IV
Шел дождь; на дамбе станции Приморская ждал маленький поезд, в который мне предстояло сесть. Из толпы сицилийцев, сошедшей с парома, одни разошлись, подняв воротники пиджаков, засунув руки в карманы, напрямик через залитую дождем площадь; другие остались под навесом, стояли неподвижно, как перед корабельным бортом, подле своих женщин, узлов и корзин.
Поезд ждал, пока прицепят вагоны, переехавшие через море на пароме; маневр был долгий, и я очутился рядом с маленьким мужем девочки-жены, которая опять сидела у его ног.
На этот раз он мне улыбнулся; с безнадежным видом, засунув руки в карманы, под ветром, на холоде, он все же улыбнулся мне из-под матерчатого козырька, закрывавшего ему поллица.
— У меня двоюродные братья в Америке, — сказал он. — Дядя и двоюродные братья… — Вот оно что, — сказал я. — А где они? В Нью-Йорке или в Аргентине?
— Не знаю, — ответил он. — Может, в Нью-Йорке или в Аргентине. Словом, в Америке. — Так он сказал и добавил: — А вы сами откуда? — Я? Я родился в Сиракузах.
А он сказал: — Нет… Из какого места в Америке?
— Из… из Нью-Йорка, — сказал я.
Один миг мы молчали; я, под впечатлением этой лжи, глядел на него, он глядел на меня глазами, невидимыми под козырьком фуражки.
Потом он спросил, почти ласково: — А как дела в Нью-Йорке? Хорошо? — Разбогатеть там не разбогатеешь, — ответил я.
— Дело не в этом, — сказал он. — Можно и без богатства жить неплохо… Даже еще лучше…
— Как знать! — сказал я. — Там тоже безработица.
— Дело не в безработице, — сказал он. — Не вся беда от безработицы… Дело не в этом… Вот я не безработный. — Он показал на других маленьких сицилийцев. — И никто из нас. Мы все работаем… В садах. Работаем… — Он запнулся, изменившимся голосом добавил: — Вы что, вернулись из-за безработицы?
— Нет, — сказал я. — Я приехал всего на несколько дней.
— Ну вот, — сказал он. — И едите утром. Сицилиец никогда не ест с утра. — И спросил: — В Америке все едят по утрам?
Я мог ответить ему, что нет, и что я сам обычно не ем с утра, и еще, что я знаю много людей, которые едят не чаще раза в день, и так во всем мире, но я не мог плохо говорить ему об Америке, где сам не был, и к тому же речь шла не об Америке подлинной, реальной, а о его идее царствия небесного на земле. Я не мог: это было бы несправедливо.
— Думаю, что да… — сказал я. — Так или иначе… — А днем? — спросил он тогда. — В Америке все едят днем? — Думаю, что да, — сказал я. — Так или иначе… — А вечером? — спросил он. — В Америке все едят по вечерам? — Думаю, что да, — сказал я. — Лучше или хуже. — Хлеб? — спросил он. — Хлеб с сыром? Хлеб с зеленью? Хлеб с мясом?
Он говорил с надеждой, и я не мог ответить «нет».
— Да, — сказал я. — Хлеб и все прочее.
И он, маленький сицилиец, на миг онемел, испытав надежду, потом посмотрел на девочку-жену, которая, так же насупившись и замкнувшись в себе, неподвижно сидела у его ног, и снова вид его стал безнадежным, и с тою же безнадежностью, что и на борту, он наклонился, подпорол шпагат на корзине, вытащил апельсин и безнадежно протянул его, все еще согнувшись в три погибели, жене, а после ее немого отказа, оставшись с апельсином в руке, был так же безнадежно унижен и стал чистить его для себя и есть, проглатывая дольки, как проглатывают проклятья.
— У нас, — сказал я, — из них делают салат.
— В Америке? — спросил сицилиец.
— Нет, здесь, — сказал я.
— Здесь, у нас? — переспросил сицилиец. — И заправляют маслом?
— Когда как, — ответил я. И добавил: — А вы никогда не ели салат из апельсинов?
— Ел иногда, — сказал сицилиец. — Но не всегда есть масло.
— Да, — сказал я. — Год на год не приходится… Масло иногда стоит дорого.
— И хлеб не всегда бывает, — сказал сицилиец, — Если не продашь апельсинов, нет и хлеба. И приходится есть апельсины… Вот так, видите?
Он с отчаянием ел свой апельсин, и пальцы его на холоде были мокры от апельсинового сока, и он смотрел на девочку-жену у своих ног, которая не хотела апельсинов.
— Но ведь они очень питательны, — сказал я. — Вы не продадите мне несколько штук?
Маленький сицилиец проглотил последнюю дольку и вытер руки о пиджак. — Правда? — воскликнул он. И, наклонившись над корзиной, стал рыться под клеенкой и протянул мне четыре, пять, шесть апельсинов.
— Но в чем дело? — спросил я. — Разве так трудно сбыть апельсины?
— Их не продашь, — сказал он. — Никто их не хочет.
Тем временем поезд был подан, к нему уже прицепили вагоны, переехавшие через море.
— За границей их не хотят, — продолжал маленький сицилиец, — как будто они ядовитые, наши апельсины. И хозяин расплачивается с нами так. Дает нам апельсины… И мы не знаем, что делать. Никто их не хочет. Мы приходим пешком в Мессину, и никто их не хочет… Мы отправляемся в Реджо, в Виллу Сан-Джованни — может, там захотят; никто не хочет.
Прозвучала труба обер-кондуктора, локомотив засвистел.
— Никто их не хочет. Мы ходим взад-вперед, платим за проезд — за себя и за них, — не едим хлеба, а их никто не хочет. Никто.
Поезд тронулся, я вскочил в первую попавшуюся дверь.
— Прощайте, прощайте!
— Никто их не хочет… Никто. Как будто они ядовитые. Проклятые апельсины!