Книга: Сицилийские беседы
Назад: XXXVI
Дальше: XXXVIII

XXXVII

Ясен был холодный воздух, колокола уже не летали по небу, а умолкли в своих гнездах. Но цвета предметов на тесной улочке еще можно было различить, я увидел и закричал: — Смотрите! Знамя!
— Знамя? — переспросил точильщик.
— Какое знамя? — сказал человек Езекииль.
— Над тою дверью, — сказал я.
А человек Езекииль сказал: — Так это Порфирио! Торговец тканями!
Оба моих спутника рассмеялись, а я вспомнил сицилийский обычай: вывешивать над дверьми текстильных лавок куски ткани в виде вывески. Какого цвета полотнище, неважно: оно могло быть зеленое, могло быть желтое, могло быть синее; где висит полотнище, там, значит, лавка, там торгуют тканями. Но здесь материя была красная, и точильщик сказал, обращаясь ко мне: — У Порфирио как раз найдется пара ножниц.
— Ах вот что, — сказал я.
— Да, — сказал точильщик, — и когда порой мне становится неловко, что я все время надоедаю Езекиеле с шилом, я одалживаю ножницы у Порфирио.
Тут человек Езекииль предложил: — Может, мы кстати представим Порфирио нашего друга.
— Верно, — сказал точильщик.
Они повели меня в лавку, а тачка с точилом осталась опять на улице; впрочем, лавка была неглубокая, что-то вроде ниши, в которой куски материи были сложены высокими стопами на стульях возле самой двери.
— Входите, пожалуйста, — пригласил нас ясный голос из темноты.
— Добрый вечер, — раздались приветствия, — добрый вечер.
Голос ответил: — Добрый вечер. Я как раз собрался закрывать. — А тот кусок, что снаружи, вы собирались оставить? — спросил точильщик.
— Нет, я его как раз собирался снять, — ответил голос.
А человек Езекииль сказал: — Нынче опять красный.
И голос ответил: — Да, я уже несколько дней вешаю красный.
А завтра поменяю на синий.
И человек Езекииль сказал: — Конечно! Ведь мир-то пестрый!
Голос отозвался: — Пестрый! Большой! Красивый!
— Но терпит много обид, много обид! — пробормотал человек Езекииль.
А точильщик сказал: — Поговори с ним о нашем друге, Езекиеле!
— Каком друге? — спросил голос. В темноте позади этого голоса обозначились очертания человека, он зашевелился, и, казалось, зашевелилась вся тьма: такой это был великан. Красивый, теплый голос где-то рядом с подошедшим ко мне ближе в слабом свете двери мужчиной спросил еще раз: — Какой друг? Вот этот синьор?
— Этот синьор, — ответил человек Езекииль. — Как и ты, Порфирио, как точильщик Калоджеро, как я, как многие другие в мире под луной, он страдает, ему больно за мир, который терпит обиды.
— А! — воскликнул необъятный человек.
Он подошел еще ближе, и теплый бриз его дыхания взлохматил мне волосы на голове.
— А! — воскликнул он снова. С высоты спустилась его широкая ладонь, отыскала мою и охватила ее в пожатье, несмотря ни на что, очень мягком. — Очень приятно, — проговорил он у меня над головой. И переспросил, обращаясь к остальным: — Вы говорите, он страдает?
Его дыхание у меня в волосах было как горячее сирокко, его рука с мягкой силой удерживала мою, а сам он повторял: — Очень приятно… Спасибо…
— Пожалуйста… — ответил я. — Не за что…
— О! — сказал человек. — Очень даже есть. Такая честь для меня! — А я сказал: — Это для меня честь.
А человек сказал: — Нет, для меня, синьор. — И, опять обратившись к остальным, он переспросил, ероша дыханием мои волосы: — Значит, он страдает?
— Да, Порфирио, — ответил ему человек Езекииль. — Страдает, и не за самого себя.
— Не из-за мелочей, — пояснил точильщик. — Не оттого, что его оштрафовали, не оттого, что попытался сыграть шутку с ближним…
— Нет, — сказал человек Езекииль. — Он страдает от всеобщего горя. — А точильщик добавил: — От боли мира, который терпит обиды.
В темноте человечище по имени Порфирио прикасался теперь к моей голове, к лицу и восклицал: — А! Понимаю и ценю.
— Ножи-ножницы! — завопил точильщик.
— Ножницы? — тихо повторил великан по имени Порфирио. Он был сгустком темноты, из которого, подобно благодатному Гольфстриму, исходило обнимавшее нас тепло, с ветром на вершине, с глубоким, нежным голосом. — Ножи? — повторил он. И глубоким, нежным голосом сказал: — Нет, друзья, не ножницы, не ножи нужны и не прочее в этом роде: нужна живая вода.
— Живая вода? — пробормотал точильщик.
— Живая вода? — пробормотал человек Езекииль.
А Порфирио продолжал: — Я вам говорил много раз и опять говорю. Только живой водой можно смыть обиды, нанесенные миру, и утолить жажду рода человеческого, который их терпит. Но где живая вода?
— Где есть ножи, там и живая вода, — сказал точильщик.
— Где чувствуют боль мира, там и живая вода, — сказал человек Езекииль.
Мы были теперь погружены в ночь, голоса стали тише, никто не мог бы услышать наших слов. Мы стояли тесно, сблизив головы, и Порфирио был как огромный пес сенбернар, который всех — и самого себя тоже — согревает своим теплом. Он долго говорил о живой воде; и человек Езекииль говорил тоже, и точильщик тоже, и слова были тьмою во тьме, а мы — тени, мне казалось, что я вошел в круг беседующих духов. Потом голос Порфирио снова стал громким: — Пошли к Коломбо, выпьем по стаканчику. Я угощаю.
Он сдернул полотнище, вывешенное над дверью, запер лавку и повлек нас своим теплым течением по улице.
Назад: XXXVI
Дальше: XXXVIII