VII
Потом Большой Ломбардец рассказал о себе: он ехал из Мессины, был там на осмотре у специалиста по своей почечной болезни, а теперь возвращается домой, в Леонфорте, он из Леонфорте, это высоко в Валь Демоне, между Энной и Никозией, там у него земельные владения и три красивых дочки-женщины, он так и сказал: красивых дочки-женщины, и есть еще конь, на котором он объезжает свои земли и воображает себя — такой это высокий и гордый конь, — воображает себя королем, но сам думает, что не все дело в этом: воображать себя королем, когда сидишь в седле; нет, ему хотелось приобрести другое знание, он так и сказал: другое знание, и почувствовать себя другим, чтобы в душе было что-то новое, он бы отдал все, что имеет, даже коня и земли, чтобы больше чувствовать себя в мире с людьми, как тот, он так и сказал: как тот, кому не в чем упрекнуть себя.
— Не то что я могу упрекнуть себя в чем-нибудь особенном, вовсе нет. Да я и не о том, о чем говорится в исповедальне… Но мне все кажется, что между мною и людьми нет мира.
Ему хочется, чтобы совесть была свежей — он так и сказал: свежей — и чтобы она ему велела исполнять другой долг, не обычный, а другой, новый, более высокий долг перед людьми, потому что, исполняя обычный свой долг, не чувствуешь удовлетворения, как будто ничего и не сделал, остаешься недовольным собой и разочарованным.
— По-моему, человек созрел для другого, — сказал он, — не только для того, чтобы не красть, не убивать, быть добрым гражданином и прочее… По-моему, он созрел для другого, созрел для новых обязанностей. Это мы и ощущаем, по-моему: отсутствие другого долга, других обязанностей… Тех, которые нужно выполнить для нашей же совести совсем в новом смысле.
Он смолк, и заговорил катанец:
— Да, синьор! — Он глядел на огромные носки своих башмак о в. — Да. По-моему, вы правы.
Он все глядел на свои башмаки, полнокровный, пышущий здоровьем, но печальный, как могучее животное — конь или бык, когда они неудовлетворены; и он снова сказал «да», уверенно, убежденно, как будто ему точно назвали его болезнь, и больше он ничего не говорил, не рассказал о себе, только добавил, спросил: — Вы учитель? — Я — учитель? — воскликнул Большой Ломбардец.
Рядом с ним опять послышалось шелестение сухого листа — «хи-хи» маленького старика, лишенное плоти голоса. Похоже было, заговорила иссохшая былинка.
— Хи, — издал он звук. — Хи. — Два раза. А глаза у него были ясные, искрящиеся смехом на шафранного цвета лице, темном, как сухой черепаший панцирь. — Хи! — вылетело у него изо рта, похожего на щель копилки.
— Нечему смеяться, дедушка, нечему смеяться, — сказал, повернувшись к нему, Большой Ломбардец и стал рассказывать все сначала: о себе, о своей поездке в Мессину, о своих участках выше Леонфорте, о своих трех дочках-женщинах, одна другой красивее — так он сказал на этот раз, — о своем высоком, гордом коне и о себе, о том, что не чувствует между собою и людьми мира, и потому, он думает, нужны новая совесть, новый долг и обязанности, чтобы чувствовать себя в мире с людьми, — все это на сей раз исключительно для маленького старичка, который глядел на него и смеялся, повторял свое «хи» — звук вроде начала свиста, лишенный плоти голоса. — Но что это вы, — сказал внезапно Большой Ломбардец, — что это вы сидите так неудобно? Ведь его можно поднять.
И он откинул деревянный подлокотник, к которому, сидя на краешке, приткнулся старик.
— Его можно поднять, — сказал Большой Ломбардец.
Старичок оглянулся, посмотрел на откинутый деревянный подлокотник, снова раза два издал свое «хи», но остался сидеть так же неудобно, на тычке, держась шафрановыми ручками за узловатую палку почти с него высотою, с наконечником в виде змеиной головы.
Как раз когда он обернулся и посмотрел на подлокотник, я увидел змеиную голову и что-то зеленое в пасти змеиной головы — три листочка с апельсинового дерева, — и старичок меня заметил, опять издал свое «хи», вынул апельсиновую веточку, сунул ее в рот, в щель копилки, — у него и самого была змеиная голова.
— Ах, по-моему, в этом-то и все дело, — сказал Большой Ломбардец, обращаясь теперь ко всем вместе. — Исполнять свой долг, свои обязанности — это не приносит удовлетворения. Мы их выполняем, но это нам безразлично. Нам все равно плохо. По-моему, в этом все дело… Потому что и долг, и обязанности слишком стары, слишком стары и сделались слишком уж легкими, они ничего не значат для совести.
— Вы и правда не учитель? — сказал катанец.
Он был полнокровен, как бык, и с бычьей грустью смотрел все время на свои башмаки.
— Я — учитель? — сказал Большой Ломбардец. — Разве я похож на учителя? Я неуч; могу прочесть книгу, если хочу, но я не учитель. Мальчишкой я был у салезианцев, но я не учитель…
Так мы подъехали к последней перед Катанией станции, уже в предместье большого города из черного камня, и старичок, издававший звук сухой былинки, сошел; потом мы приехали в Катанию, черный камень улиц освещало солнце, они проплывали мимо, прямо под нашим поездом, улицы, дома, черный камень, потом мы прибыли на станцию Катания, и катанец сошел, и Большой Ломбардец тоже сошел, и, высунувшись из окошка, я увидал, что и Усатый с Безусым тоже сошли.
Короче говоря, сошел весь поезд, и только освещенные солнцем пустые вагоны продолжали путь, и я спросил себя, почему не сошел со всеми.
Во всяком случае, у меня был билет до Сиракуз, я продолжал путь в пустом вагоне, под солнцем, через пустынную равнину. А вернувшись из коридора в купе, я с удовлетворением обнаружил на том же месте закутанного в шаль желто-воскового юношу с легкой матерчатой шапкой на голове. С ним рядом, глядя на него и встречая его взгляд, без единого слова, но радуясь тому, что мы вместе, я ехал и ехал дальше, под солнцем по пустынной равнине, пока она наконец не покрылась малярийной зеленью и мы не прибыли в Лентини, у подножья длинных склонов, зеленевших апельсинами и малярией, и юноша, закутанный в шаль, сошел и задрожал от холода на солнце, на пустом тротуаре, изглоданный малярией.
Я остался один. Равнина была скалистой до самых Сиракуз у берега моря, потом я поднял глаза и увидел Безусого, стоявшего в коридоре и смотревшего на меня.