V
Вскочив на ходу в поезд, я бросился на деревянную скамью и тут же услышал из коридора, как два голоса обсуждают случившееся.
Собственно, ничего такого на самом деле не случилось: не было ни происшествия, ни даже жеста; только тот человек, маленький сицилиец, прокричал мне вслед последние слова своего рассказа, потому что времени не оставалось и поезд отходил. Только это: два слова. И вот голоса обсуждали случившееся.
— Чего этот тип хотел? — Вроде бы протестовал… — На кого-то злился. — Я бы сказал, он зол на всех. — Да, я тоже так сказал бы: ведь он умирает с голоду. — Будь я на перроне, я бы его задержал.
Это были голоса курильщиков сигар, громкие и тягучие, слащавые из-за диалекта. Они говорили по-сицилийски, на диалекте.
Высунув голову в коридор, я увидел их: двое мужчин у окошка, плотные, приземистые, в пальто и шляпах, один с усами, другой без, похожие на сицилийских возчиков, но ухоженные, цветущие, с самоуверенными затылками и спинами; а вместе с тем была в них какая-то фальшь и принужденность: может быть, от скрытой робости.
«Баритоны», — сказал я про себя.
Один из них, тот, что без усов, действительно говорил певучим, гибким баритоном.
— Ты бы только выполнил свой долг, — сказал он.
Голос у другого был прохрипший от сигар, но звучал из-под усов слащаво, из-за диалекта.
— Конечно, — согласился он, — я бы только выполнил долг.
Я убрал голову и стал прислушиваться из купе, с каждой сменой голосов — баритонального и хриплого — воображая себе лица: одно безусое, другое усатое.
— Таких типов всегда нужно задерживать, — сказал Безусый. — Да, конечно, — сказал Усатый, — ведь никогда не знаешь…
— Всякий, кто умирает с голоду, опасен, — сказал Безусый. — А как же? Он способен на все! — сказал Усатый. — Украсть, — сказал Безусый.
— Само собой, — сказал Усатый. — Устроить поножовщину, — сказал Безусый.
— Наверняка, — сказал Усатый. — Пуститься даже на политическое преступление, — сказал Безусый.
Они переглянулись, улыбнулись друг другу, я увидел это по лицу одного и по спине другого, и продолжали разговор о том, что оба они, Усатый и Безусый, понимали под политическим преступлением. По-видимому, они понимали его как недостаток почтительности, уважения и без всякой злобы обвиняли все человечество, говоря, что человечество рождено для преступлений.
— Люди любого класса… Любого слоя… — говорил Усатый. А Безусый отвечал: — Хоть неучи… Хоть образованные. — Усатый: — Хоть богатые… Хоть бедные… — Безусый: — Никакой разницы. — Усатый: — Лавочники… — Безусый: — Адвокаты… Усатый: — Мой колбасник там, в Лоди… — Безусый: — А в Болонье один адвокат…
Они опять переглянулись, опять улыбнулись друг другу, я снова увидел это по лицу одного и по спине другого и под стук идущего поезда, между морем и апельсиновыми деревьями, выслушал их рассказы о колбаснике в Лоди и об адвокате в Болонье.
— Видишь, — сказал Усатый, — они все непочтительны.
— В них нет уважения… — сказал Безусый.
Усатый: — В Лоди мой парикмахер… — Безусый: — Мой домохозяин в Болонье…
И они рассказали друг другу о парикмахере в Лоди и о домохозяине в Болонье, и Усатый сказал, что один раз задержал этого парикмахера и засадил его на три дня, а Безусый сказал, что сделал то же самое со своим мясником в Болонье, и по их голосам я почувствовал, что они испытывают удовлетворение, довольны до растроганности и готовы броситься друг другу на шею в общем удовлетворении тем, что было, как они знали, в их власти: задерживать и сажать.
Они стали рассказывать о других мелких происшествиях, по-прежнему беззлобно, по-прежнему жалуясь, а под конец и с удовлетворением, а потом оба впали в замешательство, начали спрашивать друг друга, почему люди, в конце концов, их терпеть не могут.
— Это потому, что мы сицилийцы, — сказал Усатый.
— Так и есть, потому что мы сицилийцы, — сказал Безусый.
Они порассуждали, каково быть сицилийцем в Лоди или сицилийцем в Болонье, и внезапно Безусый, издав как бы горестный вопль, сказал, что в деревне, в Сицилии, еще хуже.
— Ох, верно, еще хуже, — сказал Усатый.
Безусый: — В Шакке я. — Усатый: — А я в Муссумели…
Они поговорили о том, чем хуже в Шакке и в Муссумели, и Безусый сказал, что его мать скрывает, кто он, ей стыдно сознаться, и она рассказывает, что он служит в землемерной управе.
— Служащий землемерной управы! — сказал он.
— Все дело в предубеждении, — сказал Усатый.
— Знаю… Старые предрассудки… — сказал Безусый.
И они сказали, до чего невыносимо жить у себя в деревне.
Поезд с грохотом бежал между апельсиновыми деревьями и морем, и Безусый говорил: «Какие апельсины!», а Усатый говорил: «Какое море!», и оба говорили, как красиво у них в деревне, в Шакке, в Муссумели, и повторяли, что жить там невозможно.
— Сам не знаю, зачем я туда возвращаюсь, — сказал Усатый.
— А я разве знаю? — сказал Безусый. — У меня жена родилась в Болонье, мои дети — болонцы… И все же…
Усатый: — Как только получу отпуск, так обязательно каждый год…
Безусый: — Обязательно… Особенно в этом месяце, когда рождество.
Усатый: — Особенно в этом месяце. А ради чего, в конечном счете?
Безусый: — Чтобы все кишки вымотали…
Усатый: — Чтобы испортили всю кровь…
Тут дверь купе с силой закрыл, можно сказать захлопнул, кто-то из сидевших напротив меня.
Голоса, столь внезапно прерванные, потонули в стуке колес. И поезд летел через апельсиновые рощи, сквозь горы, вдоль моря. Далеко и очень высоко появлялись и исчезали снега, небо было ясное, вычищенное ветром, без дождевой хмари, хотя еще и без солнца; и я узнал этот путь, увидел, что мы на полпути между Мессиной и Катанией. Я не слышал больше голосов за дверью и стал глядеть вокруг, страстно желая найти других сицилийцев.
— Вы не чувствовали, как тут воняло? — спросил меня мужчина напротив.
Он был сицилиец, большого роста, может быть, потомок лангобардов или норманнов из-под Никозии, тоже, как и те, кому принадлежали голоса, похожий на возчика, но весь открытый, настоящий и очень высокий, голубоглазый. Немолодой, лет пятидесяти, и я подумал, что мой отец теперь, может быть, похож на него, хотя помнил отца молодым и стройным, худым, когда он в черно-красном одеянии играл Макбета. Должно быть, этот был из Никозии или Аидоне, он говорил на диалекте и в наши дни очень похожем на ломбардский, с ломбардским «у» — наверное, из ломбардских мест в Валь Демоне: из Никозии или Аидоне.
— Вы не чувствовали, как тут воняло? — сказал он.
У него была бородка цвета перца с солью, голубые глаза и чело олимпийца. В холодном купе третьего класса он сидел без пиджака и только этим, может быть, походил на возчика, ничем другим; он морщил нос над редкими усами и бородкой, хотя шевелюра у него была густая, как у древнего воина, и сидел без пиджака, в рубашке в темную клеточку и в огромном коричневом жилете с шестью карманами.
— Воняло? Чем воняло? — спросил я.
— Как? Неужели вы не чувствовали? — сказал он. — Не знаю, — сказал я, — не пойму, о какой вони вы говорите.
Он обернулся к остальным пассажирам в купе.
Их было трое.
Один — молодой человек в шапке из легкой ткани, закутанный в шаль, с желтым лицом, тощий и щуплый; он сидел в углу по диагонали от меня, у окошка.
Другой, тоже молодой, был полнокровный, сильный, с вьющимися черными волосами, черной шеей — простолюдин из города, наверняка катанец; он сидел на другом конце моей скамьи, лицом к больному.
Третий был старичок без единой волосинки на лице, темный, с шафранного цвета кожей в квадратных чешуйках, как у черепахи, невероятно маленький и сухой — высохший лист. Он вошел к нам в Роккалумере и сидел — если можно назвать это словом «сидеть» — на краешке скамьи, между Большим Ломбардцем и больным, и деревянный подлокотник, который он мог бы откинуть, но не откинул, упирался ему в спину.
Именно к нему — впрочем, поворачиваясь и к остальным — обратился Большой Ломбардец.
Послышался звук вроде вздоха или начинающегося свиста, лишенный плоти голоса: «Хи-хи!» Это смеялся старик. Его глаза смеялись с той самой минуты, как он сел в поезд, — острые, живые глаза, которые с пристальным смехом глядели перед собой на меня, на скамью, на молодого катанца — и смеялись от счастья.
— Невероятно! Он не понимает, какую вонь я имею в виду, — сказал Большой Ломбардец.
Все поглядели на меня и развеселились, даже больной — молчаливым жалким весельем больного.
— Ха! — сказал я, тоже развеселившись. — Я и вправду не понимаю… Не чувствую никакой вони.
Тогда вмешался катанец.
Он наклонился — полнокровный, большеголовый, кудрявый, с толстыми ляжками и предплечьями, в огромных башмаках — и сказал: — Этот синьор имеет в виду вонь, что шла из коридор а. — Но разве из коридора воняло? — сказал я.
— Как так? Невероятно! — воскликнул Большой Ломбардец. — Вы не чувствовали?
А катанец добавил: — Этот синьор говорил о том, что от тех двоих воняло… — От тех двоих? — сказал я. — Тех, что у окошка? Разве от них воняло? Чем?
Я снова услышал мертвый, лишенный плоти голоса звук — смех крохотного старичка — и увидел, что его рот стал как щель копилки. Я увидел также больного, бесстрастного в своей молчаливой веселости, закутанного в шаль. Я увидел и Большого Ломбардца, почти неистовствующего, но с весельем в глазах, которые казались мне голубыми глазами отца.
Тогда я понял, что это за вонь, и рассмеялся.
— Ах, вонь! — сказал я. — Вонь!
Все успокоились, радостно удовлетворенные, но в коридоре были те двое, и они возвращались туда, где жили детьми, по своим деревням.
— Странно, — сказал я. — Нет в мире места, где на них смотрели бы так косо, как в Сицилии… И все-таки по всей Италии этим ремеслом занимаются почти что одни сицилийцы.
— Одни сицилийцы? — воскликнул Большой Ломбардец.
— В самом деле, — сказал я. — Вот уже пятнадцать лет как я кочую по Италии… Жил во Флоренции, жил в Болонье, в Турине, теперь живу в Милане, и где бы я ни встречал сицилийца, он занимался этим ремеслом.
— Да, то же самое говорит мой двоюродный брат, а он много ездит, — заметил катанец. А Большой Ломбардец сказал:
— Да оно и понятно! Мы народ угрюмый…
— Угрюмый? — спросил я и посмотрел на старичка с веселым лицом и с глазами, искрившимися весельем.
— Очень угрюмый, — сказал Большой Ломбардец, — даже мрачный. Всё готовы видеть в черном свете, все до одного.
Я глянул на личико старика и не ответил, а Большой Ломбардец продолжал:
— Всегда надеемся на что-то другое, лучшее, и никогда не верим, что оно нам достанется… Всегда мы в унынии, всегда не в духе… И всегда у нас в крови соблазн наложить на себя руки.
— Да, это верно, — сказал катанец серьезно. И стал созерцать носки огромных башмаков.
А я, не отрывая глаз от личика старика, сказал: — Может быть, это и верно… Но что тут общего с их ремеслом?
— Думаю, что-то общее есть, — сказал Большой Ломбардец. — Думаю, что есть. Не знаю, как объяснить, но думаю, что есть… Что делают, когда махнут на себя рукой? Когда готовы выбросить себя на помойку, как пропащего? Занимаются тем, что сами больше всего ненавидят… Думаю, в этом дело… Думаю, понятно, почему они почти все сицилийцы.