мужчиной и женщиной, теперь она всеми силами стремилась узнать о ней побольше. Лени довольно-таки безрезультатно изучала толстые справочники, рылась в книгах отца, в книгах матери – тоже безрезультатно; по воскресеньям она отправлялась иногда к Рахели, и они совершали длинные прогулки по необъятным монастырским садам, во время которых Лени умоляла просветить ее. После некоторых колебаний Рахель смягчилась и выложила Лени те сведения, о которых она два года назад умолчала, причем и на этот раз ни одной из них не пришлось краснеть; Лени жаждала увидеть, соотв., иллюстративный материал, но Рахель не вняла ее просьбам, утверждая, что такого рода картинки не следует рассматривать. Поэтому Лени по совету одного книгопродавца (с которым она говорила по телефону, изменив голос, что было совершенно излишне) явилась в городской музей Охраны здоровья, где ее вниманию предложили не столько экспонаты по разделу «Половая жизнь», сколько по разделу «Мочеполовые болезни», начиная от обыкновенного триппера, мягкого шанкра и парафимоза (удавки), кончая всеми стадиями люэса. Все это было показано на редкость натуралистически на гипсовых моделях, соответственным образом раскрашенных. Познакомившись с этим скорбным миром, Лени возмутилась, а ведь ее нельзя было назвать жеманной девицей; ярость Лени вызвало то обстоятельство, что в музее Охраны здоровья не видели никакой разницы между вопросами пола и мочеполовыми болезнями; пессимистический натурализм музея возмутил Лени не меньше, нежели символизм ее учителя закона божьего. Музей Охраны здоровья показался Лени одним из вариантов «клубники и сливок» (свидетельство Маргарет, которая снова покраснела и отказалась добавить что-либо к словам Лени).
Здесь может создаться впечатление, будто Лени жила в здоровом и цельном мире. Ни в коем случае. Стремление к материалистически чувственной конкретике зашло у нее так далеко, что она стала значительно меньше сопротивляться всем тем многочисленным домогательствам, каким подвергалась; скоро она уступила страстным мольбам одного юного архитектора из конторы отца, показавшегося ей симпатичным, и назначила ему свидание… Лето, шикарная гостиница на берегу Рейна, субботний вечер, танцы на открытой веранде. Она – белокурая, он – тоже; ей – семнадцать, ему – двадцать три; оба пышут здоровьем. Так и ждешь, что все придет к «happy end» или, по крайней мере, к «happy night». Но ничего из всей этой истории не вышло. Уже после второго танца Лени покинула гостиницу, заплатив за неиспользованный номер (одинарный), где она лишилась всего-навсего халатика (купального) и туалетных принадлежностей, которые там оставила; из гостиницы Лени поехала к Маргарет и рассказала ей, что уже при первом танце все поняла: «У этого парня неласковые руки». Ее мимолетная влюбленность сразу улетучилась.

 

* * *

 

А теперь нетрудно догадаться, что, в общем-то, терпеливый читатель потерял всякое терпение и задает себе вопрос: неужели эта Лени, черт возьми, само совершенство? Ответ: почти. Другой читатель – в зависимости от другой идеологической исходной точки – сформулирует вопрос иначе: черт возьми, может, эта Лени просто рыба? Ответ: нет и еще раз нет, она ждет «настоящего», а тот не появляется. К ней опять будут приставать, назначая свидания и приглашая провести вместе «week-end», но все это будет казаться ей если не отвратительным, то просто докучливым; ее не возмутят даже самые бесцеремонно выраженные просьбы «жить вместе», произнесенные часто шепотом и в самой пошлой форме; в ответ она будет качать головой, и только.
Да, в ту пору Лени с радостью носила красивые платья, плавала, занималась греблей, играла в теннис; при этом сон у нее был спокойный, а «глядеть на нее за завтраком было одно удовольствие – с таким аппетитом она ела; ей-богу, одно удовольствие; за завтраком она уминала две свежих булочки, два ломтика черного хлеба, яйцо всмятку, немного меда, иногда еще ломтик ветчины… Кофе она пила очень горячий, с горячим молоком и с сахаром… Жаль, что вы всего этого не видели. Одно удовольствие было на нее смотреть. Одно удовольствие… И так каждый день. У этой девочки всегда был отличный аппетит» (ван Доорн).
Кроме того, Лени любила ходить в кино, чтобы «немного поплакать в темноте» (цитата из ван Доорн). После фильма «Свободные руки», например, два ее носовых платка были такие мокрые, что Мария ван Доорн решила даже, что Лени схватила насморк. Правда, фильм «Распутин – демон-искуситель» не вызвал у нее ни малейших эмоций, равно как и фильмы «Хорал» и «Горячая кровь». «После этих фильмов носовые платки у нее не были мокрые, наоборот, казалось, что они только что вышли из-под утюга. Зато фильм «Девушка с Фане» заставил ее плакать, хотя и не так сильно, как «Свободные руки» (ван Доорн).

 

* * *

 

В эту пору Лени ближе познакомилась со своим братом, которого видела до сих пор редко; он был на два года старше ее, и в восемь лет его уже отдали в интернат, где он пробыл одиннадцать лет. Даже каникулы он в большинстве случаев должен был проводить «с пользой», в путешествиях – его увозили то в Италию, то во Францию, то в Англию, то в Австрию, то в Испанию, ибо у родителей Генриха была одна цель: сделать из него то, что они из него и впрямь сделали, – «по-настоящему образованного молодого человека». Как утверждает ван Доорн, мать юного Генриха Груйтена считала «собственное окружение слишком мещанским»; воспитанная и обученная на Франции монахинями, она на всю жизнь сохранила «чувствительность, временами даже чрезмерную», и желала, по-видимому, привить это качество своему сыну, в чем, насколько нам известно, вполне преуспела. И вот теперь авт. предстоит на короткое время заняться этим самым Генрихом Груйтеном, который целых одиннадцать лет существовал вдали от семьи, был для нее кумиром, почти божеством, эдаким гибридом молодого Гёте и молодого Винкельмана с примесью Новалиса: лишь изредка он посещал отчий дом – за одиннадцать лет всего раза четыре, – так что Лени почти ничего о нем не знала, знала только, что он «милый, ужасно милый и добрый». Характеристику эту не назовешь исчерпывающей, к тому же она весьма пресная, почти как святое причастие; да, и ван Доорн может рассказать о Генрихе немногим больше («Очень образованный мальчик, очень тонкий, но совсем не гордый, совсем»); в результате из-за неразговорчивости Лени и малой осведомленности ван Доорн единственным не принадлежащим к духовному сословию очевидцем жизни Генриха надо считать Маргарет, которая на протяжении 1939 года видела его лишь дважды легально – два раза она пила кофе у Груйтенов – и один раз нелегально: в 1940 году, в довольно холодную апрельскую ночь накануне того дня, когда Генриха, в ту пору танкиста, послали завоевывать Данию для вышеупомянутого германского рейха.
Авт. признает, что он с некоторым смущением рассказывает о всех обстоятельствах беседы с Маргарет, женщиной под пятьдесят, венерической больной, беседы, из которой он почерпнул сведения о Генрихе. Доподлинные слова Маргарет перепечатывались с магнитофонной ленты, а не воспроизводились по памяти. К этому следует добавить, что Маргарет прямо-таки пришла в экстаз и что на ее лице (уже сильно обезображенном) появилось выражение детского умиления, когда она сразу в начале беседы сказала: «Да, его я любила. Я его любила». На вопрос, любил ли он ее, она покачала головой, но не в знак отрицания, а скорее в знак сомнения и уж точно без всякой обиды, что авт. готов подтвердить под присягой. «У него были, знаете ли, темные волосы и светлые глаза, и он был… ну, да не знаю уж как выразиться… он был благородный, вот именно – благородный. Он сам не подозревал, сколько в нем обаяния, ради него я буквально пошла бы на панель, буквально, только бы дать ему возможность читать свои книжки и заниматься, уж не знаю, чем он хотел заниматься, читать книжки, любоваться церквами, слушать хоралы, слушать музыку… учить латынь, греческий и все, что касается архитектуры; ну да, он был копия Лени. Но только другой масти, и я его любила. Два раза я пила у них кофе и видела его, это было в августе тридцать девятого, а седьмого апреля сорокового он мне позвонил… Я была уже замужем, тогда я как раз подцепила этого богача Кноппа, но он мне позвонил, и я тут же помчалась к нему во Фленсбург, а когда я приехала, оказалось, что увольнительные запрещены и на улице холод собачий, я приехала туда восьмого, да, восьмого. Их разместили в школьном здании, все было уже наготове, в ту же ночь они должны были выступить, впрочем, может, их перебрасывали по воздуху или по воде, понятия не имею… Во всяком случае, увольнительные были запрещены. Никто не подозревал и никто до сих пор не знает, что я у него была. Ни Лени, ни его родители, вообще ни одна живая душа. Он вышел ко мне без всяких увольнительных, спустился из женского туалета по стене на школьный двор. Номера в гостинице не оказалось и свободной комнаты тоже. Все было закрыто, кроме какого-то бара; мы вошли туда, и одна потаскушка уступила нам комнату. Я отдала ей всю свою наличность – двести марок – и свое колечко с рубином, и он тоже отдал все свои деньги и свой золотой портсигар. Он меня любил, и я его любила, и нам было наплевать, что вокруг форменный бардак. Мне на это наплевать, в высшей степени наплевать. (Лента дважды внимательно прослушивалась, дабы удостовериться, что Маргарет действительно сказала: «Мне наплевать, в высшей степени наплевать», то есть употребила настоящее время. Точно установлено, что она употребила настоящее время.) Ну вот, а потом он вскоре погиб. Какое безумное, безумное расточительство! На вопрос о том, почему она избрала столь странное в этом контексте слово – «расточительство», Маргарет ответила нижеследующее (цитируем по записи, сделанной с магнитофонной ленты): «Посудите сами, вся его образованность, вся его красота, вся его мужская сила… ему ведь было всего двадцать; как мы любили бы друг друга, как могли бы любить друг друга!… и не в таком бардаке, а на лоне природы, когда потеплело бы… И вот он погиб, совершенно бессмысленно, я считаю это расточительством».

 

* * *

 

Ввиду того, что Маргарет, Лени и в. Д. в равной мере относились к Генриху Груйтену как к иконе, авт. и на сей раз захотел получить объективную информацию; эту информацию предоставили ему два иезуитских патера с пергаментной кожей, оба семидесяти с лишним лет, оба приняли авт. в своих кабинетах окутанные густыми клубами табачного дыма, оба редактировали рукописи на одинаковые темы, правда, для двух разных журналов («Открыть клапаны слева или справа?»); один – француз, другой – немец (возможно, впрочем, швейцарец); первый – поседевший блондин, второй – поседевший брюнет; оба мудрые, приятные, хитрые, человечные; оба ответили на вопрос авт. одним и тем же восклицанием: «Ах, Генрих Груйтен, тот самый Груйтен!» (то есть совершенно одинаковой фразой как по словарному составу, так и по синтаксису, казалось, даже знаки препинания в ней были расставлены одинаково, ведь француз говорил тоже по-немецки); после этого оба патера отложили в стороны свои трубки, откинулись на спинки кресел, отодвинули рукописи, сперва покачали головами, а потом задумчиво склонили головы и, глубоко вздохнув, заговорили; на этом этапе полное тождество кончается и начинается тождество частичное, тем более что одного из патеров авт. разыскал в Риме, другого недалеко от Фрейбурга. Разумеется, потребовались предварительные телефонные разговоры, чтобы условиться о времени встречи, разговоры по высокому тарифу, что привело к большим расходам, в конечном счете, надо сказать, себя не оправдавшим, если не считать «общечеловеческой ценности» таких встреч, что достижимо, однако, и без столь значительных издержек. Все это мы говорим потому, что оба патера создали еще более иконописный портрет покойного Генриха Груйтена; патер-француз сказал: «Он был истинный немец, истинный и такой благородный». Другой сказал: «Он был такой благородный, такой благородный и такой истинный немец».
Чтобы упростить показания обоих этих свидетелей, авт. обозначил их на то время, что они здесь будут фигурировать, как И. (иезуит) I и И. II.
И. I: «Второго такого интеллигентного и способного ученика мы не имели на протяжении двадцати пяти лет». И. II: «На протяжении двадцати восьми лет мы не имели второго такого способного и интеллигентного питомца». И. I: «Из него мог бы получиться Клейст». И. II: «Из него мог бы получиться Гёльдерлин». И. I: «Мы никогда не пытались сделать из него духовное лицо». И. II: «Никаких попыток привлечь его в наш орден не предпринималось». И.I: «Да, просто жаль было это делать». И. II: «Сами братья нашего ордена не хотели этого».
На вопрос о школьных успехах Генриха Груйтена патеры ответили следующим образом. И. I сказал: «Ну да, просто у него по всем предметам были самые высокие оценки, даже по физкультуре, но он не производил впечатления зубрилы-мученика. И каждый учитель, буквально каждый, со страхом ждал того дня, когда он окончательно выберет себе профессию». И. II: «Ну разумеется, у него в табелях были одни «очень хорошо». Позже специально для него придумали даже новую отметку – «отлично», но кем бы он мог стать? Это всех нас пугало». И. I: «Кем бы он ни стал – дипломатом, министром, архитектором или ученым-правоведом, – во всех случаях он был бы поэтом». И. II: «Он мог бы стать знаменитым учителем, знаменитым художником или еще какой-то знаменитостью… но во всех случаях он остался бы поэтом». И. I: «Только для одного занятия он явно не годился, для этого занятия его было слишком жаль, – он не годился для солдатчины». И. II: «Он мог быть всем, только не солдатом, ни в коем случае». И. I: «Но он им стал». И. II: «Но они из него сделали солдата».

 

* * *

 

Доподлинно известно, что этот самый Генрих, получив справку об образовании, называемую аттестатом зрелости, не мог в полной мере да, по-видимому, и не хотел воспользоваться плодами своей учености в означенный период – между апрелем 1939 года и августом того же года. Как и его двоюродный брат, он отбывал тогда повинность под эгидой организации, носившей ясное и четкое название «Имперский трудовой фронт»; начиная с мая 1939 года его иногда отпускали на побывку домой с субботы (11.00) до воскресенья (22.00); из этих подаренных ему тридцати пяти часов в неделю он в общей сложности проводил восемь часов в поезде, а оставшиеся двадцать семь часов использовал на то, чтобы сходить с сестрой и с двоюродным братом на танцы, поиграть немножко в теннис, пообедать в кругу семьи и поспать часа четыре-пять; часа два-три он спорил с отцом, который хотел сделать для сына абсолютно все – и, безусловно, сделал бы, – чтобы спасти этого самого Генриха от предстоящего ему испытания, называвшегося в Германии воинской повинностью… Но Генрих этого не пожелал.
По свидетельству очевидцев, за плотно закрытыми дверями столовой между отцом и сыном разыгрывались нешуточные баталии; в это время госпожа Груйтен тихонько плакала, а Лени вообще не допускалась к отцу; и вот однажды, как показала в. Д., до нее явственно донеслись слова Генриха: «И раз все вокруг дерьмо, я тоже хочу стать дерьмом, дерьмом и еще раз дерьмом». Поскольку Маргарет твердо знает, что она дважды пила с Генрихом воскресный послеобеденный кофе в августе, и поскольку Лени (в виде исключения) сообщила, что впервые Генрих явился на побывку в конце мая, можно спокойно предположить, что в общей сложности он посетил отчий дом семь раз, стало быть, в общей сложности провел в кругу семьи примерно сто восемьдесят девять часов, из коих двадцать четыре ушли на сон, а четырнадцать на ссоры с отцом. Мы предоставляем самому читателю решить, можно ли счесть Генриха баловнем судьбы. Как-никак он дважды пил кофе с Маргарет, а через несколько месяцев провел с ней целую ночь. К сожалению, никаких других его высказываний, кроме слов: «А раз все вокруг дерьмо, я тоже хочу стать дерьмом, дерьмом и еще раз дерьмом», до нас не дошло. Но неужели этот юноша, у которого и по латыни, и по греческому, и по риторике, и по истории искусства была одна отметка – «оч. хор.», не писал писем? Писал. После долгих почтительных просьб, обращенных к в. Д., и многократных подношений – подносился в основном кофе и несколько раз сигареты «Виргиния» без фильтра (сия особа втянулась в курение шестидесяти восьми лет от роду и считает это занятие «восхитительным») – в. Д. согласилась наконец изъять на время три письма Генриха из ящика семейного комода, в который Лени редко заглядывает; с этих писем были немедленно изготовлены фотокопии.

 

* * *

 

Первое письмо помечено 10. X. 1939 года, то есть написано через два дня после окончания войны в Польше; в нем отсутствует как обращение, так и всякого рода ничего не значащие приветы в конце; письмо написано латинскими буквами, ясным, удобочитаемым, необычайно приятным и интеллигентным почерком, который был бы, так сказать, достоин лучшего применения. Письмо гласит:

 

«Основное положение: врагу не следует приносить больше вреда, чем это требуется для достижения военных целей.
Запрещено:
1. Применение ядов и отравленного оружия.
2. Убийство из-за угла.
3. Убийство или нанесение ран военнопленным.
4. Отказ при просьбе о пощаде.
5. Огнестрельное и прочее оружие, которое приносит излишний вред. Например, пули дум-дум.
6. Злоупотребление белыми флагами (равно как и национальными флагами), военными знаками различия, военной формой врага, опознавательными знаками Красного Креста. (Но сами будьте бдительны! Не попадайтесь на уловки врага!)
7. Самовольное уничтожение или конфискация имущества врага.
8. Принуждение граждан – вражеских подданных – к борьбе против своей страны (например, немцев во «Французском легионе»)».

 

* * *

 

Письмо второе, от 13. XII. 1939 года. «Исправный солдат ведет себя по отношению к своему начальнику непринужденно, услужливо, предупредительно и внимательно. Непринужденноe обращение выражается в естественности, расторопности и выказываемом удовольствии при исполнении служебных обязанностей. Как понимать услужливое, предупредительное и внимательное поведение, поясним на конкретных примерах. Если начальник входит в помещение и спрашивает о лице, которое в данный момент отсутствует, подчиненный не ограничивается отрицательным ответом, а отправляется на поиски искомого лица. Если начальник роняет какой-либо предмет, то подчиненный его поднимает (находясь в строю, лишь по прямому требованию). Если подчиненный видит, что начальник хочет закурить сигару, он подносит ему горящую спичку. Если начальник хочет выйти из помещения, подчиненный открывает перед ним дверь и без шума закрывает ее. Когда начальник надевает шинель или портупею, когда он садится в машину или на лошадь, выходит из машины или спешивается, предупредительный и внимательный солдат приходит ему на помощь. Преувеличенная предупредительность и услужливость являются несолдатскими качествами (угодничество). Солдату это не к лицу. Он не должен также становиться на ложный путь, предлагая начальнику подарки или приглашая его в гости».

 

* * *

 

Письмо третье, от 14.I.1940 года. «Во время умывания верхняя часть туловища обнажается. Солдат моется холодной водой. Потребление мыла – показатель чистоплотности. Ежедневно следует мыть руки (неоднократно), лицо, шею, уши, грудь и подмышки. Ногти рук чистят ногтечисткой (не ножом). Волосы стригутся по возможности коротко. Их причесывают на пробор. Кудлатые прически не подобают солдату (см. рисунок). (Рисунок к письму не приложен. Прим. авт.) В случае необходимости солдат обязан бриться ежедневно. Солдат должен являться свежевыбритым: для несения караульной службы, для осмотров, для рапорта начальнику и в особых случаях.
После каждого мытья следует незамедлительно растираться полотенцем (тереть кожу до покраснения), ибо в противном случае солдату грозит простуда, а если воздух слишком холодный, то растрескивание кожи. Следует иметь отдельные полотенца для лица и для рук».

 

* * *

 

Лени редко упоминает о своем брате; очень уж плохо она его знала и никогда не могла сказать о нем ничего существенного, она говорила только, что «испытывала страх перед ним, такой он был образованный», а потом «прямо поразилась, какой он милый, просто ужасно милый» (засвидетельствовано М. в. Д.).
Сама М. в. Д. признает, что и она робела перед Генрихом, хотя он и с ней был «ужасно милый». Он даже помогал ей носить из подвала уголь и картошку и не стеснялся мыть посуду и т. д. И «все же… в нем было что-то такое… знаете ли, что-то такое… да, вот именно, что-то такое благородное… что-то очень благородное… и притом он был даже похож на Лени». Это «даже» требует, собственно говоря, подробных комментариев, которые авт. опускает.
«Благородный», «настоящий немец», «ужасно милый» – разве все это о чем-нибудь говорит? Ответ может быть только один: нет. Перед нами моментальный снимок, а не картина. И если бы не ночь с Маргарет в каморке на верхотуре во фленсбургском баре, не единственная достоверная цитата («дерьмо» и т. д.), если бы не письма и не заключительный эпизод жизни – когда этому юноше минул всего лишь двадцать один год, он был казнен вместе со своим двоюродным братом, казнен за дезертирство, за измену родине (связь с датчанами) и попытку продажи армейского имущества: боевых средств (противотанкового орудия), – если бы не это, нам не осталось бы ничего, кроме воспоминаний его учителей, двух попыхивающих трубками старичков-иезуитов с желтой пергаментной кожей; не осталось бы ничего, кроме «цветка, цветка, который все еще цветет в сердце» Маргарет, да еще этого ужасного скорбного года – 1940/41. Итак, давайте считать слова Маргарет основным свидетельским показанием (магнитофонная лента): «Я ему говорила, чтобы он бежал, бежал со мной… Мы бы как-нибудь перебились, я готова была на все, даже пойти на панель… Но он не захотел оставить своего двоюродного брата, тот бы без него пропал, да и куда бы мы могли бежать? А как там было отвратительно, настоящий бардак, эти кошмарные красные фонарики, плюш, и какая-то розовая дребедень, и еще похабные фотографии и прочее, да, это все-таки было противно. И он не плакал… И как это все случилось? Ах, это по-прежнему цветет во мне, цветет!… И если бы ему даже стукнуло семьдесят или восемьдесят, я бы и тогда его нежно любила, а вместо этого они взвалили на него черт знает что… целый абендланд. Он и помер с этой гирей на шее – с Голгофой, с Акрополем, с Капитолийским холмом (безумный смех)… да еще с этим бамбергским всадником в придачу. Выходит, этот замечательный юноша жил ради сущей чепухи!»

 

* * *

 

Когда Лени спрашивают о ее брате, особенно заметив фотографию Генриха на стене, она обычно становится подчеркнуто сдержанной, эдакой важной дамой, а потом произносит странную фразу: «Вот уже тридцать лет, как он покоится в земле Дании».
Разумеется, мы сохранили тайну Маргарет, никто о ней гак и не узнал: ни иезуиты, ни Лени, ни М. в. Д.; однако авт. считает, что на Маргарет надо воздействовать: пусть откроет свою тайну Лени; для Лени будет утешением знать, что ее брат незадолго до смерти провел ночь с восемнадцатилетней Маргарет. Лени, наверное, улыбнется, а улыбка ей отнюдь не помешает.
У авт. нет никаких данных, свидетельствующих о поэтическом даре Генриха, не считая вышеприведенных писем, которые, быть может, следует рассматривать как первые образчики «конкретной прозы».
Назад: І
Дальше: III