Книга: Сильные. Книга вторая. Черное сердце
Назад: ПЕСНЯ ТРЕТЬЯ
Дальше: ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ В ОЖИДАНИИ НЮРГУНА
* * *

 

Это была
Жестокая брань,
Это был
Небывалый бой.
Девять вихрей, воя, взвились
От взмаха широкого
Их дубин;
Девять вихрей, клубясь в высоте,
Сбили подземные облака,
Загрохотала гроза...

 

От удара я ослепла. Тяжелая палица, обмотанная мягким тряпьем, с размаху опустилась на темя. Тупая, давящая боль разбежалась по телу — круги от брошенного в воду камня. Лежу на спине, беззвучно разеваю клюв, силюсь вдохнуть. Лапы скребут горячий, шершавый камень, крылья беспомощно раскинуты.
Во что я врезалась?!
Они были рядом, в полусотне шагов: Нюргун и боотур-адьярай — огромные, доспешные. Земля глухо стонала под их тяжестью. Между нами исходил вонючим серным дымом свежий разлом. Внизу, в сполохах багрового пламени, клокотало и булькало. Взлетали вязкие огненные плевки...
Сейчас сойдутся!
Все тело ломило. По длинной, будь она проклята, журавлиной шее прокатывались волны тошноты. Голова шла кругом. Жива? Кости целы? Я встала, взмахнула крыльями. Земля ушла вниз, мне сразу полегчало. Полет исцелял стерха. Туда, к ним! Скорее! Что я хотела сделать? Помочь Нюргуну? Вряд ли он нуждался в моей помощи. Остановить поединок? Каким образом?! Но вибрации нити, от которых по Трехмирью катились волны временно̀го хаоса, еще звучали во мне.
Нить вела к бойцам.
Я должна была что-то сделать, и я снова врезалась. К счастью, не так сильно, как в первый раз. Незримая преграда чуть прогнулась и отшвырнула меня прочь, словно я налетела на упругий живот исполинского толстяка. Вновь лежа на спине, я видела, как боотуры сошлись. Нюргун сделался больше; еще больше! Это было чудо, и я видела это своими глазами!
«Он слишком хорош, — пятнадцать лет назад сказала я Юрюну, мальчишке с круглым, блестящим от пота лицом. — Он лучший, самый лучший. Когда он расширяется, он не знает границ. Это скверно, малыш, очень скверно. Ты уж поверь мне на слово, ладно? Но это полбеды — если он, сильный, схватится с другим сильным, противник Нюргуна тоже теряет границы. Выходит из берегов, понял? А сила — такая упрямая штука... Если где-то прибудет, где-то обязательно убудет.» Не думаю, что Юрюн мне поверил. И убеждена, что он ничегошеньки не понял. Я и сама тогда мало что понимала. Повторяла то, о чем предупреждали меня родители. Примеряла слова к гримасам воображения. Размышляла, как это выглядит, если вдруг произойдет.
Вот, произошло.
Расширившись до полного вооружения, боотур больше не растет. Доспех — его предел. Но тело Нюргуна, тело пленника оси миров, ненавидело пределы лютой ненавистью. Лишь Юрюн мог остановить брата, принудить к чему угодно, и Нюргун безропотно починился бы. Но Юрюна здесь не было, а значит, Нюргун был свободен. Он не позволил бы обуздать себя и самой природе. Собственно, он и не позволял: рос, рос, рос.
Когда мой брат взмахнул мечом, адьярай с быстротой рыси, хватающей белку, закрылся щитом. Его фигура сделалась зыбкой, распалась на три смутные тени — и такой же тенью скользнул по щиту меч Нюргуна. Ни лязга, ни грохота, ни искр — едва слышный шорох, и всё. Лишь порыв горячего ветра растрепал сальные космы Эсеха Харбыра, падавшие адьяраю на лицо. Ну конечно же, это Эсех Харбыр, Хозяин Трех Теней, похититель Айталын! «Девочка в беде, — просила мама отца. — Мне надо знать, что с ней.» «Нюргун отправился в погоню, — требовал Мюльдюн. — Открой мне короткую дорогу. Я пойду на выручку.» Словно в насмешку, вместо них здесь оказалась я.
Адьярай победно расхохотался. Занося кривой болот для ответного удара, он тоже сделался больше. Каменная утроба Нижнего мира опасно затряслась, и вместе с ней пошли плясать-выкаблучиваться Эсеховы тени, издеваясь над одиноким Нюргуном.
«Да он же мальчишка! — догадалась я, следя за Эсехом. — Щенок, вчера из Кузни! Проклятье, зачем ему Айталын?»
Меч адьярая залихватски присвистнул; я встряхнулась и прянула ввысь. Воздух сделался плотным, вязким. Я с усилием отталкивалась, сминала его крыльями, буквально карабкаясь вверх по колеблющимся скалам. Бойцы подо мной двигались, как под водой, с медлительностью жирных рыб. Соперничая с Нюргуном, Эсех продолжал расти. Уродливый, обросший грязным клочковатым мехом доспех таял на нем, втягивался в тело. Я видела такое множество раз, когда вооруженный боотур усыхал, становясь безоружным боотуром, а там и обычным человеком. Но я и не подозревала, что увижу, как втягивается доспех в боотура, продолжающего расширяться!
Хищно изогнутый клинок болота побледнел, утратил блеск, истончился. Казалось, тело юного адьярая втягивает в себя все, с чем соприкасается, отбирает рукотворную силу оружия, наращивая грубую телесную мощь. Когда болот наискось полоснул по голой — голой! — груди Нюргуна, я вскрикнула.
Время взбрыкнуло и понеслось вскачь. Меня швырнуло ввысь — туда, куда я только что с таким трудом взбиралась. Чудом я успела заметить: Нюргун стоял невредим. Меч адьярая не оставил на нем даже царапины. Моего брата словно хлестнули не заостренным металлом, а струей воды или холодного воздуха. Я упала на них сверху и опять ударилась в скорлупу-невидимку. Кувыркнулась на камни: толчок подбросил меня вверх. Успев распахнуть крылья в нужный момент, я взлетела, выровняла полет. Еще заход; еще. Справа; слева. Колотушкой в бубен я билась в проклятый барьер, крича от боли, и каждый раз он отбрасывал меня прочь. Ни щели, ни бреши, ни обходного пути. А там, внутри беспощадного кокона, в сердцевине кипящего яйца, Нюргун продолжал сражение с ребенком-адьяраем. Мечи, копья, ножи — все исчезло, втянулось в мокрые, напряженные тела поединщиков. Истаяли доспехи, шлемы, щиты. Тела, вздувшиеся буграми чудовищных мышц, жрали все подряд. Последней они поглотили одежду.
Теперь бойцы сражались нагишом.
Эсех ухватил камень величиной с быка и швырнул в Нюргуна. В броске крылась мальчишеская похвальба: так детвора бросает плоскую гальку, соревнуясь, чей голыш дольше проскачет по воде. Камень угодил Нюргуну в живот. Нюргун крякнул и шагнул прямо на Эсеха. Они схватились врукопашную, охаживая друг дружку по ребрам кулаками. Каждый боец был похож на мастера Кытая, который вдруг решил в два молота перековать боотура заново, по второму разу. Тени адьярая вьюном вертелись подле дерущихся: пытались отвлечь, заморочить Нюргуна.
Я судорожно огляделась, ища подсказку: что делать? Как их остановить? Кругом громоздились угольно-черные скалы. Багрово полыхала огненная расселина. За грудой корявых валунов в луже запекшейся крови валялась безголовая туша змея-урода. Ага, вот и головы. Но никаких подсказок, ничего, что могло бы натолкнуть на верную мысль. И Айталын нигде не видно. Прости, сестренка, сейчас нет времени тебя искать.
Я бросила взгляд на сражающихся исполинов — и увидела, что я здесь не одна.

 

* * *

 

Распахнулся темный провал,
Словно зияющее жерло
Чудовищной дымоходной трубы.
Оттуда вылетела, свистя,
Перьями коваными звеня,
С хищно изогнутыми когтями
На медных лапах кривых,
Взмыла птица огромная...

 

Над другим краем поля битвы кружила птица, непохожая на птицу. Эксэкю, узнала я. Вот уж не ожидала встретить! Эксэкю трясла мягким гребнем, растущим там, где у других пернатых бывает хохолок, широко разевала клюв, а вернее, пасть, полную острых зубов, схожих с наконечниками для стрел, и вопила так, что хотелось оглохнуть. Казалось, что эксэкю — боотур, выходец из безумной Кузни, где кузнец-сумасброд расплавил все перья гостьи, словно бляшки доспеха, и сковал заново, в виде тонкой кожистой пленки, туго натянутой от поджарых боков к чудовищно длинным пальцам передних конечностей. Выпячивая грудь, похожую на острый нос лодки, эксэкю снова и снова билась в преграду, отделявшую ее от бойцов. Как и я, она не могла поверить, примириться с тем, что кто-то исключил для нее вмешательство в сражение. Так рвутся защитить птенца или сына.
Ее поведение отрезвило меня.
— Не надо! — закричала я. — Перестань, Чамчай!
Эксэкю услышала. Журавлиное курлыканье было для нее тем же, чем были для меня ее истошные вопли — словами речи, исполненной смысла.
— Не надо, — повторила я. — Бесполезно.
Две сестры, две удаганки, мы парили в черных, содрогающихся небесах Нижнего мира. Между нами не числилось кровного родства, только долгие годы дружбы. Лишь сегодня я ощутила Чамчай сестрой в полной мере. Два брата объединяли нас в единое целое. Нюргун, младший брат Айыы Умсур, дочери Сиэр-тойона и солнечной Нуралдин-хотун. И Эсех Харбыр, младший брат Куо Чамчай, дочери Арсана Дуолая, прозванного Земляным Пузом, и Алы Буурай, хромой на обе ноги. То, что у стерха клюв, а у эксэкю — пасть, значило куда меньше, чем то, что Нюргун и Эсех собрались прикончить друг друга, прикончить любой ценой, даже ценой гибели всего и всех, а мы, пара жалких пичуг, не могли этому помешать.
— Делай, как я! — донеслось до меня.
Прекратив бесплодные попытки взломать барьер, эксэкю опустилась на край горбатого, обглоданного ветрами утеса. В облике зубастой птицы проступило знакомое мне обличье Чамчай; впрочем, вряд ли оно было сильно привлекательней летающего кошмара. Жизнь в Нижнем мире — ветры, грызущие утес. Щербинка за щербинкой, впадинка за впадинкой. Отваливается камешек, на его месте нарастает короста лишайника. Ты и опомниться не успеваешь, как изменения, поначалу — ерунда, пустяки, плюнуть и растереть, в конце концов настигают тебя, окружают голодной волчьей стаей и валят на землю. С земли ты встаешь чудовищем и больше не интересуешься тем, как ты выглядишь. Почему? Ну хотя бы потому, что никто не считает себя чудовищем, а значит, чудовищами тебе кажутся все остальные.
— Делай, как я!
В пальцах Чамчай возник бубен. Я потянулась за своим. Обод из дерева, расщепленного молнией. Кожа молодого лося. Железная ручка, березовая крестовина. Колокольцы, погремушки, бубенцы. На ободе — дюжина бугорков разной величины. Между ними натянуты жилы теленка. Говорят, бубен — панцирь шамана. Так или иначе, мне не требуется носить его с собой: он всегда здесь, как оружие боотура, прошедшего Кузню. Еще говорят, что бубен — это конь заклинателя. А я говорю, что бубен — это часы, которые идут так, как мне угодно.
Вот и колотушка. Сколько раз я обшивала ее новым оленьим камусом? Не помню. Стерлось из памяти; всегда, как впервые.
Гора, подумала я. Гора на моих небесах. До недавних пор — тюрьма Нюргуна. И услышала: стрекот. Стучали колеса, вертелись колеса, зубец цеплялся за зубец. Вы еще помните, что значит ритм? Механизм работал, а значит, оставалась надежда. Вслушиваясь в пульс далекой горы, я тронула бубен колотушкой. И снова. И опять. Я воссоздавала пульс заново.
На далеком утесе трудилась Чамчай.

 

* * *

 

Твердыня белых
Гремящих небес
Колеблется и дрожит!
Этот незыблемый прежде мир
Содрогается всею толщей своей,
Прогибается хребтиной своей.
Бедственный Нижний мир,
Переливается через край,
Как опрокинутая лохань...

 

— Доом-эрэ-доом! Доом-эрэ-доом!
Давным-давно, за гранью древних лет, под восьмым уступом края небес — короче, в жизни, которую я вычеркнула из памяти, чтобы не мучиться отчаянием, — меня учили музыке. Я играла на инструменте, который здесь сочли бы волшебством или обиталищем духов. Рядом с бубном или хомусом... Нет, лучше не вспоминать. Ритм, метр, темп — я уже и не скажу, чем они отличаются друг от друга. Но я еще помню, что ритмическую структуру образуют сильные и слабые доли, чередуясь во времени. Между звуками и паузами, между длительностями разной величины возникают временны́е отношения. Сильные и слабые доли сходятся, встречаются, влюбляются, вступают во временны́е отношения, зачинают детей — причины и следствия. В коконе, где бились Нюргун с Эсехом, слабых долей не было — только сильные, сильные, очень сильные. Такой ритм не мог существовать долго; да что там — он не мог существовать вообще!
И все же он существовал.
Трудясь в два бубна, мы с Чамчай обволакивали кокон дополнительным слоем — ритмом живой природы, где есть место слабым долям. Так лекарь обкладывает язву примочками в надежде, что она рано или поздно зарубцуется. Из кокона в нас било чудовищное напряжение. Оно росло, и я начала бояться, что бубны не выдержат. Выдержим ли мы? О, за нас я не боялась: смерть — самое безопасное в мире место. Напряжение росло, и они тоже продолжали расти: Нюргун и Эсех. Они росли и дрались, дрались и росли.
— Доом-эрэ-доом! Доом-эрэ-доом!
Ритм музыки не может быть образован длительностями одинаковой величины — только разной. Нюргун уравнивался с Эсехом, и тут же вырывался вперед, чтобы Эсех догонял его. Кулаки долбили в животы и груди, пальцы впивались во вздувшиеся загривки. Лоб в лоб, как два быка, и гром сотрясал утесы, грозя сбросить нас с Чамчай на острые камни. Сильные, сильные, сильные доли. Доля, подумала я. Судьба. Мне было страшно даже представить, чем аукается эта битва под землей, на земле и в небесах, сколько их ни насчитай. Выкидыши. Оползни. Ураганы. Наводнения. Засуха. Ливень. Реки лавы. Рождение уродов. Я вообразила оркестр, где один музыкант близится к финалу, другой продолжает играть вступление, а третий еще только взял первую ноту. Я едва не оглохла от этой какофонии.
И впервые увидела, как горит время.
Вокруг Нюргуна с Эсехом, между ними замелькали черные вспышки. Сперва я решила, что у меня темнеет в глазах. Мокрые от пота борцы сходились и расходились, хватали и бросали, били и уворачивались, но в их движениях наметился странный разлад. Словно кто-то без зазрения совести вычеркивал часть действий, говорил случившемуся: «Этого не было!» — и черная вспышка пожирала усилие, событие, поступок. Так мы видим танец в темноте, когда мигает костер, вспыхивает и гаснет. Плавность превращается в рванину, текучесть в дробный перескок. Из поединка с корнем выдирались мгновения, сгорали в черном огне — и удар достигал цели раньше, чем следовало бы, а кровь из разбитого носа засыхала прежде, чем успевала выплеснуться на губу.
Такт — расстояние от одной сильной доли до другой. Когда вспыхивало время, сгорало и пространство. Ближе, дальше — все утратило смысл. Как понять, что отделяет сильного от сильного? Чем измерить это расстояние?! Хрустом суставов?!
— Доом-эрэ-доом! Доом-эрэ-доом!
Время горело в коконе. Я била в бубен, Чамчай била в бубен, Эсэх и Нюргун били друг друга. От черных вспышек кружилась голова, к горлу подступала тошнота, и поэтому я не сразу заметила, что в коконе все изменилось.
Драчуны остались прежними, но только драчуны.

 

ПЕСНЯ ПЯТАЯ

Слышите, богатыри!
Видите или нет?
Какой же толк мне идти назад,
Такой великий путь проторив?
Смеяться будете вы надо мной,
Что я врага в лицо не видал,
Только имя врага услыхал,
Испугался и побежал...

«Нюргун Боотур Стремительный»

1
Рассказ Айыы Умсур, Вышней Удаганки, старшей дочери Сиэр-тойона и Нуралдин-хотун, о великой битве Нюргуна Боотура Стремительного с Эсехом Харбыром, Хозяином Трех Теней (продолжение)

Вдруг, схватившихся намертво, их
Сила некая подняла,
По воздуху понесла,
Только ветер завыл в ушах,
Опустила на землю их
На серебряном склоне горы святой,
Где месяц рождается молодой...

 

В темной бездне плыл, отблескивая металлом, острый клык чудовища. Из немыслимой дали тускло, будто сквозь туман, светили звезды. Дряхлые старцы, они подслеповато щурились, силясь разглядеть, что же творится на поверхности вырванного с корнем зуба — нет, на склоне скалы-колосса, выкованной, казалось, из цельного куска серебра!
Такого места не могло существовать в пределах Осьмикрайней!
Плод извращенной тройственной связи моего больного воображения? Дитя свихнувшегося времени? Лоскут пространства, с треском рвущегося на части? В любом случае, это место, чем бы оно ни являлось, находилось за гранью — за всеми гранями, сколько их было создано при творении мира. Судя по тому, как закричала Чамчай, она видела то же, что и я. Плыла во тьме серебряная скала, и на склоне ее бились Нюргун Стремительный и Эсех Харбыр.
По-моему, они даже не заметили, что оказались на новом поле боя. Взмокшие тела боотуров блестели, и блики превращали бойцов в живую, движущуюся сталь. Выпав из кузнечного горна, раскаленные добела, они продолжали схватку на вертящейся наковальне. Кровавые сгустки градом летели из ноздрей и ушей, падали вниз с рассеченных бровей, гроздьями висели на лопнувших губах. Изворачиваясь, Эсех хватал эти сгустки горстями, бросал в рот и торопливо глотал, дергая кадыком. Жуткая пища придавала ему сил. Нюргун бился молча, сосредоточенно, словно выполнял утомительную, неприятную, но обязательную работу. Вразнобой мигали звезды, грозя погаснуть от потрясения, черные вспышки небытия пожирали серебро и свет, место битвы то и дело погружалось во мрак, исчезая из реальности — и всякий раз у меня замирало сердце: что, если это — всё? Полное и окончательное всё?!
Безвременье?!
А двое боотуров давили, ломали, били, силились опрокинуть соперника, навалиться сверху, переломить хребет, сокрушить ребра, свернуть шею... Они давно должны были упасть! — запоздало сообразила я. Скатиться, соскользнуть по склону, крутому и гладкому. На таком не то что сражаться — устоять нельзя! Разве что распластаться плашмя, вжаться всем телом, вцепиться руками и ногами... Там, где любой другой уже кувыркнулся бы со скалы, канул в безвидную, бездонную темноту, Нюргун с Эсехом дрались, как ни в чем не бывало.
— Доом-эрэ-доом! Доом-эрэ-доом!
Кокон, в котором горело время, готов был взорваться в любой момент. Мы, две удаганки, могли лишь сдерживать его рост, но не погасить убийственный костер. Что нам оставалось? Держать ритм и надеяться на чудо.
Босые ноги бойцов сминали металл горы, как сырую глину. Скала тряслась и стонала, от нее откалывались целые глыбы, летели прочь, исчезали в черной бездне. Откалывались, летели прочь, исчезали в черной бездне. Откалывались, летели прочь, исчезали...
Я моргнула.
Все повторялось в точности! Движения боотуров, серебряное мерцание, падают глыбы — бычья голова с отломанным левым рогом, сверкающая жаба... Вот опять: Нюргун бьет наотмашь, Эсех уворачивается, пятки топчут, мнут склон, бычья голова и жаба откалываются, летят, тонут во мраке...
Кокон вспыхнул, и я ослепла во второй раз.

 

* * *

 

Этот остров
Вращается среди волн
На неколебимой оси;
Этот остров закля́т навек,
Это мира край и конец.
Неведомо, где опора его,
Неведома связь и укрепа его,
Сам по себе вращается он...

 

Зрение возвращалось с трудом. Перед глазами плясали радужные пятна. Руки мои, как заведенные, продолжали колотить в бубен. Доом-эрэ... Я смотрела — и не понимала, что вижу.
Сгинула скала из серебра. Тьма побледнела. Погасли звезды. Вместо скалы в пустоте цвета молочной сыворотки бешено вращался приплюснутый остров — шлем боотура, изуродованный вмятинами от ударов вражеской палицы. Остров насквозь пронзала прямая, как стрела, туманная ось. Внутри нее вспыхивали ослепительные зарницы. Ось уходила ввысь, и там, в вышине, из-за края кокона торчала вершина железной горы, перевернутой самым противоестественным образом. Эту гору я узнала сразу: в ее чреве еще недавно — давно? — был заточен Нюргун.
Вертящийся остров — подножье горы, всегда скрытое туманом?
Мысль воняла безумием.
Размеренный стрекот и лязг механизма, скрытого в горе, стал отчетливей. Громом он отдавался в ушах. Или это кровь стучит в висках? Голова болела так, словно головная боль родилась вчера и вся досталась мне.
Внизу, озаряя остров-шлем охристыми бликами, полыхало море огня. Нет, не Муус-Кудулу. Здесь не было ни льдин, ни шуги, ни воды — ничего, кроме пламени: яростного, слепящего. Огненное море уходило к горизонту и рыжим лезвием рассекало бледную пустоту. Вскипало, вихрилось горящими смерчами: казалось, буря треплет мех чудовищной лисицы. Так выглядело бы солнце, сумей я пролететь сквозь Вышнюю Бездну Одун и вплотную приблизиться к могучему светилу.
Время горело в коконе. Время горело в море-солнце. Время горело на вертящемся острове, где двое боотуров продолжали свой бесконечный, бессмысленный бой. Нюргун и Эсех вставали на ноги, не падая. Рычали, не открывая ртов. Сшибались, не сходя с места. Выворачивались из захватов, которых никто не брал. Кулак с размаху ударял в лицо — и ничего не происходило. Трескалась, брызгая кровью, блестящая от пота кожа, хотя её не касалось даже птичье перо. Камень под ногами вспучивался, отказываясь проминаться. Тени бойцов, сколько их ни было, этих теней, взбесились. Темные призраки исчезали, появлялись, носились по острову буйной толпой, разбегались в разные стороны, опять собирались вместе...
В огне, где дровами служило время, сгорали причины и следствия. Пылали клочки настоящего, прошлого и будущего, мгновения и ничтожные промежутки между ними. «Причина и следствие, — шепнул кто-то из темных подвалов памяти, — всегда разделяются пространством и временем. Скорость превращения причины в следствие и может служить мерой хода времени...» Если так, мера утратила свое значение. Вспыхнула, разлетелась пеплом по ветру. Действие больше не влекло за собой результат. Результат возникал сам по себе, на пустом месте. Кокон распухал, кокон был на сносях. Еще немного, и наши жалкие бубны не смогут его удержать, и время вспыхнет новорожденной звездой, пожирая всё и вся. Есть ли у мироздания предел прочности? Если есть, он близок.
Если нет...
Они стояли на скальном козырьке над волнами пламени. Боотуры переводили дух, сверлили друг друга взглядами: злоба в глазах Эсеха, обреченность в глазах Нюргуна. Бока соперников тяжко вздымались.
— Прыгай? — лицо Эсеха треснуло кривой ухмылкой. — А?
Это было первое осмысленное слово, которое произнес юный адьярай с начала битвы. В тоне, в насмешливом оскале пряталась мальчишеская подначка: что, слабо̀? Трусишь, лучший?
Он указал на бушующее внизу море огня.
Звезду?
Солнце?!
«Нет!» — хотела крикнуть я. Крик застрял у меня в горле. Я впервые видела такого счастливого, такого восхищенного всем, что с ним произошло, ребенка. Мальчик годами, сейчас Эсех был моложе своих настоящих лет. Мышцы из стали, кости из камня, жилы из крученых ремней, смазанных жирными рыбьими кишками; разум боотура, вырвавшегося за пределы доспеха. Мечты исполнились, жизнь бесконечна, смерти нет — при виде Эсеха Харбыра я испытала зависть и ужас.
— Не люблю, — хмуро буркнул Нюргун.
И прыгнул.
Он падал, падал, падал — и все не мог упасть. Клокочущее пламя вздыбилось, устремилось навстречу, твердея и обретая знакомые формы. Колеса с зубцами цеплялись одно за другое, вертелись и проворачивались, передавая безостановочное движение все дальше и дальше. Пылающие дуги, раскаленные добела полосы металла, светящегося изнутри, рдеющие венчики, полыхание колец, обода сияют лунным светом...
Нюргун не падал — он бежал. Прыгал с зубца на зубец, с колеса на толстую металлическую балку, уходившую в бесконечность; бежал, прыгал, нырял под качающиеся маятники-колотушки, карабкался по стержням, задыхаясь от нестерпимого жара. Лязгу и стрекоту механизма вторили два бубна — мой и Чамчай.
Мы держали ритм.
Нюргун бежал.
Мы держали.
Он бежал.

 

* * *

 

Бельмастые гляделки его
Блеснули серным огнем,
Ростом увеличился он,
Раздался в дюжих плечах,
Выдохнул клубящийся дым...

 

Он стоял на краю острова. На узком козырьке, так похожем на тот, иной, где освобожденный Нюргун впервые увидел снег. Эсехом мой брат не интересовался. Он смотрел вниз, где плавился, распадался, терял форму часовой механизм, вновь становясь морем огня.
Как Нюргун оказался наверху?
Причины. Следствия. Их больше не было. Или все-таки они были — просто я лишилась возможности их постичь?
— Ты, — сказал Нюргун. — Не прыгай.
И, поразмыслив, добавил:
— Не надо. Убьешься.
Он не изменился, подумала я. Если не считать мощи, выросшей стократ, он остался прежним. Нет, изменился. Он впервые свободен, и не только потому что здесь нет столба. Здесь нет и Юрюна. Сам бросился в погоню, сам вступил в бой, сам принял решение. Что переполнило чашу, стало травинкой, сломавшей спину быку? Ответственность за Айталын? Горе мамы, видевшей похищение дочери? И вот сейчас: «Не надо, убьешься.» Меньше всего я ожидала услышать эти слова от боотура, который мгновением раньше сгибал противника в дугу, не зная пощады и снисхождения.
Не ждал этих слов и Эсех. Он задохнулся, побагровел, словно рука врага перехватила ему горло. Из глаз адьярая потекли слезы гнева:
— Убьюсь?
— Не прыгай.
— Я?!
— Не прыгай.
— А ты? Лучший, да? Лучший?!
— Не прыгай.
— Я лучше! Лучше тебя!
Слова Нюргуна, его просьба, обращенная к Эсеху, сбросили мальчишку с карниза вернее предательского толчка в спину. Могучее тело взмыло ввысь, Эсех широко раскинул руки, будто крылья, и завис над бушующей кипенью. Пауза длилась и длилась. Адьярай не падал! Тайная сила держала его наперекор законам природы, не позволяя рухнуть в гибельную пучину. Я знала имя этой силы: Чамчай! Сестра Эсеха била в бубен с отвагой волчицы, защищающей потомство, заполняя паузы между сгорающими мгновениями.
Ее бубен держал Эсеха в воздухе.
— Лучший! Я лучший!
Адьярай повернул к Нюргуну мокрое от слез лицо:
— Я! Я! Я!!!
Победный, восторженный клич раскатился над морем-солнцем, и бубен Чамчай впервые не ответил. Следующий удар — ожидаемый, неизбежный! — обернулся тишиной. И счастливый, хохочущий ребенок камнем рухнул в прореху, в черную дыру ритма.
Вряд ли он успел испугаться.
На утесе кричала, захлебывалась отчаянием Чамчай. Ее бубен порвался, лосиная кожа лопнула наискось, обвисла жалкими клочьями. Колотушкой Чамчай грозила небесам. Небеса безмолствовали: Эсех исчез. Жаркое полыхание сожрало все время падения мальчика без остатка. В вечно голодном море открылся рот — жадная воронка. Мне почудилось, что в центре ее мелькнуло тело, сотканное из желто-красных лоскутов пламени, что хохот, а может, рев огня вновь достиг моих ушей, и три гибких тени понеслись верхом на волнах прочь. Не поклянусь, что я действительно это видела и слышала. Когда время горит, а пространство обманывает — любые чувства ненадежны, как подтаявший лёд весной.
С горестными воплями билась грудью в преграду чудовищная птица эксэкю. Прорваться, неуязвимой железной рыбой нырнуть в огонь, отыскать частицу, обрывок кожи, малую косточку; сохранить, возродить... Вероятно, Чамчай сумела бы вернуть Эсеха к жизни. Но увы, от ее брата не осталось даже пепла, а кокон был неприступен.
Нюргун стоял на опасном краю скального козырька. Глядел вниз, словно продолжал разговор с мертвецом.
— Юрюн велел защищать, — сказал он. — Защитил.
И вздохнул:
— Жалко.
Лишь сейчас я поняла, как ошибалась. Юрюн по-прежнему был здесь, рядом с братом. У каждого свои короткие дороги: от места к месту, от сердца к сердцу.
Воронка стремительно расширялась. Пламя в ней из рыжего сделалось бело-голубым. Поверхность моря-звезды проваливалась внутрь себя, изгибалась, превращалась в вогнутое зеркало. Оно вбирало мрак и свет, горение времени и конвульсии пространства. Кокон полыхнул, но я успела зажмуриться. Жаркая волна подхватила меня и унесла прочь, в темноту и покой.

 

2
Вы в плену? Я вас спасу!

— Гость в дом — радость в дом!
Я уже говорил вам, какой я хитрый? Я, ваш старый добрый Юрюн Уолан? Ну ладно, ваш молодой добрый Юрюн Уолан! Не говорил? И хорошо, что не говорил. Вы бы все равно не поверили. А я такой хитрый, что ого-го!
— Много есть, много пить — счастье в дом!
Есть хотелось, аж кишки в узел скручивались. Пить — меньше. Утром я напился из родничка, с трудом отыскав такой, чтобы в нем текла вода, а не липкая мерзость. Под землей с водой беда, если вы хотите напиться или, скажем, искупаться, а не замерзнуть насмерть, обзавестись россыпью славных язвочек — или сгореть заживо, когда между струями огнищем полыхнет. На месте Уота я бы тоже пил кумыс, и только кумыс. Хотя бы знаешь, что в себя льешь...
Может, мой папа родом из Нижнего мира? А что? Обычное дело.
— Первая здравица — за хозяев!
Думаете, чего я кричу? Это у меня план. Ох, и план! Хитрющий! Я его придумал, когда к Уотову дому ехал. Кругом все плясало, вертелось, било в бубен, подпрыгивало, будто камлающий шаман, гранитное небо рыгало глыбами с быка величиной, а я уворачивался и строил планы. Уж не знаю, с чего оно взбесилось, а только мне эта свистопляска пошла на пользу. На мысли навела, на мудрые. Силой я Уота не возьму? Не возьму. Тайно в дом не прокрадусь? Не прокрадусь. Ждать, пока адьярай уедет? А вдруг Уот домосед? Или того хуже, торопыга? Прежде чем куда-нибудь уехать, возьмет и на Жаворонке женится! Мысль об Уоте-женихе, вернее, об Уоте-муже, была не из мудрых. Строить планы она не помогала, напротив, мешала: я сразу же делался боотуром, сопел, пыхтел и искал взглядом, кому бы голову оторвать. Потом усыхал, умнел и возвращался к строительству планов.
Вот, настроил.
— Хозяевам — здоровья! Дому — добра-изобилья!
Дом стоял на черной скале. Силач-великан рубанул мечом, снес острое темя, превратив скалу в стол. Наверх вела тропа, узкая и извилистая, как березовая стружка. Судя по виду, дом был полон всяческого добра. Тринадцать стен: бороды мха, пятна лишайника. Девяносто окон: тусклые, слепые бельма. Кровля в три слоя обгажена птицами. Знакомый домик. Если вычистить, будет вроде нашего, где мы с Нюргуном обитаем. Пожалуй, внутри все тоже как у нас, с поправкой на Уотову чистоплотность. Значит, не потеряюсь.
— Гулять будем! Кумыс пить будем!
Вот сейчас Уот ко мне выйдет. Обрадуется: гость в дом — радость в дом! А-а, буйа-буйа-буйакам! Ничего не заподозрит, поведет кормить-поить. Он гостеприимный, Уот Усутаакы. А я честный, открытый, дружелюбный. Три душѝ, и все нараспашку: сам приехал, сам хозяина вызываю. Не на бой, заметьте, вызываю! Пир горой, кумыс рекой! Останусь я у Уота погостить, выведаю, где Зайчик с Жаворонком, а там изловчусь...
Ага, изловчусь. Я, Юрюн Уолан.
И нечего ухмыляться!
Навстречу мне никто не вышел. Я еще чуточку повопил — уруй-айхал, уруй-мичил, кэр-буу! — и закрыл рот. Поставил Мотылька к коновязи, велел ждать. С верхушки коновязи на моего коня вякнула медная идолица, но Мотылек встал на дыбы, ударил воздух копытами, и идолица решила, что худой мир лучше доброй ссоры.
— Умница, — похвалил я идолицу.
Она показала мне зад. Зад как зад, ничего интересного.
Сперва я забрел на кухню: «Гость в дом — радость в дом!» Ковырнул пальцем потеки засохшей крови на стене. Повертел в руках тесак для разделки дорогих гостей: ржавчина, зазубрины. Дрянь-тесак, пора на свалку. Ладно, идем в трапезную: «Много есть, много пить — счастье в дом!» Под столом груда костей неприятного вида. Крыса размером с лису оторвалась от пиршества, зыркнула на меня, удрала в щель. Щели тут — залюбуешься! Я сел на лавку, посидел, встал.
— Эй, миска!
Миска вяло шелохнулась. Закисшие остатки похлебки по краям обросли жирной плесенью. От движения плесень дрогнула, качнулась грязным пухом.
— Эй, миска! Иди мыться!
Ну да, разогнался. Не хочет она мыться. Сломалась, наверное.
Пошел я в спальню: «Хозяевам — здоровья!» Вместо ложа — груда вонючих шкур. В углу штаны валяются. Пошел во вторую спальню: «Гулять будем!» Нет, гулять не будем. Еще одна груда шкур. Я думал, Уот спит, а он не спит. По нужде убрел? Ладно, идем дальше. У нас тут комната Айталын, а у них?
Алаата! Как же это?!
— Здравствуйте, дедушка Сэркен!
— Чего орешь? — поздоровался со мной сказитель.
— Чего? Да вот, разное ору...
Я решил, что от старости дедушка стал глуховат, и повторил как можно громче:
— Гость в дом — радость в дом!
— Боотур, — похвалил меня дедушка. — Глоткой любого возьмет!
Он отложил орлиное перо в сторону:
— Радость, говоришь? Это ты, что ли?
— Ну, — согласился я. — Радость.
— Мне, значит, надо радоваться?
— Не вам, Уоту. Хотя вам тоже можно. А вы, получается...
Страшная догадка пронзила меня навылет. Я, понимаешь, хитрые планы строю, кричу-надрываюсь, а это вовсе и не дом Уота Усутаакы, а дом Сэркена Сэсена. А что? Нижний мир, берег Муус-Кудулу. Вода — огонь, прибой — ледяная шуга, песок — красней крови. И дедушка сидит, пишет: пером орла на плитах гранита. Кости под столом? Ну, кушал дедушка. Крыса? Так крысе без разницы, сказитель ты или адьярай. Вонючие шкуры? Штаны? Дедушка один живет, у него прибираться некому. Балбес ты, Юрюн Уолан, со всеми твоими планами...
— Да, — сказал дедушка. — Да и нет.
— Что?!
— Да, балбес. Нет, это не мой дом.
— Вы в плену? Я вас спасу!

 

3
Я буду жить вечно

 

Ну конечно! С Уота станется: выкрал дедушку силой. Зачем? Да чтобы он его свадьбу воспел! «Гору дичи для пира я притащу, до отвала я угощу всех твоих худородных друзей, всех твоих отощалых гостей...» Нет уж, дудки! Пусть тебя вороны воспевают!
— Балбес, — повторил дедушка. Он глядел на меня так, словно сочинял погребальную песню. — Добрый балбес. Честный. Славный ты горшок, Юрюн, даже жалко.
— Горшок?
— Забыл? А ведь я тебе говорил: «Повадился горшок по воду ходить!»
— По кривой дорожке? Помню, дедушка! Вы еще добавили: «Гляди, голову не расшиби!» Вот она, голова! Целехонька! Все, кончился ваш плен. Идемте спасаться!
Он обмакнул перо в мелкую, выточенную из цельного куска бирюзы плошечку, где бултыхалась красная густая кровь. Начертал на тонюсенькой плитке два-три ряда знаков. Кровь прожгла камень, знаки отпечатались в граните. Я терпеливо ждал. Человек в годах, спасается в свое удовольствие, не торопясь. Обычное дело.
— Извини, — вздохнул дедушка. — Я не в плену.
— А где?
— Я в гостях.
И насмешливо гаркнул басом:
— Гость в дом — радость в дом!
— В гостях?
— Да.
— Вы? В гостях у Уота?!
— Да.
— А хозяин где?
— Уехал по делам. Я у него часто живу, подолгу. Тишина здесь, покой.
— Покой? — усомнился я.
— Ну, когда Уот уедет, тогда покой. Да и так ничего, когда он дома. Уот меня любит, я ему перед сном песни пою. Колыбельные, про битвы. Вот, например, из свеженького...
Дедушка вгляделся в начертанное:

 

Порожденный в воинственный век,
Боотур подземной страны
Сквозь прожженный бубен сестры своей
Пролетел
И рухнул в водоворот,
В кипящую глубину,
Сомкнувшуюся над его головой.
Великий воин средней земли,
Увидев гибель врага,
Воскликнул:
— Уруй! Уруй!
Слава и торжество!

 

Бубен? Боотур? Я ничего не понял. С другой стороны, много ли я смыслю в колыбельных для Уота? Сам бы я в жизни не заснул под «уруй, уруй!» — так я и не Уот.
— Очень хорошо, — похвалил я.
— Очень?
Вы еще помните, что я не умею врать. Вот и дедушка почуял.
— Отлично! Прекрасно! Чудесно!
— Замолчи!
Он вскочил, потрясая каменной плиткой. Кажется, он хотел размозжить мне голову, во исполнение своего давнего предупреждения. На щеках дедушки вспыхнул гневный румянец. Губы плясали танец битии, слюна текла на бороду. Я отступил на шаг, искренне недоумевая: чем я обидел Сэркена Сэсена? Недостаточной похвалой?
— Отлично? — бушевал дедушка. Вокруг его лысины клубилось облако седых волос. — Чудесно? Ты думаешь, я это хотел написать? Это?! «Сквозь прожженный бубен сестры своей...»?! Да? «Пролетел и рухнул в водоворот»?! Это?! Болван! Я хотел рассказать о гордом мальчишке! О щенке, который родился среди матерых волков! Глупом, отважном, тщеславном щенке! Он так завидовал братьям-волкам, так хотел сделаться вожаком, что разорвался натрое! Три тени вместо трех душ! Думаешь, его убил твой брат? Его убила ревность! Зависть! Гордыня! Вот о чем я писал, вот что облекал в слова... И что вышло в итоге? «Сквозь прожженный бубен сестры своей...» Я не могу написать ничего другого! Разучился! Сам себя обокрал! «И с грозным криком нанес удар адьараю по голове, по ржавому шлему его...» Нравится? «И тут, отколь ни возьмись, у отродья подземной тьмы появился в левой руке заколдованный меч...» Нравится? «Средней земли исполин увернулся, из-под меча ускользнул, вражий удар его не задел, вреда не нанес ему...» Нравится, бес тебя дери?! Бах, трах, тарарах — все, что мне осталось! А вы хлопаете, восхищаетесь: чудесно! прекрасно! У вас животы урчат от вожделения! Вам, кретинам, только этого и надо... Давай, старик! пой еще! еще!!! Будьте вы прокляты, пиявки! Раз я проклят, тогда и вы со мной...
Я смотрел на дедушку и видел то, чего не заметил ребенком. Слишком мудрый взор. Слишком гневная речь. Слишком яркие жесты. Всё слишком. Дружба с дядей Сарыном не прошла для меня даром.
— Облик? — спросил я. — Это ваш облик, да? Первый Сказитель?
Мои слова ударили дедушку под дых. Он грохнул пластинкой оземь: осколки брызнули градом. Зашелся кашлем, согнулся в три погибели.
— Откуда? — прохрипел Сэркен Сэсен. — Как ты понял, горшок?
Вторая пластинка: бац! Вдрызг. Я поискал взглядом: ф-фух, почудилось. Примерещилось, что значки таежным гнусом разлетелись кто куда.
— Сарын-тойон. Он когда Первый Человек, делается вроде вас. Хочет одного, творит другое, получается третье. Я его на днях мордой в землю тыкал. Он глазами целую ямищу вырыл...
— Зачем?
— Зачем вырыл?
— Зачем тыкал!
Третья пластинка: татат-халахай! Перо: хрусть! Кровь из плошки: хлюп! Хорошо еще, не на меня. Дурная примета: заранее в крови извозюкаться.
— Ну, ради тети Сабии. А то он возвращаться не хотел. Вы тоже не хотите возвращаться? Может, вас тоже надо?
— Мордой? Бесполезно.
Дедушка присел к столу, отвернулся:
— Я уже не вернусь. Не мучь меня, ладно? Уходи, пожалуйста.
— И вы мне не поможете?
— В чем?
— Ну, раз вы сами не хотите спасаться... Помогите мне спасти детей дяди Сарына! Вы же здесь, как дома...
— Нет. Нет, нет и нет.
— Четыре раза нет?
— Сто раз!
— Разве я задал вам сто вопросов?
— Тысяча нет на один вопрос! Я не стану тебе помогать.
— Почему? — удивился я.
— Я никому не помогаю. Таков мой облик. Впрочем, я никому и не мешаю. Я сказитель. Первый Сказитель! Если ты спасешь пленников, я воспою твой подвиг. Если ты погибнешь, я воспою твою смерть. Если ты убьешь Уота, я воспою его гибель. Это все, что я сделаю для тебя, горшок. Шагай по воду, авось, повезет.
— Воспойте, — согласился я. — Лучше умирать воспетым. А жить воспетым еще лучше. Только знаете что... Вы, дедушка, постарайтесь. Если я погибну, вы меня не просто воспойте. Вы воспойте меня так, как вам хочется. Не так, как получается, не так, чтобы требовали еще. Вы по-настоящему, для себя. Чтобы вам самому понравилось, да? А если не нравится, вы молчите, не воспевайте. Хоть бы вас на кусочки резали, молчите! К могиле силком притащат, рот клещами откроют, а вы молчите! Пока сами не решите, что получилось...
Дедушка долго молчал. Горбился, чесал в затылке.
— Горшок, — наконец сказал он. — Ну ты и горшок. Боюсь, при таком условии ты будешь жить вечно.

 

4
Я стою, где стою

Все шло по плану.
Даже лучше, чем по плану! Уота нет, ходи, где вздумается, забирай, кого хочешь. А вернется Уот, так я заведу по-новой: «Гость в дом — радость в дом!» И дедушка не помогает, так ведь и не мешает! Еще и обрадовал меня напоследок. В нашем улусе болтали: сказители, мол, все провидцы. Ну, я и решил проверить. Говорю дедушке: «Что меня ждет?» Он молчит. А я хитрый, я подъезжаю на кривой: «Это же не помощь, да?» Он молчит. А я: «Простой вопрос! Вы, небось, и ответа-то не знаете...» Дедушка скривился, будто мошка ему в рот залетела, и отвечает: «Женишься ты скоро. Такие боотуры, как ты, долго не холостякуют.» Уруй-уруй! Слава и торжество! Женюсь! Честное слово, женюсь! Вот Жаворонка спасу и сразу женюсь.
Буду женатый великий воин средней земли.
Ну хорошо, и Зайчика спасу. Только на нем жениться не стану, и не просите. Пусть на нем Айталын женится. Она такая, что точно женится. Не замуж же идти с ее-то норовом!
Вход в подземелья я нашел быстро. Даже не нашел, а наткнулся и чуть не сверзился кубарем. Дыра дырой, и воняет оттуда. То, что здесь называлось ступенями, сперва вызвало у меня легкую оторопь, но я вспомнил, как устроены ноги Уота — вернее, нога, да еще и раздвоенная в колене — и оторопь унялась. Все правильно, у меня и должны трястись поджилки. Чтобы не переваливаться с боку на бок, как жирная утка, я запрыгал на одной ножке, словно играл в кылыы, и так проскакал до самого низа. Со стен текло, с потолка капало. Упав на пол, капли, случалось, шипели. Я тоже зашипел, когда наступил на горячущее. Через сапог достало, зараза! Лучше держаться ближе к стенкам. Камень в щербинах, мокрицы ползают, слизни. Жирные! За слизнями потеки слюдяные. Блестят лунными дорожками на воде. Я по одной пальцем мазнул: жжется.
Ага, вот и дверь.
Возле двери валялось бревно: здоровенное, неошкуренное. Я вспомнил про лиственницу мира мертвых, что растет корнями вверх. Небось, срубил ее Уот, не помиловал. На двери явственно виднелась засечка. У стены напротив — упор, земляной плотный холмик. Похоже, дверь частенько подпирали этим бревном, чтобы узники не бегали, а хозяин не ловил.
Узники.
Не бегали.
Кажется, я нашел, что хотел.
Задуматься, почему это дверь раньше подпирали, а сейчас не подперли, я не успел. Руки действовали сами: отшвырнули бревно, ухватили кольца засова — которого, кстати, в кольцах тоже не было. Юрюн-боотур размышлял с натугой, зато силой его не обделили: дверь заскрипела, вздрогнула и начала отворяться.
Плохая дверь. Плохая дверь.
Очень плохая дверь.
Отворяться? Да она распахнулась, как от пинка изнутри. Еще чуть-чуть, и я сорвал бы ее с петель. Темно. Вижу. Кого вижу? Мелкое. Жалкое. Уот? Мелкий Уот. Жалкий Уот. Хы-хыык! Гы-гыык! Юрюн-боотур. Уот-слабак. Убью, спасу. Сначала убью.
— Кэр-буу!
— А-а-а-а-а-а!
Никогда еще я не усыхал с такой скоростью. Вопль Жаворонка бился в мои уши, грудь, сердце. Хлестал плетью, душил арканом. Я и не предполагал, что женщины могут так кричать. Силы покидали меня, разум возвращался. Кружилась голова, сосало под ложечкой. В висках трудились кузнецы-молодцы, лупили молотами по наковальням. Плохо, плохо, очень плохо.
Все, усох.
— Не кричи, ладно?
— А-а-а-а-а-а!
— Я за тобой. За тобой пришел...
— Не тронь! Не тронь меня! Я больше не буду!
— Чего ты не будешь?
— Камнями швыряться! Я не бу-у-у...
Она забилась в угол. Прижалась спиной к стене, подобрала коленки к подбородку. Крошечный комочек плакал, всхлипывал, заверял, что больше не будет. Никогда, ни за что! А я стоял, дурак дураком, и не знал, что делать. Это нас и спасло. Уот вряд ли сумел бы так долго стоять без движения, а главное, молча. Рыдания затихли, поверх коленей сверкнули мокрые зареванные глаза.
— Ты кто? Не надо меня похищать...
— Это я, Юрюн.
— Здесь нет никакого Юрюна. Здесь не может быть никакого Юрюна. Здесь...
Много позже я узнал значение слова «истерика». Мне рассказали про мудреца Платона, про «бешенство матки», от которого у женщин начинаются расстройства поведения, мне наглядно разъяснили ошибочность прошлых заблуждений и истину нынешних воззрений. Я слушал, кивал, притворялся, что мне интересно, а сам готов был убить рассказчицу голыми руками. Я видел Жаворонка в углу, слышал ее мольбы, и если что-то удерживало меня от немедленного превращения в боотура, так только то, что со мной разговаривала женщина. Умница в белом халате — при виде Юрюна-боотура, готового рвать и метать, она мигом растеряла бы все знания и завопила громче громкого: «А-а-а-а-а-а! Не тронь меня!»
Ладно, забыли. И даже еще не узнали.
— Юрюн?
— Ага.
— Ты пока не подходи, хорошо?
— Хорошо.
— Стой, где стоишь. Я боюсь...
— Меня?!
— Всего. Я вообще боюсь.
— Не надо.
— Я не буду бояться, а ты не будешь подходить.
— Давай не будем. Оба не будем.
— Это ты кричал: «Гость в дом — радость в дом!»?
— Ты слышала? Отсюда?!
— Тут все слышно. Ты в сговоре. В сговоре с Уотом!
— Рехнулась?
— Гость! Гость в дом! Радость в дом! Вы заодно!
— Дура! — пожалуй, я усох не до конца. А может, Айталын вспомнилась некстати. — Я его обманывал! Уота твоего! У меня план! Хитрый!
Я прикусил язык. За «твоего Уота» я бы его откусил, свой проклятый длинный язык! К счастью, Жаворонок ничего не заметила. Она просто забилась дальше в угол, хотя казалось, что дальше некуда.
— Вы в сговоре! Сговорились! Против меня...
— Хватит! Перестань, а? Я же спасать тебя пришел...
— Как?
— Уведу, заберу домой. А что? Обычное дело...
— Уведешь? А он?!
— Кто?
— Уот! Изверг Уот!
— А что Уот? Его нет, он не заметит...
— Услышит! Почует! Догонит!
И тихо, так, что я еле расслышал:
— Я не выдержу, если во второй раз...
И громко, срываясь на визг:
— Уходи! Уходи один! Мне тут нравится!
И не словами — оплеухами, пощечинами, наотмашь:
— Нравится! Нравится!!! Понял?!
— Я...
— Оставь меня в покое!
— Ты...
— Убирайся! Я хочу быть похищенной!
— Дедушка сказал, я скоро женюсь...
— Пошел вон! Женись, на ком хочешь!
— Ты чего меня гонишь?
— Вон! Вон!!!
— Ты что? — я аж задохнулся от внезапной догадки. — Ты меня спасаешь, что ли? От Уота?! Я тебя, ты меня... Мы так не спасемся! Вставай, идем отсюда...
— Не могу, — всхлипнула Жаворонок. — Если ты выведешь меня наружу, я начну кричать. Я знаю, что начну. Я буду все время ждать Уота. И буду все время кричать. Он услышит и придет. Начнет опять похищать. Знаешь, как страшно? Лучше здесь, в темноте.
— Лучше?!
— Уот еды натаскал. Подарков, одежды. В углу родничок бьет. Дырка есть, отхожая. Мышка тут живет, я ее кормлю. Уот дверь не запирает, верит мне. Уехал, а мне верит...
— Так Уот же все равно придет? За тобой?!
— Он не похищать придет. Он за другим придет. Ну и пусть...
Я молчал и слушал, как в тишине разлетается вдребезги мой хитрый план.

 

ПЕСНЯ ШЕСТАЯ

А ему — ни шею не повернуть,
А ему — ни рукою не шевельнуть,
Словно трубка, стянутая ремешком,
Туго скрученный арканом тугим
От лодыжек до шейного позвонка,
Крепко обмотанный, он лежал
Беспомощный — на ледяной земле.

«Нюргун Боотур Стремительный»

1
Оторвать ему голову!

 

Зайчик. Надо найти Зайчика.
Мои сапоги топали по щербатым плитам подземелья. С вызовом топали, с наглым гулом. Ну да, сапоги. А что? Это они — даже не ноги! — как в сказке, сами несли хозяина вперед. Часть плит шаталась — того и гляди, провалишься. Куда? Я в Нижнем мире, куда уж дальше-то проваливаться? Случалось, вместо камня под сапогом отзывался ржавый металл.
Надо найти Зайчика. Я твердил это, как заклинание.
Стены пятнал лишайник: шевелился от сквозняка, светился бледно-зеленым светом. Мне вспомнилась темная утроба Елю-Чёркёчёх. Ночное зрение осталось, не стерлось с годами. Алаата! Изо всех сил я заставлял себя думать о сапогах, ночном зрении, Бездне Смерти, лишайнике — лишь бы не думать о Жаворонке. И все равно, о чем бы я ни думал — сапоги, лишайник, гореть им огнем! — я видел девушку, вчерашнюю девчонку, забившуюся в угол. Пленницу, готовую кричать, отбиваться, кусаться и царапаться, драться насмерть с боотуром, лишь бы не покидать спасительное убежище, провести в нем всю оставшуюся жизнь. Вынеси я ее наружу, баюкая на руках, шепча глупые утешения, и уверен, с ней началось бы такое, что Уот услыхал бы с другого конца Осьмикрайней. А даже если не услыхал бы? Тащить Жаворонка домой, чтобы она утром и вечером кричала от ужаса, от страшного ожидания, от предчувствия беды до конца своих дней?
Кровь закипала в жилах. Пенилась, бушевала, клокотала. Изловить Уота! Оторвать ему голову! Да расширится она и лопнет! Нет, сперва руки-ноги, чтоб помучился. Голову — в последнюю очередь. А еще лучше... С великим трудом Юрюну-слабаку удавалось образумить Юрюна-боотура. Я не справлюсь с Уотом Усутаакы, в сотый раз напоминал я себе. Начни я отрывать ему руки-ноги, и очень скоро мне нечем будет отрывать.
Зайчик. Надо найти Зайчика.
Заклинание помогало. Дарило цель. Отвлекало от мыслей о несбыточной мести адьяраю. Найти Зайчика — это мне под силу. Найти и освободить, пока Уота нет дома. А уж вместе мы...
«Вместе! Да, вместе! — вспухал Юрюн-боотур. — Мы убьем Уота! Оторвем руки-ноги...»
Нет, с сожалением вздыхал я.
«Да! Да!!!»
Не справимся. Даже вдвоем.
«Справимся!»
С Уотом — нет. А вот с Жаворонком, глядишь, справимся. Уговорим, упросим, уломаем. Увидит, что брат на свободе, и позволит себя увести. У нас получится. Вдвоем — обязательно получится! Выманим из угла, выведем из темницы. Как же тебе досталось, несчастный ты затравленный звереныш! Дорожки от слез на грязных щеках. Крик, шепот, плач. Слышишь? Слышу. Лучше бы мне оглохнуть! Юрюн-боотур надувал щеки, рвался в бой...
Ищем Зайчика. Скоро найдем.
Подземелью не было конца. Лишайная кишка виляла, извивалась, сползала в недра скалы, на которой стоял Уотов дом. Время от времени в стенах попадались грубо высеченные проемы, забранные дверями, хлипкими и визгливыми калеками. Такой преградой не то что боотура — жеребенка не удержать! Я открывал каждую. В кладовых, заросших мохнатой от пыли паутиной — ненавижу пауков! — валялся разный хлам. Груда ржавых доспехов — зачем они Уоту, если он прошел Кузню? Медные, ядовито-зеленые котлы с дырами в боках. Гнилые шубы: на влажных проплешинах копошилась мерзкого вида живность. Писк, стрекот, жужжание. Серые табуреты, рассохшиеся лавки...
Кишка раздвоилась. Я остановился на перекрестке, эхо шагов догнало меня и смолкло. Справа летел подозрительный шум: бормотанье, шарканье, глухой бубнеж. Слева из глубины коридора, уходящего во мрак, несся скрежет металла. Казалось, знакомая крыса, лишившись объедков, решила перекусить лакомым панцирем.
Лязг. Тишина. Взвизг.
Я выбрал правую сторону. Эта дверь была настоящей боотуршей в сравнении с чахлыми подружками. Грубо обтесанные половинки бревен, железные скрепы в мою руку толщиной. Засов я, оставаясь усохшим, отодвинул с трудом. Дверь разразилась отчаянным скрипом, призывая гнев Уота на мою голову. Изнутри пахну̀ло смрадом тухлятины, давно не мытым, заросшим грязью телом, звериной шерстью, дерьмом и мочой. Я замер на пороге, протер слезящиеся от вони глаза — и Юрюн-боотур ринулся вперед, хватаясь за меч.
Адьяраи! Убью!
Не спрашивайте, как я удержался на краю расширения. Адьяраи? Сколько их здесь? Восемь? Девять? Больше? Я считал их, сбивался и начинал считать заново. Двое, нет, трое — третий в дальнем углу — сидели, привалившись спинами к шершавому камню. Остальные без цели, без смысла бродили от стены к стене. Волочили ноги, шаркали, спотыкались. Бормотали невнятицу — я не мог разобрать ни слова, как ни старался. Когда адьяраи натыкались друг на друга, они вздрагивали, пыхтели, ухали совой — и шкандыбали дальше, даже не пытаясь встретиться взглядами. Немощные, истощенные уродцы, равнодушие во плоти. Закрыта дверь, открыта, стоит на пороге Юрюн Уолан, не стоит — узникам ни до чего не было дела.
Угроза? Нет угрозы.
Юрюн-боотур угомонился, уснул до поры.
Лохмотья, некогда бывшие одеждой. Нагишом. Рваные, стоптанные сапоги. Босиком. Двуногие. Одна нога, раздвоенная от колена. Одна нога, раздвоенная выше, от бедра. Этот адьярай повернулся ко мне, уставился невидящим, мутным взором; отвернулся. Два его глаза почти срослись в один — их разделяла тонкая перемычка белесого хряща. Ниже торчал кривой клюв беркута. Я хотел зажмуриться и не мог. Хотел уйти и не мог. Шестипалые. Клешня вместо левой руки. Рога на лбу. Грязная свалявшаяся шерсть. Морщинистая кожа. Она шелушилась, неприятно напоминая чешую. Горбатый адьярай присел над обглоданной тушей, оторвал смутно белевшее ребро. Когтями он соскреб с кости остатки гнилого мяса, отправил в пасть, пуская липкие слюни. Его собрат по заточению ковырнул пятно лишайника и тупо облизал палец, украшенный светящимися крошками.
Со стен свисали ржавые цепи, продетые в металлические кольца, но никто из узников не был прикован. Зачем? Вряд ли у них хватило бы сил выломать крепкую дверь; да они, похоже, и не пытались.
Зайчик. Надо найти Зайчика.
Я встряхнулся. Шагнул назад, в коридор, закрыл дверь, вернул засов на место. И пошел, побежал, полетел туда, где лязгал металл. Да будет стремительным мой полет! Один вид этих бедолаг ввергал меня в тоску и уныние. Кто они? Воры? Грабители? Понадеялись, что целой шайкой им удастся совладать с хозяином дома — и ошиблись. Уот отделал их как следует, вышиб последнее разумение — странно, что не убил! — и запер в подвале.
Отделал. Запер. Если я попадусь...
Зайчик. Ищем Зайчика.
Лязг стал громче, отчетливей. Звуки неслись из-за огромного — два моих роста в поперечнике! — жернова, плотно придвинутого к стене. Жернов покоился на дне гладкого желоба, выдолбленного вдоль стены. В средней части глубина желоба доходила до полутора локтей. По краю жернова через равные промежутки шел ряд выбоин — упоры для рук.
Ну, я и уперся.

 

2
Прости меня, Кюн Дьирибинэ

 

Давай, шевелись! Катись отсюда!
Это я жернову, если что. Жернов оказался упрямый, не хуже меня. Я сопел, кряхтел, тужился. Чуть в штаны не наложил, честное слово! Ладони вспотели, правая соскользнула, ноготь скрежетнул по камню. Ноготь? Вместо ногтя на мизинце красовался бурый глянцевый нарост, заостренный на конце. Коготь? Я вам что, адьярай?!
Я внимательно осмотрел палец за пальцем. Порядок, ничего особенного. Ну, кожа облазит после купания в паучьем колодце. Коготь тоже, небось, из-за него. Сдуру я попытался отгрызть коготь зубами, но он оказался тверже стали. Тут волчьи клыки нужны, а не мои зубы! Да пёс с ним, с когтем. Выберусь отсюда, разживусь у Умсур каким-нибудь зельем.
Зайчик. Жернов.
Ох, я и разозлился! На себя-слабака, на проклятущий жернов, на балбеса-Кюна, заварившего эту кислую кашу. Даже на Жаворонка злость взяла. Забилась в угол, трусиха, заячья душонка! Сидит сиднем, трясется студнем! Плохая девчонка. Плохая девчонка. Очень плохая девчонка. Злоба пробудила к жизни Юрюна-боотура, и все равно сил моих еле-еле хватило. Жернов качнулся и покатился по желобу, открывая дорогу.
В пещере лязгнуло. В пещере зарычали.
— Зайчик!
Сам не знаю, как я успел заметить опасность. Видно, не до конца забоотурился. Иначе вместо одного балбеса в пещере поселились бы двое.
Предатель-жернов замер на краю желоба — и с неотвратимостью горной лавины покатился обратно. Шагни я внутрь без колебаний, кинься глушить лязг и душить рычание — ловушка бы захлопнулась. С обратной стороны жернов был гладкий, тщательно отполированный. Вход он перекрывал, что называется, с запасом. Будь ты хоть трижды боотур, изнутри не сдвинуть: упоров нет. Опрокинуть? Желоб не даст. В потолке, кстати, имелся второй желоб — жернов катался по ним обоим. Но это я уже потом заметил.
Короче, я его остановил. Жернов, в смысле. Вернул назад, подпер здоровенным обломком гранита. Качнул разок, другой: порядок, держится. Пока трудился, усох. Огляделся, навострил уши: рычит и лязгает, а больше ничего.
Больше никого.
— Зайчик!
Он был здесь. Кюна Дьирибинэ терзали змеи: толстые, лоснящиеся. Гадюки-цепи, пропущенные через железные кольца в стене, обвили Зайчика от шеи до лодыжек. Концы цепей скреплял замо̀к величиной с быка-трехлетку.
Зайчик рванулся. Цепи затянулись туже.
Колдовство?!
— Аырррр! Аррра-ахх! Кэр-буу!
Парень рычал и рвался, рвался и рычал. Зайчик был большой, сильный, в доспехе, при оружии. Жаль, оковы мешали ему дотянуться до меча, рубануть наотмашь по железным змеям. Природа боотура не позволяла пленнику сдаться, требовала вечного боя. А цепи, созданные для того, чтобы противостоять боотурскому напору, требовали покорности. Эта борьба истощала парня, высасывала кровь не хуже паучих-оборотней.
— Зайчик, уймись!
— Аырррр! Убью!
— Усохни! Это я, Юрюн.
— Глотку вырву!
— Да усохни же!
— Аррры-ы-ы!
— Я тебя освобожу!
— Кости! Переломаю!
— Кюн, это я, — я старался говорить внятно, спокойно. — Юрюн Уолан, твой друг. Твой старший друг. Я пришел тебя спасти. Усохни, пожалуйста.
Зайчик умолк и с размаху сел на задницу. Я даже решил, что он меня услышал, что проблеск разума осветил темень, царившую у парня между ушами. Ага, размечтался.
— Арррах! Убью!
— Усохни!
Он подпрыгнул, с хрустом сжал кулаки:
— Голову оторву! Руки-ноги!
Прав дядя Сарын: мы, боотуры, все одинаковые. Чуть что: «Убью! Оторву! Кэр-буу!» Я обошел беснующегося Зайчика по кругу. Примерился, как его лучше освобождать. Вырвать кольцо из стены? Нет, не потяну. Перерубить цепь? Порвать? Если вдвоем взяться, может, и сумеем. Но для этого — для вдвоем! — Зайчик должен сначала усохнуть и выслушать меня. Иначе как нам действовать сообща?
По серому, осунувшемуся лицу Кюна ручьями стекал пот. Скулы заострились, кожа на них натянулась, грозя лопнуть. Дышал он, как загнанная лошадь; в груди хрипело и булькало. Силы пленника были на исходе, но боотур рвался на свободу: крушить, убивать, мстить!
— Кюн, выслушай меня. Тут, рядом, твоя сестра.
— Аыррргх?!
Кольчужное плетение потускнело. Медленно, с неохотой, доспех втягивался в тело. Услышал? Или просто выдохся?
— Твоя сестра в плену. Слышишь?
— Ы-ы-ы?
— Мы ее освободим. Вместе.
— Ы-ы?
— Ты мне поможешь?
— Ы-ы-ы! Убью!
Он тряхнул цепями с новой силой. Цепи зазвенели, натянулись до отказа. Стань и я боотуром — сумел бы их перерубить. Только зачем? Ну, перерублю. И что дальше? Парень ведь не усохнет, даже освободившись — это я отлично видел. Заорет, начнет блажить, призовет Уота: «Голову оторву! Руки-ноги...» Если Уот горлопана-Зайчика в первый раз услыхал — теперь и подавно услышит.
Услышит и явится.
Даже вдвоем с Кюном мы против Уота не выстоим. И что мне с Зайчиком делать? Как его, боотура драного, освобождать? Был у меня план, умный-преумный, хитрый-прехитрый; был да сплыл. Юрта из травы под ураганом — вот судьба моего плана. Уота нет, Зайчик есть, Жаворонок есть — спасай, не хочу! А спасаемые мне в ответ: не хочу! Бояться хочу, драться хочу... Таких врагов мне не победить. Слабак ты, Юрюн Уолан, верно Уот тебя приложил. Не тебе в спасители рядиться...
Зайчик угомонился. Я знал: это ненадолго.
— Прости меня, Кюн Дьирибинэ, — сказал я ему. — Прости, если сможешь.

 

3
Три камня с трех душ

— Сла-бак! Сла-бак!
Бегу по коридору, прочь от пещеры-западни.
— Сла-бак! Сла-а-а-а...
Очень хочется кого-нибудь убить. Лучше — себя, но можно и кого-нибудь другого. Я бегу прочь от Зайчика, а он не отстает. Прикованный, бежит рядом со мной. Рвется на свободу, уподобясь Нюргуну, прикованному к оси миров; рычит, обнажая кривые клыки. Зайчик? Такие клыки матерому волку впору! Росли у Кюна зубы, а тут...
Откуда?!
Нет, память меня не подводит. Сперва я просто не обратил внимания. Клыки, подозрительные струпья на коже... Когти? Когти у Зайчика отросли? Не помню. Помню ржавые бугры коросты, ожерельем украсившие шею. Кровь засохла? Уот ранил, или цепью шею расцарапал...
Кого я обманываю? Минет день, месяц, год, и Кюн умрет. Тот Кюн, которого я знаю, живьем сойдет в могилу, а в пещере поселится безумный адьярай. И цепи ему больше не понадобятся... Плевать! Забыть! Выжечь из памяти! Каленым железом! Вы мне поможете, мастер Кытай? Забыть, иначе стыд разъест меня верней паучьего колодца! Вспыхну, сгорю, осыплюсь белым, как мое имя, пеплом...
Прочь!
На развилке я с размаху врезаюсь в стену. Стервенею, молочу по ней кулаками, крошу камень, в хлам разбиваю костяшки пальцев. Боль отрезвляет. Тяжело дыша, я стою на перекрестке. Что делать? Жаворонок не в себе, ее придется везти силой. Зайчик не в себе, его и силой вряд ли увезешь — парень жаждет драки. Ну хорошо, увезу я их. Сотворю чудо, увезу, утащу, на закорках вынесу. Если Уот догонит нас с Зайчиком, во второй раз адьярай убьет парня. Если Уот догонит нас с Жаворонком, второе появление адьярая окончательно сведет девушку с ума. Забрать их на небеса? Спрятаться за сторожевой боотурской заставой? Кюна придется держать взаперти... Чем это будет отличаться от плена у Уота? Нет, на небеса нельзя — это значит бросить Нюргуна на земле. Всех на небеса? С мамой договорюсь, с папой... Допустим, и с папой договорюсь. Кюн, Жаворонок, Нюргун — не слишком ли много опекунства для одного Юрюна Уолана?! Как ты говорил, дядя Сарын? «Семейные саги опаснее, а главное, куда подлее, чем сказания о подвигах»? Вот она, цепь, которую я не в силах порвать. Вот оно, безнадежное противоборство, которое превратит меня в адьярая. Уже превращает. Превратило.
Мне, слабаку, не спасти двоих. Но я могу спасти одного. Жаворонок мне этого не простит. И дядя Сарын не простит. Поймет, но не простит. А я? Я сам?! Эй, Юрюн Уолан? Каково тебе в шкуре предателя?
Плохо. Плохо. Очень плохо.
А другой шкуры нет.
Назад я бреду вдвое дольше. Следует торопиться, но я не могу заставить себя идти быстрее. Ноги тряпичные, вместо сердца — мерзлый валун. Встаю перед дверью, перевожу дух.
Шагаю вперед:
— Я вернулся. За тобой.
В углу затравленно блестят глаза.
— Идешь со мной? Домой?
Молчание.
— Идешь по-хорошему?
Будет вырываться — скручу, кину на плечо. Как Уот? Да, как Уот. Тут Нижний мир, тут иначе нельзя. Начнет кричать, заткну рот. Или дам по башке — легонько, для пользы. Пока очнется, мы уже далеко будем!
Жаворонку? По башке?! А что? Обычное дело.
— В последний раз спрашиваю!
Жаворонок икает. Глаза ее превращаются в две луны. Они светят ярче настоящих, и я не сразу соображаю, что стою в чьей-то черной тени.
— Вор, — говорит хозяин тени.
И повторяет с удовлетворением:
— Ворюга.
Уот Усутаакы скалится. Сильный, косматый, он загораживает мне дорогу. Еще не в доспехе, но уже вот-вот. Самую чуточку осталось. И знаете что? У меня камень с души свалился. Три камня с трех душ.
— Ворюга, а ворюга? — спрашивает Уот. — Драться будем?
— Обязательно! — смеюсь я.
И первый бросаюсь на него.

 

4
Снаружи и внутри

Это был самый долгий бой в моей жизни. Это был самый короткий бой в моей жизни. Впервые я узнал на своей дубленой шкуре, что время внутри и время снаружи — это два совершенно разных времени. В том, что снаружи, все шло быстро и просто.

 

* * *

 

Убью!
Плечом, головой. С разгону! В пузо — тресь!
Качнулся. Упал. Упал!
Оба упали.
Я его завалил! Я — сверху! Я сильный!
Убью! Заломаю!
Плохой Уот! Плохой! Очень плохой Уот.
Держит. Давит. Давит!
Оттуда. Отсюда. Отовсюду.
Задыхаюсь.
Я сильный! Вырвусь, убью! Вырвусь!
Душно. Очень душно.
Темно. Очень темно.
Вырвусь. Не вырвусь?
Очень хочу дышать.

 

* * *

 

В том времени, которое внутри, не было Уота, зато был Нюргун. Я сидел у его ложа. Здесь, в этом удивительном времени, ложе называли койкой, и даже больничной койкой. Мне вернули мои десять лет. Мелкий, нахохлившийся воробей, спиной к отцу, я смотрел на Нюргуна и знал все слова. Вот капельница. Вот разные штуки для зондового кормления. Вот аппарат искусственной вентиляции легких. Мне так доктор сказал. Я спросил, а он ответил.
Нет, вру. Я обменял одни слова на другие. Капельницу на кылыы, зонды на кырар. Те забыл, эти вспомнил. А что? Обычное дело. Тут, в жизни, которую у меня отняли злые волшебники, могло случиться что угодно. Особенно если помнить, что где-то далеко, за хребтом дымных небес, Уот Усутаакы отнимает у меня другую жизнь: простую, знакомую, последнюю.
Ладно, вернемся к койке.
— Ты спишь? — спросил я.
Нюргун не ответил. Укрытый простыней по самую шею, он лежал без движения. Нет, опять вру. Он дрожал — мелко-мелко, почти незаметно для глаза. В этой жизни я с детства знал, что у меня есть старший брат. Еще я знал, что брат особенный, не такой, как другие. Когда Нюргуна увезли в больницу, я выдержал бой с родителями. Они не соглашались отвести меня в палату к брату. Вы еще помните, какой я упрямый? Я победил, они согласились.
— Он тебя не слышит, — сказал папа. — Ну что, доволен?
Я кивнул.
— Поехали домой?
Мама ждала в коридоре. Едва мы зашли в палату, она пробормотала: «Нет, я так не могу!» — и выбежала прочь. Папа проводил ее тревожным взглядом, но остался со мной. Казалось, он боится, что я все испорчу. Ну, все, вообще все. Мне трудно объяснить, что именно.
— Ты спишь? — повторил я. — Ты когда-нибудь проснешься?
— Да, — сказал папа. — Когда-нибудь он проснется здоровым.
Я не умею врать. В этом я похож на папу. Он тоже не умеет.
— Если он умрет, — спросил я отца, — вы и меня отдадите в больницу?
— Что за ерунда? Ты с ума сошел?
— Не отдадите?
— Конечно, нет! Хватит, нам пора...
— А если умру я, вы заберете его? Ну, обратно к нам?
— Так, — папа крепко взял меня за плечо. — Прекращаем болтать глупости. Это место плохо на тебя действует. С ним все в порядке, ты сам увидел. Он лечится. Как вылечится, вернется домой здоровый. Понял?
И вывел меня в коридор.
— Никто не умрет, — позже сказала мама. Она слышала наш разговор и даже немножко поплакала, когда думала, что я не вижу. — Слышишь? Никто не умрет.
— Никогда? — спросил я.
— Никогда.
У нас вся семья не умеет врать.

 

* * *

 

Рвусь. Дергаюсь. Рычу.
Я — Зайчик. Цепь? Справлюсь.
Обруч на шее. Обруч на ребрах.
Я — Жаворонок. Уот явился за мной.
Хрип. Храп.
Если я умру. Если я умру.
Я — Юрюн Уолан. Я сильный. Сильнее всех.
Справлюсь.
Не справляюсь.

 

* * * 

 

Нет больницы. Нет Нюргуна. Папы с мамой нет. Есть дедушка Сэркен. Он склонился над тонюсенькой гранитной плиткой, трудится. Орлиное перо летает, клюет, выжигает хитрые значки. Ряд за рядом, ряд за рядом. Я заглядываю дедушке через плечо. Мне нечем дышать, но это пустяки. Красиво у него выходит! Жаль, ничего не понять.
— Это вы мою гибель воспеваете?
— Воспеваю, — бурчит дедушка.
Ну да, кому понравится, если он воспевает, а его отвлекают! Мое дело — погибать, а не мешать воспеванию. Мне бы отстать, отвязаться, но я настырный.
— Ну и как?
— Не твое дело.
— Получается?
— Ты кто такой? — кричит дедушка. — Ты чего ко мне прицепился?!
А и правда, кто я такой? Ну, тот, кого снаружи душит Уот — это Юрюн-боотур. А тот, который внутри разгуливает? От больницы к дедушке? Он — кто? Юрюн-слабак?!
— Салгын-кут, — дедушка снисходит до объяснений. Я и спросить не успел, а он уже отвечает. — Ты салгын-кут, воздушная душа. Летаешь и зудишь, гнус таежный! Старого человека раздражаешь...
«Воздушная душа салгын-кут, — вспоминаю я давнишний рассказ Сэркена Сэсена. — Это ты сам. То, что у тебя на сердце; то, что у тебя в голове. Твои мысли, твоя память, твой характер. Желания и страхи, привычки и навыки. Что ты любишь, а чего терпеть не можешь...»
— Если я душа, если я здесь... Кто же тогда с Уотом дерется?
— Кто надо, тот и дерется.
— Одно тело, что ли?!
— У тебя еще две души есть. Для драки вполне хватит.
— Точно? А вдруг не хватит?
— Летел бы ты, а? Отвлекаешь...
Хорошенькое дело! Меня убивают, воспевают, и я же отвлекаю!
— Вам нравится? — спрашиваю я. — Мое воспевание, а?
Дедушка кашляет.
— Нравится?!
Я упорствую. Я требую ответа.
Кашель складывается в песню:

 

...Восьминогий змей,
Медное туловище изогнув,
Юношу-богатыря
Толстыми кольцами обхватил,
Туго его стянул
От пяток до шейного позвонка...

 

Я молчу. Дедушка ждет.
— Ну как? — не выдерживает он.
А я молчу, и все тут. Не хочу его обижать. Но дедушка все равно обижается. Кусает губы, копается в бороде, смотрит в окно. Я тоже смотрю в окно. За окном — я. Не упрямец-мальчишка в больничной палате, не спаситель с хитрым планом, задыхающийся в убийственной хватке Уота. Этот заоконный я — боотур. Где подземелья? Нет подземелий. Все происходит прямо здесь, перед домом, на срезе черной скалы, под мглистым небом Нижнего мира. Моего тела — большого, сильного, в сверкающем доспехе, в шлеме, с мечом и щитом — я, считай, и не вижу его, моего тела. Только ступни ног — они судорожно, совсем не по-боотурски дергаются. Можно подумать, что к пяткам приложили рдеющие угли. Выше — не так уж далеко от пяток, как хотелось бы — торчит острое навершие шлема. Сбоку — пальцы левой руки. Они сжимаются и разжимаются, тщетно пытаясь ухватить скользкую чешую. Во мраке, меж колец чудовищного змея, скрывших жертву от посторонних зрителей, блестят глаза.
Мои глаза.
Блестят, блестят, тускнеют.

 

...восьминогий змей,
Медное туловище изогнув...

 

— Это Уот? — уточняю я на всякий случай.
— Уот, — бурчит дедушка.
Змей из Уота вышел знатный. Зыркает кровавыми звездами, клокочет глоткой. В глотке кипит пламя, на клыках играют сполохи. Чешуя отливает червонной медью. Огненный Изверг! Молодец дедушка, все в точности описал. Мне нравится. Я люблю, когда все как в жизни. Распоследнему дураку споешь, он сразу и увидит: вот змей, вот я. А дедушке, кажется, не нравится. Надо бы его утешить, старенького.
— Очень хорошо, — говорю я. — Отлично!
— Идиот! — ругается дедушка. — Что тут отличного?
— А змей? И я тоже ничего вышел...
— Халтура!
Гранитная пластинка летит на пол. Брызжут осколки — мелкие, острые, как наконечники стрел. Плошка ударяется в стену, кровь выплескивается, стекает вниз, на пол...

 

5
Внутри и снаружи

Темнота. Теснота. Духота.
Вырвусь!
Рвусь. Рвусь. Сильно рвусь!
Вдох! Выдох.
Давит. Трещит. Ребра? Мои?
Убью!
Не убью. Не могу.
— Отпусти его! Я кому говорю!
Кричит. Кто?
Темнота.
— Не тронь его! Я тебя камнем! Камнем!
В груди песок. Горячий. Жжет.
Пыль в глотке.
Дышу. Не дышу. Очень долго не дышу...

 

* * *

 

— Нет, так плохо.
Дедушка багровеет:
— Почему?
— Со змеем лучше.
— Да почему же, чтоб ты скис?
— Со змеем — красиво...
Обеими руками я хватаю себя за горло, словно решил помочь адьяраю задушить Юрюна-боотура. Жаворонок! Это она кричала: «Отпусти его!» Спасала меня, как раньше спасала Зайчика. Быть не может! Жаворонок ни за что не выйдет из своего угла! Забьется поглубже, просидит целую вечность... Ей не встать. Не взять с пола камень, острый по краям. Не шагнуть к Уоту, к страшному, могучему, беспощадному Уоту Усутаакы...
— Почему? — в третий раз спрашивает Сэркен Сэсен.
— Не встать! — крик клокочет в глотке, будто пламя в пасти змея. — Не взять! Не шагнуть! Хватит выдумывать всякий вздор! Не надо ничего воспевать! Дайте мне спокойно задохнуться!
— Обойдешься. Ты на кого орешь, сопляк?
Дедушка хмурит брови:
— Указывать мне вздумал? Учить? Требовать?! Закрой рот и дыши носом. Ты душа? Вот и дыши, пока разрешают.
Дышу носом. И дедушка дышит. Он дышит так, что губы шевелятся:

 

...Огромный, о двух головах,
Вылетел из тучи орел,
Громко крича,
Грозно клекоча;
Как две наковальни звенели,
Как два медных чана гудели
Кованые клювы его...

 

Какой еще орел?!
За окном темнеет. Небо стремительно заволакивает грозовая туча: сизый морок. Тучу надвое раскалывает гибельная острога Атара — молния о восьми зубцах. С малым опозданием гремит гром, застревает у меня в ушах, ворочается, шибает в затылок. Гром? Гортанный клекот! Из разлома валится крылатая тень. Две головы, два хищно выгнутых клюва. Крылья закручивают воздух гудящими смерчами. Когти — стальные клинки болотов.
Орел падает на спину змея.

 

...Клювами коваными орел,
Когтями, острыми, как ножи,
Змея медного полоснул...

 

Да, так и есть. Все как в песне дедушки. Отчего же я вижу другое?

 

* * *

 

Дышу! Дышу!
Вырвался?
Отпустил. Сам отпустил!
Нет, не сам.
Железный. Грозный. Напал!
На врага напал!
Хороший. Хороший. Очень хороший.
Друг!
Железный друг. Острый друг. Быстрый друг.
Шипы, клинки, когти!
Блестит. Колет. Режет. Сечет.
Спасай, друг. Не меня, друг.
Её спасай!

 

* * *

 

— Баранчай!
Который из двух? Орел-двуглавец? Блестящий слуга?
— Баранчай!
Это мы: я-душа за окном, я-боотур в подземелье. Надрываемся, голосим, хрипим из последних сил:
— Баранчай!
— Спасай! Жаворонка спасай!
— Хватай!
— Улетай!
— Беги!
Перо дедушки Сэркена каменеет над плиткой. Орел каменеет, вцепившись в змея, изготовив клювы для удара. Каменеет Баранчай, взмахнув правой рукой: вместо пальцев — пять узких лезвий. Все — камень: Уот, Жаворонок, крыса в щели, туча в небе. Времени нет, время встало, будто вол перед обрывом, а без времени как двигаться? Куда?!
— Что он здесь делает?
— Кто?
Дедушка мудрый, дедушка улыбается. Он прекрасно знает, кто.
— Баранчай!
— А ты что здесь делаешь? — дедушка отпускает перо. Оно висит над плиткой, не падает. Слов нужных нету, оттого и не падает. — Вот и он — то же самое. Явился с хитрым планом, хотел Сарыновым детишкам побег обустроить.
— И как?
— А ты как? Вот и он так же.
— Почему он мне ничего не сказал?
— А ты бы сказал?
— Я? Конечно! Я бы сразу, еще у нас дома...
— Уверен?
— Ага! Вдвоем легче...
— Вдвоем с боотуром?
— Ну да!
— Хитрый план? «Голову оторву! Руки-ноги...»
— Ну да... Ну нет!
— Вот и он — ну нет. Прокрался в одиночку, смотрит: не спасти...
— Так зачем он тогда меня спасает? Второй раз уже...
— А ты его зачем? В колодце?!
— Так я же не железный!
— Ты не железный. Ты березовый. Чурбан ты, Юрюн Уолан!
Дедушка сердится:
— Чурбан! Дубина стоеросовая...
Если я дедушке так не нравлюсь, почему он меня до сих пор воспевает? Воспел бы по-быстрому, уже и похоронили бы. Баранчая приплел, сказитель... Время стоит, а дедушка его тянет. Вот, стянул с места. Пошло время, побежало, понеслось вскачь. Перо дрожит. Баранчай вздрагивает. Орел содрогается. Всех трясет, корежит; меня — больше всех. Всех — от ярости, меня — от подлости. Я и не догадывался, что в одну воздушную душу столько подлости вмещается. Эй, Юрюн-боотур! Слышишь меня, свою салгын-кут? У тебя еще две души осталось, должны услыхать третью. Должны! Мы, подлецы, друг дружку за сто кёсов услышим. Мы, предатели, чуткие. Юрюн-боотур! Дружище! Ты же понял, что нужно делать?

 

* * *

 

Понял! Догадался! Умный!
Голова — во!
Баранчай? Друг?
Жалко, да.
Враг дерется. Друг дерется.
Друг с врагом. Враг с другом.
Кто третий лишний? Я третий. Я лишний.
Уруй!
Жаворонок. Хватаю. Вскидываю.
На плечо.
Пушинка. Птичка на скале.
Бегу бегом.
Хы-хыык! Гы-гыык! Ворюга!

 

* * *

 

Должно быть, подлость сил придает. А что? Обычное дело. Иначе откуда у боотура силы взялись? Змей с орлом сцепился, Уот — с Баранчаем, а Юрюн-боотур — с Жаворонком: хитрей хитрого, крепче крепкого. Две оставшихся души в пятки наладил, и дёру! Нам бы к выходу, да на двор, а там уже верный Мотылек ждет. Прыгнем в седло, только нас и видели!
Только — не только, а увидели нас.
Грому-то, грохоту! Скалу лихорадка треплет, лихорадка по имени Уот Усутаакы. Ухватил адьярай блестящего слугу за ноги; шипы ему ладони насквозь пронзили — он и не заметил. Башкой об стену — шмяк! И змей орла ухватил: зубами. Хрясть! Нет у орла левой головы, исчезла в огненной пасти. Беги, боотур! Торопись! Вон он, выход, рядышком...
Я, беспомощная душа салгын-кут, смотрел, как Уот взмахивает Баранчаем, словно палицей. Раскручивает над собой, с диким ревом швыряет в беглецов. Слуга дяди Сарына — воистину орел! — пролетел две трети коридора и с размаху ударил меня в спину, снёс с ног. Хорошо хоть по Жаворонку не угодил, а то прибил бы, честное слово.
— Вставай, чурбан! Вставай, дубина!
Это не дедушка. Это я кричу. Чурбан — чурбану, дубина — дубине.
А толку?
— Хватай ее! Беги!
Баранчай к выходу откатился. Полыхнул, выбросил сноп искр — все, нет железного человека. И орел прочь унесся, калека одноглавый. Костром вспыхнул, дымом окутался, прянул ввысь пылающей головней.
— Вор!
Пал на боотура косматый утёс. Вышиб две души, а вернулись три. Нет больше дедушки Сэркена, нет медного змея-душителя. Есть я, Юрюн Уолан, и то скоро не будет. Бьет меня Уот смертным боем:
— Попался? Буо-буо!
Два кулака. Два молота.
— Н-на! Получай!
Получаю. Получаю. Очень получаю.
— Вот тебе! Будешь знать!
— Не тронь!
Надо мной — вихрь. Вокруг Уота — вихрь. Живой, страшный, бешеный. У вихря когти-ножи. У вихря пальцы-удавки. У вихря мосластые ручищи. Шея у вихря длинная, вертлявая. Клюв щелкает, дымный хвост по стенам хлещет. Как ножом по железу:
— Не тронь!

 

* * *

 

— Убью!
— Не тронь!
— Убью!
— Замуж!
— Убью!
— Замуж пойду! За него!
— Убью!!!
— Замуж! Семья! Уши разуй, громила!
— Семья? Замуж? Кэр-буу!
— Я тебе дам кэр! Я тебе дам буу! Понял?!
— А-а, буйа-буйа-буйакам!
— Не тронь, говорю!
— Трогаю. Люблю. Не убью, нет.
— Слезь с него! Раздавишь!
— Первая здравица — за жениха!

 

ЭПИЛОГ

Крику было — караул! Дедушка Сэркен спел бы: до восьмых небес. Нет, не спел бы. Что он, дурак, дедушка Сэркен? На восьмых небесах и до восьмых небес? Тут рукой подать, шепотом — и то докричишься. Ладно пусть будет до Вышней бездны Одун. Главное, что крику много:
— Ты не моя дочь!
— А чья же?
— Чья-то! Чужая!
Тесак по мясу — вжик! И еще раз — вжик! Ломти ровные, красивые, один в один. Блестят на срезах, текут росой. Врага такими ломтями нарежешь, с двух сторон обжаришь — вкуснотища! Был бы только враг поупитанней...
— У меня твои глаза! У меня папины уши!
— Глаза? Уши? Ха!
— И ничего не ха!
— Тебя подменили! При рождении!
— Я вся в тебя!
— Ты?
— Я!
— В меня?
— В тебя!
— Моя дочь, и не умеет готовить? Я отрекаюсь от такой дочери!
Умсур счастливо засмеялась. В последнее время удаганке выпадало мало поводов для смеха, и еще меньше — для счастья. А тут ворохом привалило: мама радуется, мама светится, у мамы прекрасное настроение. Со стороны послушаешь: скандал! А если не со стороны? Если изнутри, из самой сердцевины?
Солнечная Нуралдин-хотун заявилась к дочери без приглашения. Упала снегом на голову: едва Умсур вернулась домой, в свое жилище на склоне железной горы, не отойдя как следует от битвы Нюргуна с Эсехом, а мама уже здесь, ждет, хмурится, и облако Мюльдюна-бёгё уплывает прочь в мутной синеве. Уплывает? Мчится, гонимое ветром, быстрей быстрого, словно могучему Мюльдюну проще сойтись в бою с ватагой адьяраев, чем встать между двумя родными женщинами.
Я поживу у тебя, сказала мама. Так будет лучше, сказала мама. Папе тяжело, сказала мама, ему надо побыть одному. «Как он себя чувствует? — спросила Умсур. — Он здоров?» Здоров, отмахнулась мама. Вычухался. Умсур и представить не могла, что мама способна так говорить о папином самочувствии. «Точно?» — переспросила удаганка. Мама кивнула: точно. Если, конечно, мы говорим о здравии телесном. А для здравия душевного... И тут маму прорвало. Пусть поднимет задницу, рявкнула Нуралдин-хотун, сверкнув взглядом. Приберется в доме! Сходит за кумысом! Отыщет свежую рубаху! А то сидит, Закон-Владыка, седалище греет, сам себя жалеет до усрачки! «Как? — в ужасе воскликнула Умсур. — Как он себя жалеет?» До усрачки, с наслаждением повторила мама. И добавила такое, от чего Умсур сразу расхотелось делиться с мамой собственными переживаниями.
И зажили они душа в душу, спел бы дедушка Сэркен. Нет, не спел бы. Во-первых, те из слушателей, кто за точность строки глотку перегрызет, исправили бы дедушку: зажили они три души в три души. Звучит дурно, зато не подкопаешься. А во-вторых, у дедушки сейчас хватало кого воспевать и без Нуралдин-хотун с ее старшей дочкой.
— Ладно, — сжалилась мама. — Моя дочь, моя. В семье не без урода.
— Твои глаза, — напомнила Умсур. — Папины уши.
— А желудок? Желудок чей?
— Ох, не спрашивай.
— Ты что, круглый год живешь всухомятку?
— По-разному, мама.
Умсур не стала объяснять матери, что стряпня — последнее, чем бы ей хотелось заниматься. Куда проще слетать белым стерхом на озеро или болото, съесть рыбку, лягушку, яйцо другой птички, а то и чужого беспомощного птенца. Корневища пушицы и сусака, клюква, жужелицы — все на пользу. Сейчас, когда время в Трехмирье сошло с ума, где-то всегда находилось лето. Поздняя весна, ранняя осень — журавль не голодал, выискивая меж дней и ночей, скачущих подобно льдинам в половодье, сытный час. Возвращаясь, Умсур спускалась в недра железной горы, к взбесившемуся механизму, вслушивалась в отвратительный скрежет — и сутки напролет била в бубен, пытаясь выровнять ритм мироздания, вернуть его к естественному порядку. Ничего не получалось, но удаганка не оставляла попыток. Когда же Умсур забывалась сном, кратким и беспокойным, ей виделся сплюснутый остров, бешеное вращение в пустоте цвета млечной сыворотки — и Нюргун, прыгающий в огонь. Бубен рвался, Нюргун вспыхивал, горел, сгорал без остатка; Умсур кричала, тщетно мечтая проснуться, но все повторялось снова: Нюргун, прыжок, дыра в бубне, смерть. В снах умирал Нюргун, не Эсех. Иногда сон баловал Умсур разнообразием: в огонь прыгали Юрюн, Мюльдюн, малышка Айталын. Проснувшись, удаганка молилась неведомо кому, чтобы бубен уцелел. Хотя бы раз! Один-единственный разик! Молитвы звучали как проклятия. До приезда матери Умсур старалась спать пореже, рискуя свалиться в обморок. Сейчас она надеялась, что присутствие солнечной Нуралдин-хотун ослабит грозный напор видений. Ведь мама! мама! мамочка...
А что, сказал бы Юрюн. Обычное дело.
— Стрела, — мама отложила тесак. — Покажи мне стрелу.
— Какую стрелу? Чью?!
— Его стрелу. Покажи, я хочу видеть.
Сперва Умсур не поняла. А когда поняла, ужаснулась: неужели мама читает ее мысли? Стоило вспомнить Юрюна...
— Принести ее сюда?
— Не надо. Где она у тебя хранится? В кладовке?
— В спальне.
Брови Нуралдин-хотун взлетели на лоб, но мама промолчала.
Стрела торчала в косяке двери, ведущей в спальню. Умсур воткнула ее выше своего роста, чтобы случайно не сломать, треснувшись лбом.
— Выдерни, — попросила мама.
И удивилась, видя, что дочь окаменела:
— Ты слышишь меня?
Умсур превратилась в столб, в ось миров. Привяжи к ней боотура, рвущегося на свободу, и удаганка не шелохнулась бы.
— Что такое? Умсур, тебе плохо?
— Стрела, — пробормотала Умсур. — Его стрела.
— Что стрела? По-моему, как новенькая.
Мама говорила правду. Ржавчина ушла с наконечника, сталь хищно блестела. Там, где были зазубрины — ровно заточенная кромка. Дрожали пышные перья, на древке — ни пятнышка гнили.
— Юрюн в безопасности?
— Это другая стрела.
Умсур выдернула стрелу. Присмотрелась, кусая губы. Наконечник? Был двурогий месяц, стал древесный лист. Оперение? Были перья сарыча, они же и остались. Только цвет изменился: с темно-бурого на серо-охристый. Древко? По-прежнему лиственница, но уже без свистульки. Юрюн, это Юрюн, точно Юрюн...
Или нет?!
— Другая? Тебе подменили стрелу?
Мне подменили брата, хотела ответить Умсур. К счастью, судьба не позволила удаганке произнести эти убийственные, эти пророческие слова. Все заплясало, подпрыгнуло, пошло ходуном — гора содрогнулась от вершины до подножия, будто некий отчаянный герой сиганул со склона в огонь, доказывая свою удаль.
— Что случилось?
Жестом Умсур приказала матери молчать. Нуралдин-хотун подчинилась, с тревогой следя за дочерью. Она ненавидела такие минуты, когда взгляд ее маленькой Умсур делался слепым; вернее, чрезмерно зрячим. Куда всматривалась удаганка? Что видела?
— Гости, — сказала Умсур. — У нас гости.
— Гости?
— Кто-то прыгнул с края небес на гору.
— Кто? Кто прыгнул?!
— Конь. Это всадник. Извини, мама, больше я ничего не вижу.

 

Назад: ПЕСНЯ ТРЕТЬЯ
Дальше: ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ В ОЖИДАНИИ НЮРГУНА