4
Рассказ Айталын Куо, Красоты Неописуемой, младшей дочери Сиэр-тойона и Нуралдин-хотун, о ее похищении одним дураком
И сразу стало темно.
Нет, не сразу. Это я поторопилась. Я всегда так: тороплюсь, а потом алатан-улатан, и приходится обратно возвращаться. Какой дурак так устроил? Лучше бы иначе: я тороплюсь, а все за мной бегут, догоняют. Ну ладно, ладно, начну с начала. Вы же все равно не побежите, правда?
Сначала мы кушали. Юрюн давным-давно ускакал, Баранчай — а я знаю, что его зовут Баранчай! — давным-давно убежал. Мама поплакала и успокоилась, и сказала:
— Давайте кушать!
Еды она наготовила — ужас! То есть, радость. Когда еды много, это ведь радость? А когда кусок в горло не лезет, это как? Я его пихаю-толкаю, глотаю-стараюсь, а кусок спрашивает: «Где сейчас Юрюн? Где Зайчик? Такой красивый Зайчик? Такой хороший, такой глупый Зайчик? И даже такая вредина Жаворонок — где она, а?» Поди теперь, проглоти его! Ничего, справилась. Беру второй кусок, а он: «Где Юрюн? Где Зайчик? Что с ними?!»
Сижу голодная, носом хлюпаю.
И сразу стало темно. Нет, еще не темно. Еще светло. И мама тоже носом хлюпает. Мы хлюпаем, Нюргун чавкает. Перестал чавкать, задумался.
— Защищать, — говорит. — Буду защищать.
И еще:
— Не бойтесь.
— Я не за себя боюсь, — объясняет мама. — Я за Юрюнчика.
— И я за Юрюнчика! — обижаюсь я. — И за Зайчика! А за себя я нисколечко не боюсь! Чего мне за себя бояться? Дурак ты, Нюргун, ничего ты не понимаешь!
Он кивает. Он всегда кивает, когда я его дураком обзываю. Другие злятся или смеются, а он кивает, серьезно так. Совсем неинтересно его дураком обзывать. И даже совестно, если по правде.
— Юрюнчик, — мама гнет свое. — Ты как думаешь, Нюргун, он справится?
Нюргун кивает.
— С Уотом? Он ведь здоровила, этот Уот... Мне Мюльдюн рассказывал.
Не удержалась я, прыснула в ладошку. Притворилась, будто мне соль в нос попала. Мюльдюн ей рассказывал! Мюльдюн у нас рассказчик, это да! Мама ему: «А каков-таков Уот Усутаакы?» А Мюльдюн ей: «Ого-го!» Мама ему: «Что, прямо-таки ого-го?» А Мюльдюн ей: «Угу!» А мама ему: «Большой? Сильный? Могучий?» А Мюльдюн ей: «Ага!» Чистое тебе сказание дедушки Сэркена, хоть бери и народу пой!
— Справится? — голос у мамы дрожит, трескается. Вот-вот черепки посыплются. — Справится, да? Юрюн? С Уотом?
Нюргун ее за руку взял:
— Юрюн сильный. Самый сильный.
— Сильней тебя? Сильней Мюльдюна?
— Да.
— Значит, справится?
— Да.
— Точно?
— Да.
Я его слушаю, смотрю, а уже пятый кусок подъедаю. И молчат они, куски-то! Не пристают с вопросами. Уверенный он, Нюргун, убедительный! Правильно я его тогда спасла. Когда? Ну тогда, когда его от столба домой забрали. Помните, я к нему прилетела и спасла? Уморил бы его Юрюн без меня, это я вам точно говорю!
Вот тут темно и стало. Нет, еще не темно.
Громко стало:
— Кур-гын! Куур-гыын!!!
Я думала: дом рухнул. А что? Взял и рухнул, просто я еще не до конца заметила. Стены дрожат, посуда валится, по полу скачет. Кровля над головами пляшет. Дом у нас крепкий? Крепкий. Места много? Много. Вот по всему дому и громыхает. Где погром, где эхо — не разобрать. И опять:
— Ку-у-у-р! Гы-ы-ы-нннн!
Четыре раза подряд. Нет, дом стоит. Мы сидим. Мы с мамой, значит, сидим, а Нюргун встает. Большой такой встает, широченный, аж глазам страшно.
— Пойду, — говорит. — Посмотрю.
И еще:
— Не люблю.
А кто любит? Я вот ни капельки не люблю, если кур-гын! И мама не любит. Бледная она, мама, губы дрожат.
— Иди, — соглашается. — Посмотри. И быстро назад.
Это она Нюргуну, да? Как маленькому!
Я к окну — прыг! Зачем? Ну, чтобы первой все увидеть. Обидно будет, если Нюргун первый. Наружу я идти не боюсь, просто не хочу. Я ничего не боюсь! И маму нельзя одну бросить. Она со страху умрет, если без меня. А за окном — пылища! А за окном — вихрь-ураган! Помните про темно? Вот оно и делается темно: мрак-мрачище! Только и вижу, что лесного деда. Ну, так вижу, не очень. И дед как бы не дед. Лохмы, космы, сам бурый, черный, в колтунах. Лапы врастопырку, башка чурбаном. Здоровущий! — вроде скалы-утеса. На двор — кур-гын! С высоты высоченной, как с неба соскочил. И осколками, брызгами во все стороны — хлобысть!
Был, и нет его.
— Что там? — спрашивает мама.
— Кто там, — отвечаю. — Нюргун.
А там и правда Нюргун. Стоит в пыли, озирается. Панцирь на нем сверкает. Солнца нет, а панцирь сверкает. Представляете? И меч сверкает. И еще что-то сверкает. Даже развиднелось чуточку. Это оно зря. Лучше бы пыль, лучше бы я этого гадкого восьминога и видеть не видела, и знать бы не знала.
— Нюргун! — кричу. — Вон он!
— Бей! – кричу. — Бей его!
А если ой-боой кричу, так это не потому что испугалась. Просто на язык подвернулось. Вам и не то еще подвернется, если восьминог! Три головы: пасти скалятся, слюни текут. Сам в чешуе, из брюха лапа торчит. Толстенная, жирнющая, в узлах. А из нее восемь плетей ногастых по земле: шлеп-шлеп! И когтищами: шкряб-шкряб! И не пойми чем: шур-шур!
Я в доме, за стеной, а слышно!
— Мамочки!
Это мама. Свою маму вспомнила, мою бабушку. Рядом встала, в окно глянула — тут кто хочешь родню помянет! Я бы много чего помянула, да при маме стыдно. А восьминог извернулся, спиной вниз, тут она с него и свалилась. Кто? Глыба. Глыбища! Мерзость, безобразие. Скорлупа — бздыннь! Вторая скорлупа — бздыннь! Третья...
Я вам говорила, что он в три скорлупы спрятался? Кто он? Ну, это позже, не сейчас. Сейчас я и не подозревала, кто он, и вам не расскажу.
— Не надо, — говорит Нюргун. — Не люблю.
Третья скорлупа — бздыннь! Восьминог — фр-р-р-р! Нет его, улетел. Надо же, крыльев нет, а летает. Взвился в воздух и падучей звездой за край небес... Всё, короче. Сгинул.
А Нюргун свое долдонит:
— Не надо. Не люблю.
Кому это он? Нет, не вижу. А, вижу. Пыль клубится, Нюргун сверкает, а по двору три тени шастают. Бойкие такие, оружием грозят. Вроде как три боотура на солнышко вышли, тени отбросили, а те возьми и начни своевольничать. То сбоку зайдут, то в лоб.
— Не надо.
— Эй, девчонка! Иди сюда...
— Это я девчонка? Дурак! На себя посмотри!
Так, опять вперед забежала. Возвращаемся, хорошо? То есть ничего хорошего, если он стоит и ухмыляется. На дворе пыль, на дворе Нюргун, на дворе тени скачут, а он в доме и зубы скалит. Мелкий, тощий, плюгавый. На вид лет десять, может, одиннадцать. Молокосос! Девчонка я ему!
— Это я дурак?
— Ты!
— Я не дурак! Я Эсех Харбыр!
— Эсех он! Харбыр он! Дурак!
— Дура!
— Сам дурак!
— Ну все! Надоела!
Вот скажите, если я ему надоела, зачем меня хватать? Мама в крик, Нюргун в дом, тени врассыпную, только поздно. Этот Эсех большой сделался, в доспехе. Хвать меня поперек! На плечо вскинул и дёру!
Нет, не помню. Дальше ничего не помню. Затылком ударилась.
ПЕСНЯ ТРЕТЬЯ
Ах ты, бесстыдница с бледным лицом!
Ах ты, дерзкая!
Как осмелилась ты
Так говорить с отцом?
Мне дороже жизни троих детей
Эти три моих волоска...
Ни одного не отдам!
«Нюргун Боотур Стремительный»
1
Дорога в Нижний мир
Рассказ дяди Сарына занозой сидел в моей голове — как бы она, родимая, ни расширялась. Будто не Мотылек, а я ту пластинку съел. Перевал? Усыхаем, осматриваемся. Утро. Солнце за спиной. Под горой — алас. Все верно, с пути не сбились. Вперед! И да будет стремительным наш полет!
Чужой алас мы с Мотыльком промахнули, не заметили. Вихрем пронеслись! Местные только рты нам вслед разинули. Перекресток? Восемь дорог? Девять? Без разницы! На запад!
Да будет стремительным...
Дорога кончилась, когда солнце уже валилось за горы. Была и нет, юркнула змеей в траву. Ну да, в траву. В аласе еще снег до конца не сошел, а тут — зелень под копытами. На полторы ладони вымахала. Лес кудрявится: почки лопнули, листва наружу прёт. Чудеса! Весна быстрей коня мчится!
Весна, не весна, утро, вечер — я готов был скакать день и ночь. Ну почему я не могу, как Уот, махнуть прямиком в Нижний мир? Сказал: «Провалиться мне сквозь землю!» — раз, и уже на месте!
Несправедливо!
Ага, бездорожье. Вижу, еду. Нет, не еду. Спешился. Молодая травка — это кстати. Отличный ужин для Мотылька. С утра, да с новыми силами — оно быстрей выйдет, чем на ночь глядя через чащу ломиться. Пасись, Мотылек, я на опушке посижу. Костер? Обойдусь. Теплынь стоит небывалая! Перекушу всухомятку, запью водой из ручейка — и спать.
Обычное дело.
Что, говорите? Волки? Лесной дед? Не завидую я тем волкам, что решат закусить Мотыльком! Видел я, как он волчью стаю гоняет: любо-дорого посмотреть! И с лесным дедом, если один на один... Обо мне и речи нет. Я, конечно, слабак, но не настолько же!
Ночь. Утро. Я в седле.
Да расширится моя голова!
Стена. Справа, слева. Две стены. Деревья. Мелькают. Сливаются. Уносятся прочь. Быстро. Очень быстро! Скачем. Несемся. Спешим. Хруст, треск. Подлесок под копытами. Завал, бурелом. Впереди. Позади. Скачи, Мотылек! Перескакивай! Лучший в мире конь. Кэр-буу!
Лес. Где лес? Нету леса.
Кончился.
Болото: хлюп-хлюп, чуп-чуп. Кочки, бочаги. Грязь, брызги. Блестят, сверкают. Солнце светит. В глаза светит. Было в спину. Вечер? Ну, вечер. Мотылек, ты устал? И я нет.
Скачем.
Жаба! Большущая. Больше меня. Жаба — прыг! Мотылек ее — тресь! Шмяк! Летит. Жаба летит. Кувыркается. Хыы-хыык! Гыы-гыык! Смешно! Хлюп! Утонула. Еще жабы. Еще больше. Глаза вылупили. Квакают. Прыг? Нет, не прыг. Боятся.
Умные жабы!
Нет солнца. Ночь. Небо. Черное. Звезды. Время. Горит в звездах. Кто сказал? Забыл. Гори-гори ярче! Сильнее! Быстрее! Доскачу, Жаворонка вызволю! Моё! Моя! А-а, буйа-буйа-буйакам! Спасу! Отберу!
Никому не отдам!
Мчимся.
Под копытами — ковер. Упругий, пестрый. На зелени — лазурь. Желтизна, багрянец. Тундра! Цветет. От края до края. Весна. Совсем весна. Ветер в лицо. Мёдом пахнет.
Хорошо! Люблю!
Солнце. За ним! Нет, не догнать. Закатилось, спряталось. Ночь. День. Ночь. День. День. Крутится. Над головой. Крутится-вертится. Блестит. Обод! Обод Небес. Помню. Видел. Край. Край Осьмикрайней.
Добрались! Усохни, балбес!
Усыхаю.
Этот вход в Нижний мир был похож и в то же время ни капельки непохож на Елю-Чёркёчёх. Круглая дыра в земле, шагов сто в поперечнике. Никакой засохшей крови — камень, шершавый и ноздреватый, унылого серого цвета. Здесь все, что ни есть — серятина и уныние. Голодный паучище выпил, высосал из мира живые соки, живые краски. Стальной Обод Небес над головой, камень-пепел под ногами. Ни былинки, ни кустика. Хоть бы ржавчина лишайника! И ступени, грубые ступени уходят вниз крутым уклоном. Я спешился, повел Мотылька в поводу. Бедняга спускался боком — не для коней высекали эти ступени, ох, не для коней!
Ничего, справимся.
Мрак сгущался. В глубине земной кишки вздыхали, стонали. На уши давил шорох невидимых крыльев. Кажется, над нами кружила целая стая илбисов, чуя скорую поживу. Не дождетесь! Не будет вам поживы! Слышите?
Прочь летите!
Проход сузился, вильнул вправо, влево, сделался пологим. Ступени сгладились, Мотылек приободрился. Я взобрался в седло, и мой конь пошел рысью. Дробный стук копыт бился в стены, улетал, возвращался ударами колотушки о бубен, сам на себя не похожий.
— До Уотова жилища еще далеко, — вслух сказал я. — Авось, не услышит.
Накликал, услышали. В прорве завыло, засвистело. По лицу хлестнула ледяная плеть ветра. Наверное, метель-вьюга притаилась до поры в Нижнем мире, а теперь решила вырваться наружу, заморозить распоясавшуюся не ко сроку весну.
Ха! К вьюгам нам не привыкать. Я лишь доху запахнул и шапку поглубже нахлобучил. Вот когда мы Нюргуна в Кузню везли, тогда буран был! Зверь-буранище! А это так, баловство. Ну, воет. Ну, холодно. Холодно. Очень холодно. Зато снега нет, и видно все, пусть и темно кругом. Череп, например, я отлично вижу. И второй череп. И третий. Четвертый. Сколько черепов ни есть, все вижу. Высохшие, серо-желтые, с черными провалами глазниц. Вихрь крутил их мертвецким хороводом, костяной трещоткой. Черепа с сухим стуком ударялись друг о друга и разлетались — нет, не в куски, просто в разные стороны.
По бокам, ближе к стенам, белели старые кости. Человеческие: ребра, позвонки. В отличие от черепов, они лежали смирно и никуда не летели. Сколько ж тут народу полегло? И от чего, спрашивается? Нет же ни души!
— Эй! Кто здесь?
Тьма ответила. Заклубилась, уплотнилась: облако? грозовая туча! В сердцевине мрака начали роиться смутные тени. Ко мне потянулись когтистые лапы, клювы в зазубринах, клешни, измазанные гнилой кровью. Юрюн-боотур живо пробудился и полез наружу: рубить-кромсать вредную пакость. «Угомонись! — гаркнул я на него. — Морок, наваждение!» Юрюн-боотур оказался недоверчив, подкатил к самому горлу: «Враги! Убью!» Но я ехал и ехал, а чуды-юды тянулись и тянулись, и все никак не могли дотянуться до меня. Ерзали лапы, щелкали клювы, стылый ветер вонял падалью и тленом.
Я чихнул, и ветер выдохся, и Юрюн-боотур задремал.
Много позже, когда все закончилось — к добру, к худу ли — я не раз вспоминал эту дорогу. И знаете, что? В конце концов я решил включить путь в Нижний мир в число своих немногочисленных, а если честно, еще и сомнительных подвигов. Точно вам говорю! Думаете, легко было не восстать оружным боотуром, не наброситься на призраков? Легко всю дорогу самого себя в стальных клещах держать, крепче мастера Кытая? Куда легче — кырык! Меч свистит, воздух пластает, лапы-клешни сечет: вззы-вззы! Колотушка черепа дробит: бум-хрясть! А они лезут и лезут: мрака в подземной кишке навалом, до скончания времен хватит. Боотур счастлив: битва, великая битва! Один против всех, все против одного, кэр-буу! Уже и забыл, зачем ехал, куда спешил...
Там бы и лег, когда силы кончились. Кости к костям, череп к черепу. Да, подвиг. Как сумел — ума не приложу. Скажу вам по секрету: мне все Нюргун за плечом мерещился. Нутром чуял: здесь он, со мной! Только руку протяни. Оборачиваюсь — нет никого. А рядом, и всё тут. «Ты зови, — молчит. — Я услышу. Приду.» Ага, молчу. Надо будет, позову. Позже. Сейчас не надо. «Не надо, — соглашается он. — Люблю.» И на сердце теплеет.
А что? Обычное дело.
2
Муус-Кудулу
Море торжествующе гремело.
Я вспомнил стылый простор, открывшийся мне в детские годы, на пути к Елю-Чёркёчёх. Простора хватало и здесь. Дальний берег терялся в туманной мгле. Зябкий холод пробирал до костей. Брызги жгли каплями пылающей смолы. Грохотали, сталкиваясь, льдины-великанши; меж них к мутным, вихрящимся небесам взлетали столбы жидкого огня. У моря было много общего со взглядом Первого Человека, когда я прятался в ложбине, а они пронеслись надо мной: мороз и жарынь, рука об руку.
Лед и пламя. Муус-Кудулу.
Залив Лэбийэ.
Могучие валы с яростью били в утес, словно желали сбросить меня с вершины. Вода — грязная сталь, увенчанная шапками пены. Черный гранит содрогался под ногами. Обогнув скалу, волны выплескивались на каменистый берег и откатывались обратно со змеиным шипением, едва различимым в грохоте прибоя. На берегу оставались куски ледяной шуги, дохлая рыба, водоросли, чьи-то обточенные до блеска позвонки. Мусор вспыхивал чадным пламенем, оставляя на гальке жирные потеки копоти.
Куда дальше? Я тронул коня за шею, потерся лбом о его лоб.
— Давай, друг, выручай.
Мотылек еле слышно загудел. С этим же урчанием он съел медную пластинку дяди Сарына. Дорогу вспоминает? Я хотел забраться в седло, но тут Мотылек выдохнул с таким шумом, что перекрыл грохот прибоя. Из конских ноздрей изверглось облако пара, но не рассеялось, а повисло в воздухе, загустело кислым молоком. Ветер силился его порвать, унести прочь — куда там! Облако не шелохнулось. По нему прошла рябь, и облако превратилось в дыру. Сквозь дыру я рассчитывал увидеть море, но видел совсем другое.
Гора: огромная, черная. Она извергала бурый дым, плевалась искрами в мглистое небо. Когда гора сдвинулась с места, приближаясь, я отступил на шаг. Испугался? Нет, просто не хотел, чтобы жгучий плевок угодил в меня.
А вы бы хотели? То-то же.
Отчаянно заржал Мотылек. Я вздрогнул, но нет, Мотылек рядом со мной не издал ни звука. Он ржал там, в дыре-облаке, укрытый в недрах черной горы. Конское ржание превратило гору в железный дом. Крыша шелушилась ржавчиной, блестела граненая труба. Кузня! Жилище мастера Кытая! Стены Кузни ринулись на нас, как всадники на врага, расступились, истаяли, и вот я уже внутри. Нет, снаружи. Я стоял на утесе, обнимая за шею своего коня, которого била мелкая дрожь — и в то же время я был в Кузне. В детстве я не видел, как кузнец ковал Мотылька, только слышал.
Вот, увидел.
Исполин-молот взлетает к потолку. Я взлетаю вместе с молотом. Не потолок — небо: вихрится тучами, полыхает зарницами. Гром! Молния! Молот рушится на наковальню, на Мотылька. Конь визжит. Я крепче обнимаю его за шею. Я — бесплотный невидимка — смотрю, как молот крушит плоть и кости Мотылька.
Я лечу. Лечу под грозовым небом, над сталью бесноватых волн Муус-Кудулу. Я в седле. Три Юрюна, три Мотылька. На утесе, в Кузне, над морем. Кто настоящий? Прошлый? Будущий?! Кузня — утес — полет: прошлое, настоящее и будущее! Мы не объедем залив, мы его перелетим!
Молот трудится. Надвигается темный берег, изрезанный устьями рек. Грохот прибоя. Лязг железа. Мотылек ржет в небе. Ржет в Кузне. Храпит у меня над ухом. Неужели иначе — никак?! Мой конь, почему ты должен снова пережить боль и ужас?!
Никак, храпит Мотылек. Иначе ничего не выйдет.
Море остается позади. Внизу громоздятся серые валуны. Впереди вздымаются пестрые горы. Скачем? Летим? Пылает горн. Под ударами молота шкура Мотылька лопается. Вместо белых костей и красного мяса наружу проступает блестящий металл. Сумрачные склоны покрыла увядшая трава. Частоколом замер обугленный, мертвый лес-сухостой. Мастер Кытай берет молоток поменьше. На лице кузнеца играют отсветы пламени. Горн? Море? Пенится, бурлит река. Над водой нависли заросли ивняка. На высоком берегу, на зеленом лугу — нарядная юрта. Полог откидывается...
Падаю, падаю — во мрак, в бездну Елю-Чёркёчёх! Где ты, добрая нянюшка Бёгё-Люкэн? Встречай! Мотылек ослаб, у него нет сил лететь со всадником на спине. Падаем вместе. Правое ухо коня мерцает тусклым серебром, дергается. Что в нем? Запускаю руку внутрь. Под пальцами — живое, теплое, пушистое. Птенец!
Орленок.
...стою на утесе. В руке трепыхается птенец. Разевает клюв, пищит; растет — не удержать. Да уймись ты! В сказках, помню, волшебных тварей следовало охаживать плетью — тогда сделают, что попросишь.
У меня есть плеть!
Держу. Хлещу. Будешь меня слушаться?! Будешь?! Птенец большой. Большой. Очень большой. Врешь, не вырвешься! Писк превращается в гортанный клекот. В глотке птенца — да какой ты птенец?! орёл! орлище! — лязгает. С противным скрипом орёл-орлище распахивает клюв: шире, еще шире. Проглотить меня надумал? В эдакую прорву я и верхом въеду!
Орёл замирает. Кажется, даже не дышит. Вместо нежного пуха тело орла покрывают жесткие серо-черные перья. На ощупь они твердые, как гранит. Окаменел, что ли? Заглядываю в разинутый настежь клюв.
Бай-даа!
Внутри клюва — целый мир. Трава колышется, ручьи звенят. Веет теплый ветерок. А вдалеке — мерцает, блестит, подмигивает.
— Жди здесь. Я быстро!
Сигаю в клюв — и бегом по медвяной траве. Зря, что ли, Мотылек птенца из уха рожал? Ага, две коновязи: медные, высоченные. На одной верхушке — жёлтое яйцо, на другой — кустик растет. Нежный, кудрявый, сочный. Слыхал я про Желтую Благодать, а вижу впервые. Чудесный кустик — для Мотылька, Жёлтая Благодать — для меня. Иначе нам моря не перелететь. Кланяюсь в пояс, возношу благодарность хозяевам здешних мест, кто бы они ни были — и несусь обратно, пока орлище клюв не захлопнул.
С него станется!
* * *
Я несся по небу верхом на Мотыльке. Под блеск зарниц, над яростью волн ледовитого моря. Будущее стало настоящим и обернулось прошлым, исчезло за спиной. Сказка кончилась. Пронизанный солнцем мир, спрятанный в клюве, подергивался голубой дымкой, таял в моей памяти. Жёлтая Благодать на вкус оказалась как желток с мёдом. Чуп-чуп, уруй-туску! Объеденье! И сил вдесятеро прибавилось — я едва не забоотурился на радостях. Не знаю, каким на вкус был чудо-кустик, но, судя по Мотыльку, ему тоже понравилось. Залоснился, красавец, глаза загорелись — так и рвался взлететь!
Орла я загнал обратно коню в ухо. Вдруг еще пригодится? Отхлестал орлище плетью, он и уменьшился до птенца. Пока я с птицей возился, Мотылек от нетерпения бил в утес копытом. Едва не раскрошил! — утес, в смысле, не копыто. Уже и трещины пошли. А когда я вскочил в седло — тут же прянул в небо.
Берег близко. Устье реки, серые валуны, пестрые горы. Склоны, горелый сухостой. Говорят, многие хотели бы знать будущее. Ну вот, знаю. Скучное это дело — всё наперед знать. Хорошо, что знание мое сейчас закончится, и дальше опять пойдет новое-интересное.
Вот и дивная юрта на зеленом лугу.
Полог откидывается...
3
Смеху-то!
— Юрюнчик! — кричит мама.
— Юрюн! — кричит Жаворонок.
— Дурак! — кричит Айталын.
И все трое плачут в голос. Ой-боой, как же они плачут! Рыдают, трут кулачками глаза, носами шмыгают. Я сам чуть не разрыдался. Нет, мне нельзя, я боотур. Я спасать их приехал.
Стойте! Почему — их? Я ведь за Жаворонком ехал!
— Украли! — жалуется мама.
— Похитили! — жалуется Жаворонок.
— Силой увезли! — жалуется Айталын.
И хором, на три голоса:
— Юрюнчик! Вызволяй!
А сами из юрты — ни ногой. Полог откинули, высунулись до пояса: Жаворонок над Айталын, Айталын над мамой, мама нижняя. Слезы по щекам текут, капают. У Жаворонка на Айталын, у Айталын на маму, у мамы на землю. Вон, целую лужу наплакали.
Отчего бы им не выйти? Караул сторожит? Не пускает?! Оглядываюсь: никого. Хоть бы самый завалящий адьяраишко, или там жаба-страшила! И голова моя не спешит расшириться. И полет не стремителен. Сидит Юрюн-боотур смирно, не чует опасности. Лишь копошение в голове, шуршание, шорох. Мысли паутинкой заплетаются. Я вдохну, они закачаются. Я выдохну, они замрут без движения.
— Юрта! — объясняет мама.
— Заколдованная! — объясняет Жаворонок.
— Наружу ни ногой! — объясняет Айталын. — Сидим как дуры!
На Жаворонке — оленья доха цвета мокрой глины. Опушка из битого сединой бобра. Рысьи клинья на груди, бляшки червонной меди. Такой она приехала к нам с Нюргуном: насмехаться. Такой она была в Кузне: вопила от страха. Такой я уносил ее от наковальни.
«Сама идти можешь?»
«Не-е-ет...»
Помню.
На Айталын — папина доха из семи козьих шкур, внаброску на плечи. Под дохой — другая, рысья, мамина. Под рысьей — кафтан праздничный. Под праздничным — простой, ровдужный. Две шапки, одна поверх другой. Такой она пряталась в облаке. Такой бежала с небес на землю, к нам с Нюргуном. Спорила, билась с Мюльдюном-бёгё на словах-кула̀чках. Стояла стеной: пропадете без меня пропадом!
«Дома я, понял! Силач безмозглый!»
«Ты? Дома?»
«Да! Я здесь живу!»
«С каких пор?»
«С теперешних!»
Помню.
На маме — как обычно. Как в раннем детстве: не знаю, что, только светится. От маминой улыбки тепло-тепло. Уголки рта сами к ушам ползут: улыбнуться в ответ. Мама стоит, а вроде плывет. Уточкой плывет, по водной глади. Добрая, тихая радость; солнечная Нуралдин-хотун. И не было бледных щек, красных глаз, дрожащих губ. Ночных откровений не было. И я по сей день маленький. Сильный? Это пустяки, я и маленький — сильный, и большой — сильный, и всякий.
«Ты растешь, тебе нужно хорошо питаться...»
«Да, мам.»
«Как раз горяченькое поспело...»
«Спасибо, мам! Я тебя люблю!»
«Кушай на здоровье...»
Помню.
Качаются мысли в паутине, звенят. Пом-ню, пом-ню. Пом-пом-пом. Н-ню-ю, ню-ню-ню. Пню, дню, подниму-уроню. Зачем приехал? Чего хотел? Хорошо, что тут мама. И Айталын. И Жаворонок. Хорошо. Хорошо. Очень хорошо.
— Лучше ты к нам, — зовет мама.
— Поешь, — зовет Жаворонок. — Напьешься.
— И сразу спасёшь, — обещает Айталын. — Сразу-сразу!
— Да-да-да!
— Сюда-сюда-сюда!
А в юрте расстелено-накрыто. А в юрте запахи-ароматы, пир горой. А в юрте — я, Юрюн Уолан. Когда вошел? Что сказал? Я вообще ни словечка не произнес. Увидел их, родных моих людей-женщин, и с той поры молчу рыбой. Я рыбой молчу, а они мне отвечают. Чудеса! Я молчу, они отвечают. Да, рыба. Вот балхай-студень, и налимья печенка горкой. Вот хрусткий былабыт плавает в горячем жиру. Вот копченая дюкула, а вот и вяленая. Мелкая стерлядь целиком, прямо с углей.
Вкусно!
— Ты растешь, — радуется мама.
— Место на месте, — радуется Жаворонок.
— И заправочку, — радуется Айталын.
— Тебе нужно хорошо питаться...
— Жених на невесте!
— Кисленькую! Остренькую!
Я жую. Глотаю. Радуюсь молча. Жаль, папы тут нет. Выпил бы с нами кумыса. Ага, вот и кумыс. Пью. Пьянею. Хорошо. А вот и папа? Нет, папы по-прежнему нет. Нет-нет-нет. Па-па-па.
Юрта кружится.
Быстро. Еще быстрей. Еще! В восточной стене — дверь. Это для гостей и хозяев. В северной стене — дверь. Это в хлев для скота. В южной — окошко. В западной — окошко. В окошках — сетки из конских волос. Дверь. Окно. Окно. Дверь. Дверь-окно-окно-дверь. Дверёк-ноок-нодверь. Верь-но-но-верь.
Верю. Хорошо.
Юрта вертится волчком.
Хорошо.
Я сильный. Много съем. Много выпью.
Кружись, юрта! Кренись, юрта!
Кренится. Набок, набок, на бочок. Ты волчок, я бычок. Ложится. Спать ложится! Юрта! Смеху-то! Дальше ложится. Дальше некуда! Нет, есть куда. Переворачивается. Дымоходом — вниз. Земляным полом — вверх. А я-то на полу! А я-то сижу! Хы-хыык! Нет, не сижу. Сползаю. Падаю. Падаю. В юрту, в воронку, в разинутый дымоход.
Тошнит. Желудок — наизнанку.
Блюю.
Балхаем-студнем блюю. Налимьей печенкой. Хрустким былабытом. Копченой дюкулой. Вяленой тоже блюю. Мелкой стерлядью. Зеленой желчью. Кровью блюю. Захлебываюсь.
— Вот ведь как! — хохочет мама.
— А вот так! — хохочет Жаворонок.
— Так его, так! — хохочет Айталын.
И глаза пучат. Две дюжины глаз на троих.
4
Паучий колодец
Жжёт!
Больно. Больно. Очень больно!
Огонь? Вода. Жижа. Жгучка-вонючка!
Не люблю! Больно! Заманили!
Вылезу. Выберусь. Вылезу.
Да. Да. Да.
Вылезу — убью!
Колодец. Глубокий. Скользкий.
Лезу. Падаю.
Когда мне снится кошмар о паучьем колодце, я просыпаюсь от собственного крика. Лежу, мокрый, и не всегда от пота. Над морем Муус-Кудулу я решил, что не хотел бы знать будущее, и сильно ошибся. С другой стороны, знание полезно, если ты в силах изменить будущее раньше, чем оно станет настоящим. А меня ведь предупреждали! Откидывается полог юрты — и я падаю в Елю-Чёркёчёх.
Не понял, не внял, не сопоставил.
Мое счастье, что я родился боотуром. Кого другого хищный сок колодца-желудка быстро разъел, растворил бы без остатка. Боотур, я держался до последнего. Рос, увеличивался, наращивал доспех. Шел в доспехе на дно, лишался доспеха, выныривал. Карабкался, напрягая изъеденные, изъязвленные мышцы. Позже, много позже мне объяснили: есть такой цветок — росянка. Ну, букашек жрет. Одурманивает всякими глупостями, заворачивает в листья и переваривает. Мне эту росянку даже показали. Забавно было глядеть, как глупая муха сама влетает в западню и превращается в пищу. Потом я вспомнил, как доброй волей вошел в юрту, и мне стало вовсе не забавно. Больно стало, страшно, отвратительно.
Словно нырнул не в память, а в смерть.
Боль. Смрад. Ожоги. Бесплодные попытки выбраться. После каждого падения силы тают снегом на летнем солнце. Не будь я боотуром, я бы умер, еще не успев окончательно стать едой — от отвращения. От безысходности. Все-таки у сильных есть свои преимущества, пусть мы все и балбесы. А может, балбес — это и есть преимущество?
Лезешь, и все тут.
Корячусь. Скользко!
Съезжаю. Падаю. В жижу.
Больно!
Наверху — тень. Кто?! Вылезу — убью!
Вылезу!
Упал. Плюх!
Хочу дышать. Очень хочу! Не могу...
Толкает. Снизу толкает! Враг! Хочет съесть!
Убью!
Брыкаюсь. Я — Мотылек.
Выныриваю. Воздух! Дышу, дышу.
Вонь? Дышать!
Тону.
Опять толкается. Укусил! Нет, не укусил.
Это жижа жжется.
Хотел укусить! Плохой. Очень плохой!
Убью!
Брыкаюсь.
Всплываю. Дышу.
Тону.
Я терял сознание. Проваливался в черноту, где не было ни времени, ни пространства. Зато там с лихвой хватало места боли, и я дрался за жизнь, не приходя в себя. Рычал, отплевывался, барахтался. Бил руками по ненавистной жиже, цеплялся ногтями за стены колодца. Дрянь разъедала меня, но на боотурах все заживает, как... Нет, на собаке заживает медленней. Не знаю, не с чем сравнить. Ну, вы поняли. Быстро заживает. Быстро. Очень быстро.
Убийственное состязание: кто кого. Голодная жижа против боотурской плоти. Она разъедает — я исцеляюсь; она разъедает — я... Но колодец мог ждать сколько угодно. Он никуда не спешил. А мой срок был на исходе. Я взбирался и падал, тонул и выныривал. Сколько я промучился в беспощадном желудке: день? неделю? После я никогда об этом не спрашивал.
В любом случае, один бы я сдался гораздо раньше.
Тьма. Свет. Вонь? Воздух!
Нет воздуха.
Тону. Жжет. Тону.
Толкает. Снизу. Выталкивает!
Враг? Плохой?
Вынырнул. Дышу. Снизу держит.
Помогает.
Друг. Хороший. Очень хороший!
Люблю.
Друг, ты кто?
Не отвечает. Не может. Меня держит.
Внизу темень. Муть. Не вижу, кто.
Держи, друг! Держи меня!
Друг держит.
Жижа жрет друга. Калечит. Друг держит.
Небо. Круть-верть. Небо, что с тобой?
Раскалывается.
Я уже говорил вам, что тут не все рассказы — мои? Наверное, оно и к лучшему. Что я могу рассказать о паучьем колодце, кроме дикого, звериного рева? Не надо вам такое слушать. У моей старшей сестры лучше получится.
5
Рассказ Айыы Умсур, Вышней Удаганки, старшей дочери Сиэр-тойона и Нуралдин-хотун, о трех золотых волосках ее отца
...в том волосе — жизнь его,
Сына младшего твоего.
Если дашь — возьму,
И не дашь — возьму!
— Дашь, возьму, — говорю я. — И не дашь, возьму.
— Дети, — вздыхает папа. — Как узнать, что они выросли?
— Как? — спрашиваю я.
— Пока дети маленькие, ты носишь их на руках. Сели на шею, значит, взрослые. Возьмешь? Дам, не дам, все равно возьмешь? Чего ты от меня хочешь, Умсур?
— Вот, — говорю я. — Смотри.
Нет, он не обернулся. Я показываю ему стрелу, а он, как и раньше, сидит ко мне спиной. Смотрит на горы, на синие, укутанные дымкой горы. Стрела и папа. Папа и стрела. Боевая уостах-ох, с наконечником в виде месяца-рогача. Папины ноги на перилах укутаны собольей дохой. Древко из лиственницы, с насадкой-свистулькой. Набрюшник из седого бобра, шапка брошена на скамью. Оперение — темно-бурые перья сарыча. Рука тянется к чорону, берет кубок. Кубок пуст, папа ждет, когда я наполню чорон. Я жду, когда он повернется ко мне.
Стрела и папа.
— Смотри, — повторяю я.
Он сдается. Он смотрит. Он видит стрелу. Наконечник изъела, сгрызла ржавчина. Правый рог месяца отвалился. На его месте — неприятного вида зазубрины. Перья облезли, торчат голые ости. Древко гниет, все в пятнах. Двумя пальцами переломишь.
— Чья стрела? — спрашивает папа.
— Юрюна.
— Он оставил тебе стрелу? Подарил?
— Нет. Я взяла ее без спросу.
— Украла?
— Пусть будет так.
— Ты хочешь, чтобы я тебя наказал? За воровство?
Папа сбрасывает ноги с перил. Начинает засучивать рукава. Обнажаются предплечья: мягкие, слабые руки человека, для которого тяжелейшая из работ — поднести к губам чорон с кумысом. Наказание? Папа шутит. Не к месту, не вовремя. Когда он видит, что шутка не удалась, он откатывает рукава обратно.
— Это смешно, Умсур. Я суров, но это я. Разбирайся с Юрюном сама, очень тебя прошу. Я здесь ни при чем.
Его лицо темнеет. Кажется, он понял.
— Ты закляла стрелу? На судьбу?
Я киваю.
— Дай сюда.
Он долго изучает стрелу. Хлам, гнилье, рыжую труху.
— Беда, — бормочет папа. — Большая беда.
— Спаси его, — требую я.
— Сейчас. Ты же видишь? Прямо сейчас....
Нет, папа говорит не о спасении. Он говорит совсем о другом. Мне холодно от звука его голоса. Я летела очень быстро, летела издалека. Я устала, я мерзну. Я еле держусь на ногах.
— Большая беда прямо сейчас...
— Спаси его!
— Как? Я не знаю, где он. Не знаю, что с ним.
— Он в беде. Тебе недостаточно?
— Даже если Юрюн гибнет в эту минуту, в его гибели нет нарушения закона. Боотур всю жизнь ходит по лезвию ножа. Боотур может умереть в любой момент. Меч, зверь, ловушка. Другой боотур. Чья-то подлость. Осыпь в горах.
— Чья-то подлость, — повторяю я.
Когда я бью, я не промахиваюсь.
Папе больно. Папа молчит. Хмурится:
— Тут нет ни малейшего нарушения закона. А значит, я бессилен. Ты пришла издеваться надо мной?! Мучить меня, да?!
— Мучить тебя? О да, конечно! Я прилетела сюда с гнилой стрелой твоего сына! Со стрелой, заклятой на судьбу! И все с одной-единственной целью: помучить тебя!
— И еще раз: чего ты хочешь, Умсур?
Я называю то, чего хочу, по имени. Я вижу, как он бледнеет. Без чужой помощи папа наливает себе кумыс из бурдюка. Залпом осушает чорон. Белые струйки текут у него по подбородку, пачкают одежду. Пенные усы моего отца. Пенная борода. Млечная кровь на кафтане.
— Открой дорогу, — я подхожу ближе. Вытираю кумыс рукавом. — Открой свою, короткую дорогу. Дальше я справлюсь сама. Что-нибудь придумаю. Я знаю, ты можешь.
— Не могу. Не имею права.
— Можешь. Должен.
— Не могу! Я открываю короткую дорогу в одном-единственном случае. Где-то нарушают закон, и нарушают не по пустякам. Но этого мало, Умсур! Нарушители — упрямцы, они отказываются подчиниться моему приговору. Тогда я дотягиваюсь до них отсюда, с веранды, и расстояние не помеха Закону-Владыке. Открой я дорогу просто так, повинуясь собственному капризу, и я, Сиэр-тойон, стану нарушителем Закона. Ты хотя бы представляешь, чем это обернется?
— Дедушка Сэркен, — я смотрю в папины глаза. В них испуг. В них боль. И еще что-то, чему я не знаю названия, — поет, будто у тебя на голове растут три золотых волоска. И каждый волос — надежда.
— Ерунда! Сказки для детей!
— Подари мне один волосок, папа. Нет, не мне — Юрюну. Он — гвоздь, на котором держится наша семья. Выдерни гвоздь, и мы рассыплемся.
— Не проси!
— Дашь, возьму. И не дашь, возьму.
Это не я. Это Мюльдюн. Когда ему надо, он умеет ходить тише рыси. Мюльдюн-бёгё стоит у входа на веранду, и мне чудится, что он готов ринуться в бой. Со мной? С папой? С судьбой?!
— Ты тоже? — кричит папа. — Ты тоже принес мне стрелу?
— Нюргун, — говорит Мюльдюн.
Папин вопрос про стрелу застал его врасплох. На круглом, простоватом лице Мюльдюна — растерянность. А еще — решимость. Понятия не имею, как они уживаются вместе на одном лице.
Ответ Мюльдюна застает папу врасплох:
— Что — Нюргун?! Опять Нюргун?!
Мой брат берет лавчонку, стоящую под боком у отца. Вертит в руках. Ломает, смущается. Швыряет обломки за перила:
— Айталын похитили. Нюргун отправился в погоню.
Для Мюльдюна это — целый монолог. Да, я знаю, что такое монолог. Я — старшая дочь, я застала иные времена.
— И что я должен? — папа охрип. Сорвал голос: — Тебе я тоже должен?!
— Нюргуну. Должен.
— Я?!
— Ты, — Мюльдюн делается страшен. — Открой мне короткую дорогу.
— Зачем?
— Один он не справится. Я пойду на выручку.
И снова звучит:
— Дашь, возьму. И не дашь, возьму.
Это не я. И не Мюльдюн. Это мама. Вошла, встала между нами. Светится? Пылает! Вот-вот обожжет! Ей очень тяжело в присутствии папы. Уж мне-то известно, как ей тяжело! Потому я и не вышла замуж за кого-нибудь из сонма. Сватались многие, я всем отказала. Судьбоносец Одун-Биис, громовик Сюнг-хан, водяной Едюгэт — улетели, уплыли, убрались ни с чем. А я, удаганка Умсур, осталась с холодным ложем, зато в здравом уме и трезвой памяти. Да, маме тяжело. Ей хочется на кухню, готовить еду. Хочется в спальню, перестилать ложа. Хочется в кладовку, перебирать запасы. Папа слишком близко, папа давит. Я впервые вижу, чтобы мама так долго, так стойко держалась при нём.
«Дашь, возьму, и не дашь, возьму!» — эти слова произносят в крайних, отчаянных случаях. Просьба-требование — не думала, что однажды услышу ее из маминых уст, да еще обращенную к мужу. Все, что угодно, только не это.
— Тебе тоже? Тоже короткую дорогу?!
— Да.
— К Юрюну? Нюргуну? В Ледяную Вонючку?!
— К Айталын.
— Что?!
— Девочка в беде, мне надо знать, что с ней. Три золотых волоска, Сиэр. И каждый — надежда. Подари мне один волосок.
— Это противозаконно!
— Это не тип-топ? Да, Сиэр? Ну скажи мне, что все тип-топ!
— Замолчи!
— Что так будет легче! Давай, говори! Или заткнись и открывай дорогу!
О чем она? Когда я бью, я не промахиваюсь. Когда бьет мама... Я и представить не могу, что она имела в виду. Но папа делается похож на смертельно раненого человека. Я не знаю, что в этом сходстве удивительней — что на смертельно раненого или что на человека. На моих глазах он умирает и оживает вновь.
— Да, — произносит Сиэр-тойон. — Хорошо.
И встает навстречу нам:
— Вас трое. Сэркен поет о трех волосках. Но я открою лишь одну дорогу. Спросите, почему, и я отвечу. Две дороги, и я сдохну раньше, чем вы хлопнете в ладоши! Вам ясно?
— А если одна? — спрашивает Мюльдюн. — Тогда не сдохнешь?
Боотуры, они такие. Им лучше молчать.
— К кому идем? — вместо ответа спрашивает папа. Я слышу ответ в его вопросе, и ответ меня ужасает. — Ваш выбор, дорогие мои! Или вы хотели, чтобы гадкий Сиэр и открывал, и выбирал? Чтобы вы чистенькие, а я опять по уши в дерьме?
Когда я бью, я не промахиваюсь. Когда бьет мама, она бьет насмерть. Когда бьет Мюльдюн, он раскалывает гору. Но когда бьет папа... Мама закрывает рот ладонью. Мюльдюн отшатывается. Я чувствую, как начинает ломить затылок. Птенец-орленок долбит клювом, рвется наружу. Я не могу выбрать. Я не могу. Я маленькая, я ребенок, выберите за меня. Я взрослая, я должна.
— Юрюн, — говорит мама. Голос ее дрожит: так дрожит сталь меча, рассекая воздух. — Ты откроешь дорогу к Юрюну. Он — гвоздь, на котором держится наша семья. Молчите! Закройте рты!
Это она мне с Мюльдюном. Только что мама повторила мои слова про гвоздь. И заставила нас онеметь внезапным окриком. Я ждала чего угодно, но от крика едва не лишилась сознания. Я забыла, как мама умеет кричать.
— Мама...
— Молчать! Вам нельзя выбирать. Я запрещаю.
— Почему?
— В любом случае потом вы будете мучиться всю жизнь. Ясно? Дети не имеют права голоса, за них выбирают родители. Верно, Сиэр?
— Значит, Юрюн? — папа стоит у перил, спиной к нам. — Да, Нуралдин. Всю жизнь я считал, что выбор — слишком тяжелая ноша, чтобы возлагать ее на близких людей. Я выбирал сам. Прости меня, я часто ошибался.
Он что, прощается?!
— Нарушение! — кричит папа. — Закон нарушен!
И гор, синих вершин на горизонте, больше не видно. Все пространство перед верандой заполняет стеклистая, бешено крутящаяся воронка. Я боюсь, что меня втянет в ее жерло. Надо подойти ближе. Надо...
Подхожу. Хватаюсь за перила.
— Закон нарушен!
Из папиного носа течет кровь. Затекает в рот. Папа слизывает кровь с губ, сглатывает. Тыльные стороны папиных ладоней покрываются язвочками. Короста по краям, белесый гной в центре. Синие жилы вспухают на руках, делаются черными. Вот-вот лопнут. Голова трясется, как у дряхлого старца. На залысинах, щеках, шее — пятна цвета ольховой коры. В руке папа до сих пор держит Юрюнову стрелу.
— Нарушение!
Папа кричит о себе. Это он, Закон-Владыка, сейчас нарушает закон. Сам нарушает, сам себя казнит. И чем дольше он упорствует в нарушении, тем злее кара.
— Поторопись, — говорит он мне.
И снова:
— Закон нарушен!
В воронке — Юрюн. Я вижу! Воронка на две трети наполнена желто-зеленой жижей. Юрюн цепляется за гладкие, слизистые, пульсирующие стены, пытается выбраться наверх, ухватиться за край. Нет, соскальзывает. Вид его... Я не хочу об этом думать. И о том, как сейчас выглядит папа, я тоже думать не хочу.
Ремень! Почему я не взяла с собой ремень?!
— Вот, — говорит Мюльдюн.
Он держит аркан. Зимний аркан, обильно смазанный жиром. Прочный, длинный, плетеный из четырех ремешков. На такой идет целая шкура дикого оленя. Мюльдюн-бёгё больше обычного — Мюльдюн-боотур. Я не спрашиваю, откуда у него аркан. Когда юные боотуры выбирают в Кузне оружие, там отыщется что угодно. В какой-то степени это не аркан, это часть моего брата, как палец или колено.
— Сейчас, — говорит Мюльдюн.
И бросает аркан в воронку. Солнце, преломившись через круговерть зыбких стен, окрашивает аркан золотом. Золотой волос моего отца. Надежда. Я не вижу, схватился ли Юрюн за аркан, но вижу, что Мюльдюн тянет и не может вытянуть. Что-то держит, не пускает. Мюльдюн растет, тянет, пыхтит. Ему трудно.
Хватаюсь за аркан. Рядом с братом я — комар, жалкая пустяковина. Я, Айыы Умсур — плюнуть и растереть. Вся моя сила — прах. Всю мою силу не запряжешь в повозку, не заставишь таскать камни. Ну и что? Тяну. Тяну с Седьмых небес из Нижнего мира. Юрюн барахтается в едкой жиже. Левой рукой он вцепился в аркан, намотал ремни на локоть. Правой рукой он тащит кого-то из жижи. Да, теперь мне видно. Плохо, но видно. Кого ты тащишь, балбес? Брось! Брось немедленно! Мы и тебя-то одного...
Тяжело. Тяжело. Очень тяжело.
Очень далеко.
— Брось!
И ведь знаю, что он не бросит.
— Закон, — хрипит папа. — Закон нарушен!
Мама не позволяет ему упасть.
ПЕСНЯ ЧЕТВЕРТАЯ
Седловину священных гор,
Где рождается солнце-тойон,
Растоптали как творог, богатыри,
Сравняли с темной землей.
Огорчилось солнце-тойон,
Отвратилось от мира совсем
Светлой своей стороной,
Повернулось к миру оно
Черной своей стороной.
«Нюргун Боотур Стремительный»
1
Два калеки, три твари и кто-то шестой
Сгинула дивная юрта, как не бывало. И зеленый луг сгинул. Вместо них — каменистая осыпь: один неверный шаг, и скатишься в речку. Вон она, плещет-бурлит, по порогам белкой скачет.
Речка никуда не делась. И колодец с жижей тоже. Я валялся на самом краешке. Снизу пахну̀ло тошнотворным смрадом, и меня чуть не вывернуло наизнанку. Торопясь, я откатился подальше от вечно голодной пакости. Не хватало еще обратно сверзиться! И как я эту вонь выдержал?! Это потому, что внизу я боотуром был. А сейчас — усохший. Силы кончились, вот и усох.
Еще чуть-чуть, и усох бы до смерти.
Как это все-таки здо̀рово: лежать на спине, дышать чистым воздухом! Надо мной затягивалась дыра в облаках. В дыре болтался, извиваясь змеей, золотой волос — кто-то проворно втягивал его назад на небо.
Кто меня вытащил? Кого вытащил я?
Смутно помнилось: я вцепляюсь в спасительный волос, другой рукой, обжигаясь и рыча, шарю в гибельной топи, ищу неведомого друга. Эй, ты! Ты, кто поддерживал меня на плаву! Ты где? Ага, нашарил. Хватаю. Выскальзывает. Хватаю. Волос натягивается тетивой: вот-вот порвется. Жилы натягиваются тетивой: вот-вот порвутся.
Дальше — не помню.
Рядом зашевелились. Я с трудом приподнялся, опираясь на локоть.
— Я очень рад, что вы живы, уважаемый Юрюн Уолан.
Металл вперемешку с человеческой плотью. Не поймешь, где заканчивается одно и начинается другое. По лицу, шее, плечам, по всему телу Баранчая пузырились волдыри. Там, где они лопнули, мокрели багровые язвы. Железо покрыла короста ржавчины, от нее отслаивались чешуйки, опадали рыжей хвоей. В груди и животе зияли рваные дыры. Я видел, как в утробе Баранчая что-то шевелится, перетекает, пузырится. В белесо-розовой слизи тускло отблескивала сталь.
— Я тоже рад! Я...
Голос подвел, но я справился:
— Я такой же красавец, как и ты?
— Вы гораздо красивее. Не надо на меня смотреть. Это плохое зрелище для выздоравливающего боотура. Не беспокойтесь обо мне: я восстановлюсь. Сердечно благодарю за спасение, Юрюн Уолан! Отныне я ваш должник до конца моего существования!
Когда он приложил руку к сердцу, в локте жалобно скрипнуло.
— Должник? Кто меня наверх выталкивал?!
— Я всего лишь слуга. Это мой долг.
— Но я же не твой хозяин!
— Это не важно. Вы не обязаны были меня спасать.
— Хватит!
Баранчай умолк.
— Начнешь снова, — предупредил я, — поссоримся. Понял?
— Я понял, Юрюн Уолан. Не хозяин, не слуга, но вы всегда можете рассчитывать на меня. Вам надо смыть с себя желудочный сок. Тогда ваше тело быстрее исцелится.
— Тебе, кстати, тоже умыться не повредит.
— Благодарю за заботу.
К речке мы спускались, как два калеки, поддерживая друг друга. Нас качало из стороны в сторону, колени подкашивались, камни выворачивались из-под ног. Баранчай держал меня, пока я мылся, потом я его. А когда мы, охая и кряхтя, взобрались обратно по склону...
— Мотылек!
Конь прижался ко мне горячим боком. Умница! Вода в речке текла ледянющая. После купания меня бил озноб. Мотылек меня согрел, но я все равно дрожал от холода. Погодите! Дрожал не я. Дрожал мой конь. Стриг ушами, всхрапывал, мотал головой, косил налитым кровью глазом. И что там? Ну, осыпь. Валуны. Три холмика. Меж камнями торчат изломанные сухие стебли. Ничего особенного. Разве что вонь...
Эта вонь была иной, чем в колодце: душный, приторный смрад мертвечины. Мы с Баранчаем переглянулись. Дыры в слуге почти затянулись. Лицо его подергивалось странным образом. Из виска проросли шипы: короткие, острые. Правый глаз полыхнул радугой, засветился. Погас, помутнел...
— Идем, глянем?
Он кивнул.
Никакие это оказались не холмики. И не стебли. Три серо-бурых трупа, покрытые неприятного вида жесткими волосками, в окружении суставчатых лап, похожих на сломанные древки копий. Кривые жвала. Россыпь угасших глаз. Я не поленился сосчитать: у каждой твари их было восемь. Значит, мне не почудилось!
— Пауки!
— Паучихи, — уточнил Баранчай.
Одно из самых приятных зрелищ в моей жизни — три раздутых полусъеденных трупа паучих.
— Твоя работа?
Мотылек попятился: «Эй, хозяин?! Чтобы я такую дрянь ел?!» Ну да, верно: даже разделайся мой конь с паучихами, есть их он бы точно не стал. Местное зверье обглодало? Я пригляделся к смердящим останкам, отмахиваясь от жирных зеленых мух, жужжавших над падалью. Следы зубов имелись. Ох, имелись! Видал я остатки трапезы волков, рыси, лесного деда. С паучихами расправилась тварь покрупнее.
— Кто здесь? Выходи!
Никого. И все же затылком, спиной я ощущал чужое присутствие.
— Тут не стоит задерживаться, — обернулся я к Баранчаю.
— Вы совершенно правы, Юрюн Уолан. Но я не успел разведать дорогу к жилищу Уота Усутаакы. Прошу меня простить.
— Ничего, Мотылек знает. Доберусь.
И все-таки не выдержал, спросил:
— Слушай, Баранчай, а ты почему не задохнулся? Ну, когда меня держал?
— Я могу не дышать.
— Когда железный?
— Да.
— И долго?
— Очень долго.
— А почему тогда не вылез? Сразу, когда упал?
— Я, когда железный, плохо плаваю. Тону я.
— Ага, я тоже тону, когда в доспехе. Вот почему так, а?
— Законы, Юрюн Уолан. Спросите у отца, он знает.
— Вернусь, спрошу. А тебя-то как в ловушку заманили?
Баранчай смутился. Отвел взгляд в сторону:
— Я хоть и железный, но все-таки человек.
И больше ничего пояснять не стал.
А я не стал спрашивать.
2
Рассказ Айталын Куо, Красоты Неописуемой, младшей дочери Сиэр-тойона и Нуралдин-хотун, о ее похищении одним дураком (окончание)
Мамочки!
Нет, не годится. Мамочки — это уже потом.
И вовсе я не испугалась. Я от внезапности. А сперва была трясучка-моталка: туда-сюда, вверх-вниз, вправо-влево и еще как попало. Знаете, как попало? Как в Мюльдюновом облаке, когда оно взбесилось и скакать начало. А голова: ой-боой, абытай-халахай! Я вам говорила, что затылком стукнулась? Шишку набила...
Да что ж меня так трясет?!
Открываю глаза, а перед глазами — живое! Жилы-корни, бугры-дергуны, шкура-чешуя. Ходуном ходит: то натянется, то в складки соберется. А я, значит, сижу. Нет, лежу. Нет, вишу. Точно, вишу поперек седла. Ноги там, голова тут. И не видно ничего. Ага, теперь видно.
Вот теперь — мамочки! Или еще не мамочки? Три шеи, три башки: с рогами, с шипами. Правая скалится, слюни пускает. А зубищи-то, зубищи! Восьминог, будь он проклят! Смотрю выше: и ты будь проклят! Кто? Да кто ж другой, если не Эсех Харбыр?! Тоже скалится, ухмыляется, слюни пускает. На меня, между прочим, пускает.
— Дурак! — кричу. — Назад меня вези!
А он:
— Шиш тебе! Лежи, добыча, помалкивай.
Добыча я ему!
— Будет тебе добыча! — кричу.
— Будет? Есть!
— Юрюн узнает, башку тебе открутит!
А он:
— Хыы-хыык! Гыы-гык!
— Мюльдюн узнает, в землю тебя вобьет!
А он:
— Ар-дьаалы!
— Мой папа — Закон-Владыка! В бараний рог тебя скрутит!
— А я тебя по закону увез!
— По какому-такому закону?!
— А невесту похищать можно, это все знают.
Тут я аж поперхнулась:
— Невесту?!
— А то кого? Кобылу на приплод?
И лыбится, гадюка:
— У брата Тимира жена есть? Есть! У брата Алыпа жена есть? Есть! У брата Уота невеста есть? Есть! И у меня теперь есть! Нюргун-болван! Я его вокруг пальца обвел, заморочил! Самый лучший? Я — самый лучший!
Внизу камни — черные, горелые. На обочинах чадит-полыхает. Серой воняет — хоть нос затыкай! Нижний мир? Много ли увидишь, когда на седле вниз головой висишь?! Ну, и говорю я ему сладким голосом:
— Так ты теперь мой жених?
А он:
— Ну!
И грудь выпячивает, дурачина!
Тут я ему:
— Абахыран бют! Жених он!
— Жених!
— Женилка у тебя, сопляка, не выросла!
Он аж взвился! Змей на дыбы встал, заплясал. У меня зубы лязгнули, и еще язык я прикусила. А все равно приятно: допекла дурака! В самую болячку саданула. Это я умею!
— Заткнись! — кричит. — Я не сопляк!
— А кто?
— Я Эсех Харбыр, великий боотур!
— Хвастун! Молокосос!
— Вот женюсь на тебе, будешь знать!
— Женится он! Нюргуна испугался? Удрал? Штаны смени, воняет!
— Ты! Девчонка!
— На что тебе невеста? Сопли вытирать? Вот твой брат Уот — боотур! В честном бою невесту добыл! А ты — ворюга, трусло мелкое...
Его затрясло всего. Я даже понадеялась: лопнет от злости! Нет, не лопнул. Жаль.
— Я тоже в бою! Я его победил!
— Кого? Хромого жеребенка?
— Нюргуна победил! Тебя забрал! Я — лучший!
— Ой, завидный жених! Я прямо вся дрожу!
Нет, это не я. И не он. Это земля дрожит. Грохочет. Я, как могла, извернулась, гляжу — мамочки! Теперь уж точно мамочки! Эсеха не испугалась, змея слюнявого не испугалась, а вот этого...
А вы бы не испугались?
Конь чернющий, страшенный. Из глаз огонь, из ноздрей пар, из-под копыт искры. Скачет — Осьмикрайняя ходуном! На коне — человек-гора, весь в железе. В руке — меч семисаженный! Ох, думаю, рубанет. Не рубанул, так подъехал. И говорит:
— Зря.
А потом еще раз:
— Зря. Не люблю.
Тут я его и узнала:
— Нюргун!
Думаете, он мне ответил? Поздоровался? Ага, размечтались! Махнул мечищем, словно меня и нету. Алатан-улатан! Отлетели, оторвались девять журавлиных голов! Ну, не девять, а три, и не журавлиных, а змеевых. Я с седла — хлоп! Сижу на камнях, вся горячим, липким перепачкана, и только глазами, как дура, хлопаю. Рядом змеюка дрыгается, кровь из шей хлещет. Эсех в доспехе, щитом прикрылся. Нюргун с коня прыгает...
Когда они сшиблись, земля раскололась.
Дальше — не помню.
Дальше полные мамочки.
3
Рассказ Айыы Умсур, Вышней Удаганки, старшей дочери Сиэр-тойона и Нуралдин-хотун, о великой битве Нюргуна Боотура Стремительного с Эсехом Харбыром, Хозяином Трех Теней
Ох, тошно,
Ох, больно мне!
Содрогается утроба моя,
Ноет в брюхе,
Ломит в висках!..
Когда земля вздрогнула, я сидела на кухне с мамой и Мюльдюном. Папа был очень плох, но нас он прогнал взашей. Лечение? Вон отсюда! Помощь? Вон отсюда! Уход? Вон... Хрипел с орона, куда его с трудом уложил Мюльдюн:
— Без вас сдохну! Я суров...
Любимую папину присказку оборвал кашель, рвущий грудь в клочья.
Мама его не послушалась. Алаата! Вы слышите, что я говорю? Я и сама не верю: солнечная Нуралдин-хотун отказала в подчинении своему благородному супругу Сиэр-тойону! Девять журавлиных голов? Сотня оторвалась! Тысяча! Миллион! С упорством, от которого бы и гора сточилась до корней, мама пыталась напоить папу целебным отваром. Девять трав — этот сбор я ей сама дала в конце лета. Мама поила, папа не пил. Стискивал зубы, сжимал губы, отворачивался. Наконец он оттолкнул мамину руку, расплескав остатки снадобья, и начал вставать. Вставал папа долго, мучительно, глядя мимо мамы в стену. Я все ждала, что он закричит или хотя бы застонет, но нет, он молчал. По лбу и щекам Закона-Владыки градом катился пот. Лицо посерело, как березовая труха, жилы на шее натянулись кручеными ремнями. Руки — худые, жалкие — что есть сил уперлись в края орона. Костяшки пальцев побелели. Хрустнули суставы: вот-вот сломаются...
И мама отступилась, а отец упал обратно на ложе. Дышал он тяжело, но хотя бы не задыхался. Стало ясно: если помогать отцу, добром или силой — он только хуже себе сделает. Он суров, и это он, хоть разбейся.
— Лучше его не трогать, — сказала я.
— Угу, — кивнул Мюльдюн.
Мама кусала губы. Отказаться от идеи помощи отцу — для нее это был камень, который невозможно поднять. Я думала, что мама надорвется, но она справилась.
— Кухня, — сказала я.
— Что — кухня? Что? Сколько можно — кухня?!
— Пойдем. Там тебе будет легче.
Мы ушли на кухню, все втроем. Нет, вчетвером — невидимый, бесплотный, с нами шел Юрюн. Я чувствовала на себе его взгляд. Ежилась, словно под затылком кто-то водил совиным перышком. Мы вытащили тебя, шепнула я Юрюну. Одна-единственная возможность, и мы ею воспользовались. Вытащили тебя и предали остальных. Ты смотришь на нас, даже если мне это всего лишь кажется, а мы боимся посмотреть друг на друга. Гвоздь, на котором держится семья, уцелел.
Цела ли семья?
— Сделать яичницу? — предложила мама. — Глазунью?
Отвечая на вопрос — на мой или на мамин? — пол под ногами задрожал. Поначалу это было едва заметно. В первый миг я, дурища безмозглая, даже решила: это меня трясет от усталости. Гаденько задребезжала посуда на полках. Верхнее из утиных яиц, горкой лежавших в миске на столе, качнулось. Как завороженная, я пялилась на яйцо: качается, качается, кача... Вывалилось. Подкатилось к краю стола. Упало на пол, разбилось. Всё, нет яйца. Я — теперь уже мы, мы все тупо глядели на клейкую лужицу. Посреди нее колыхался сплющенный желток.
— Убрать? — мама потянулась к тряпке. — Мне не трудно.
Вот тут земля и вздрогнула по большому счету. И еще раз. Я с размаху села на лавку, больно ударившись копчиком. С лязгом и грохотом посыпались кубки, ложки, плошки. Земля пробуждалась от векового сна, передергивала могучими плечами, готовая воспрять. Земля? Мы же на небе! На Седьмом, предпоследнем! Из улуса неслись крики. Собаки заходились визгливым брёхом. Отчаянно, словно под ножом, заржала лошадь. Если у нас тут такой кавардак — что же творится внизу?!
Закон, подумала я. Закон нарушен.
Почему молчит папа?
Мысль о том, что Закон-Владыка мертв, и теперь возможно что угодно, главным образом, плохое — о, эта ужасная мысль отрезвила меня быстрей лохани воды, вылитой на голову. Типун тебе на язык, Айыы Умсур! В папиной власти законы разумных существ. Природа ему не подвластна. Вели папа армиям: «Стой!» — и армии встанут, если папа прав. Но вели он стоять солнцу, ветру, порхающей бабочке...
Не знаю насчет солнца, но ветры и бабочки по моей части.
Толчки под ногами — потуги роженицы. Нет, удары колотушки в бубен. Лязг утвари — контрапункт бубенцов. Тоненький дребезг — звук надтреснутого хомуса. Ритм. Ловлю, разбегаюсь, ныряю в эту горную реку. У-ух! Дух захватывает. Река грохочет на крутых перекатах. Несет меня по течению. Глотаю ледяную воду. Мало! Еще! Ритм — вовне, внутри, во мне. Я — река. Берега делаются у̀же, я мчусь быстрей быстрого. Ритм частит, увлекает за собой. Стремнина превращается в нить: звонкую, натянутую до отказа. Нить опасно вибрирует, нижним концом уходя в преисподние недра, а верхним — в Вышнюю Бездну Одун. Пропускаю нить через все три своих души, делаю ее путеводной.
Успею!
У меня свой закон, и он не должен быть нарушен.
Когда я опрометью, спотыкаясь, вылетела на крыльцо, Мюльдюн все понял правильно — и выскочил следом:
— Я с тобой!
— Нет.
— Помогу!
— Нет.
— Я сильный!
— Сила там только все испортит. Ты не шаман. Береги маму.
«И папу,» — молча добавила я.
Времени не осталось, но белый стерх все-таки сделал круг над домом.
* * *
...там небо — черный каменный свод,
Ущербный месяц на нем
Корчится, как немой,
Который силится заговорить
И не может ни слова сказать.
Темны пути удаганок, темны и извилисты. Когда нас зовет человек или дух, мы можем не прийти вообще или идти целую вечность. Но когда зовет судьба, наши дороги становятся короче предсмертного вздоха.
Жаль, что и вздох не мгновенен.
Я летела, падала, неслась. Я пронзала Небеса насквозь, одно за другим. Так игла легко пронзает плотные с виду ягоды можжевельника, нанизывает на нитку, превращает в бусы. Седьмое, шестое, пятое... Я — игла. Четвертое, третье... Нить — во мне.
А с ягодами творились злые чудеса.
Солнце пестрым беркутом взмывало в зенит и лиственницей, подрубленной под корень, рушилось за горизонт. Падала ночь: черней мокрой земли. Горели ли в той ночи звезды? Если и да, взгляд не успевал за их рождением и гибелью. Лесным пожаром вспыхивал день. Его гасил бурный ливень: вечер. Движение царило повсюду.
Солнце рыбьей желчью приклеили к выгоревшей, белесой дощечке небосклона. Скоро оно прожжет в доске обугленную дыру. Нет, не скоро. Здесь забыли, что значит скорость. Воздух застыл. Ветер окаменел. Замерли растрепанные ветви берез. Замер всадник на мохнатой лошадке. Замерло всё. Покой говорил: я есть жизнь, я есть смерть.
Солнце влажным, тускло блестящим слизнем ползло по облачной гряде. День клонился к закату. Удлинялись, колыхались тени. Небо наливалось густой синевой сумерек. В соке дикой голубики, затопившем мир, вспыхивали робкие искорки: звезды...
Время! Время сошло с ума.
Заупрямилось. Взбесилось. Встало на дыбы жеребцом-трехлеткой. Понесло, закусив удила. Единый поток распался на слои и течения, разбился в куски, хлынул множеством своенравных ручьев. Каждый ручей тек сам по себе, бежал в своем ритме. Так бегут с поля боя воины разбитого отряда. Ковыляют раненые, падают мертвецы, спешат трусы. Время от времени — образ, убийственный в эту минуту! — ручьи пересекались, сливались, вспенивая буруны секунд и часов. Там, где происходила их встреча, пространство не выдерживало — вспучивалось уродливыми складками, съеживалось плохо выделанной шкурой, шло трещинами, проваливалось в собственное чрево. Земля, Небеса, Нижний мир — рушились и восставали из бездн горы, огонь извергался из недр, черные смерчи, бешено крутясь, взмывали к тучам, вертели в танце валуны, деревья, вырванные с корнем, людей, коней, лесную живность. Деревья вырастали в считаные мгновенья, надевали и сбрасывали листву, засыхали, падали, сгнивали. Реки меняли русла, озера зарастали илом и ряской, превращались в топкие болота; из чащи выходили невиданные, невозможные, давно ставшие легендой звери...
Солнце. Здесь оно сломя голову неслось с запада на восток! Ночь, день, ночь, день... Едва успев распуститься, листья сворачивались, вновь становились почками. Трава втягивалась в землю, а земля покрывалась серым, ноздреватым снегом. Пролетая сквозь Первое небо, где время повернуло вспять, я замедлила полет, отыгрывая то, что, казалось, без возврата утратила на других Небесах. Все, что я видела — оно еще не произошло! Есть шанс, соломинка, за которую надо ухватиться!
Средний мир я не успела разглядеть. Нить, на которую я была нанизана, вибрировала с яростью, грозящей разорвать меня пополам. Источник ее гибельной дрожи, волнами расходившейся по Трехмирью, был уже близко.
Рядом.