Алекс Пирс
Делай это легко, делай это сквозь ночь. И эта хрень сработает… Так. Сейчас же отбрось эту долбаную мелодийку, пидор. Будешь держать ее в башке, и тогда ты пошевелишься, дернешься или… не знаю; правда, блин, не знаю… он об этом догадается, и тогда все это кончится какой-нибудь кошмарной сценой убийства: удавкой из шнурка, кури балдей, а все оттого, что ты проснулся с этой долбаной песенкой, что трясла своей потной лавсановой задницей у тебя в голове. Рано или поздно дуралей поплатится за то, что решил пошевелиться. Правая часть мозга меня безжалостно корит: вот тебе, не хрен было заявляться в «Диско Дак». Спал бы себе да спал. А что? Ну-ка проверим, явь это или сон. Четыре спонтанно выброшенных на подушку пальца означают, что это сон, пять – что явь. Раз, два, три, четыре… пять. Мазафакер.
Ну а что, если мне просто снится, будто это наяву? Или что это во сне? Помнится, я где-то читал: такие вещи происходят, когда ты умираешь. Ё-моё, что за ересь… А ну-ка дыши размеренно. Нет, вообще не дыши. Ладно, дыши, но медленно. А теперь перестань. Я знаю, что это. В смысле, скорее всего, ты просто выходишь из глюков. И сейчас ты просто выполз из одного особенно ломового. Вот что бывает, если коксом разживаться где-нибудь помимо Сорок Второй или Восьмой улицы. А ведь именно туда тебя направляли наводчики и с Сорок Первой, и с Пятой. Хотя постой, какой же это глюк. Я не глючу. Даже на Ямайке. Никогда. Она сама по себе сплошной глюк, и… Бог ты мой, перестань так ломать себе голову. Будешь так напрягаться и начнешь мыслить вслух – ой, я что-то сейчас сказал? Бог ты мой, бог ты мой, боог тыы мооой – прекрати это, Алекс Пирс, пре-кра-ти. Остынь сию же минуту. Остынь, я сказал. Закрой глаза и попытайся ухватиться за сон, который от тебя ускользнул; давай прямо с ходу, а когда проснешься, этого человека, сидящего на краю твоей кровати, уже не будет. А может, и еще лучше: не будет того, кто открыл твою дверь, вошел как раз в момент твоего пробуждения, потому что ты по-настоящему никогда не засыпаешь, да и спать по-настоящему не можешь на этом пыточном ложе. Так что никто сюда не входил, не подходил к окну и не задергивал шторы, не лез к себе под рубашку – не смотри, твою мать, не смо-три – и не сел на твою кровать. Никаких тебе скрипов, щелчков, тиков и таков. Закрой глаза. Да, вот так просто. И это сработает. Это сра-бо-та-ет.
Я в отеле «Скайлайн». Заехал сюда два дня назад, хотя в Кингстоне уже пять месяцев, а на Ямайке все восемь. Восемь месяцев с той поры, как Линн поставила мне ультиматум: она или Ямайка. Стервоза, иначе не назовешь. Я вообще-то и не ожидал, что она будет ценить мою работу, но надеялся хотя бы на какое-то уважение к тому, что я делаю. Не сказать, чтобы оно совсем уж ей не нравилось. С такой штукой, как ненависть, я бы, черт возьми, как-нибудь совладал. Ненависть – это по крайней мере что-то. Но она проявляла столь редкостное равнодушие, что это меня попросту бесило, а что еще хуже – выдвинула ультиматум насчет того, что было ей, в сущности, по барабану. Ну и я, понятно, ищу способ воздать ей той же монетой. Хотя, честно говоря, я все-таки полагаю, что этот свой слоган – «книга или я» – она выдвинула с целью рекогносцировки: как я на это прореагирую.
И вот ведь в чем прикол: в качестве ответа вполне годились оба варианта. Так что же теперь? Да, я ее, типа, ненавижу за то, что она не испытывает ко мне ненависти. Ненавижу за то, как она вошла в мой кабинет там, в Бруклине, совмещенный у меня со спальней, оседлала, как коня, мой письменный стол и сказала: «Поздравляю, милый: сегодня у тебя судьбоносный день. Ты должен выбрать: или твоя ямайская книжка, которая никуда не приведет, или наши отношения, которые тоже ни к чему не приведут, потому что одно или другое должно увенчаться какой-то развязкой». Я ей ответил: «Ты, блин, что, обслушалась “Прибытия медленного поезда”? Если да, то заделываться фанаткой Дилана сейчас самое, блин, неподходящее время». На это она назвала меня «задротом, которому нужно не пальцы гнуть, а отвечать на поставленный вопрос». Я сказал, что последнее время много чего прочел на тему психологии, где подобная постановка вопроса именуется не иначе как «эмоциональный шантаж», поэтому на такой вопрос я отвечать отказываюсь. Она посмотрела-посмотрела и сказала: «Что ж, это и есть твой ответ». И вышла из моей – нашей – спальни. О, я бы сейчас многое отдал за пощечину, которую мне, пожалуй, следовало ей тогда влепить…
Не знаю, с чего это вдруг я об этом раздумался. Предположим, что я бы, гм, усилием воли составил ей счастье и мы бы протянули еще года два, пока наконец не сошлись на том, что обрыдли друг другу вконец. Но, может, этого я и заслуживал – участи скучливого, довольного своим уделом домохозяина с круглеющим пузцом; во всяком случае, тогда я не застал бы по пробуждении какого-то субъекта, сидящего сбоку на моей кровати и занятого созерцанием пола. Скучать в Бруклине – это по меньшей мере забавно. «Дорогая редакция, посоветуйте, как быть. Я обзавелся проблемой еще до того, как у меня появился к ней повод».
По правде говоря, в Нью-Йорк я возвратился, чувствуя в себе некую дыру размером с третий мир, которую, я знал, Линн собою не заслонить, но все равно постарался, чтобы она это сделала. Возможно, мне досаждало то, что она не пыталась устроить мне драму со слезами, что ей-де не по силам быть при мне супергероиней; злило и то, что она не уплыла затем по реке из слез, написав обо мне какую-нибудь слащавую балладу в духе Карли Саймон. Вместо этого я заполучил девушку, которая, в сущности, относилась ко мне так же, как Ямайка (другая моя зазноба): то, что у нас есть, возможно, и неплохо, но учти – ты льстишь себе, если думаешь, что после какого-то момента мне будет до тебя дело. Возможно, к ней я проникся по той же причине, по которой из раза в раз проникаюсь к Ямайке. Я с самого начала знаю, что у нас ничего не получится, но это все равно не удерживает меня от того, чтобы за ней поволочиться. Казалось бы, зачем? Да хрен его знает. Вел бы я себя так же, если б знал ответ на этот вопрос? Черт возьми, не исключено.
Между тем сбоку, на левой стороне моей кровати, сидит мужчина, уставясь в пол. Я чувствую, что он на него смотрит. Лишь раз я приподнял голову и тут же мысленно себя обругал: он наверняка это почувствовал. А может, и нет. Сидящий на моей кровати так легок, что вдавленность на ней я едва чувствую. При этом он сидит на моих простынях: они сейчас натянуты и путами стягивают мне правую ногу у него за спиной. Бог знает, где сейчас моя левая, ладно, главное – не шевели ею. Не ше-ве-ли. И все обойдется. Дружок, ты, кажется, собирался откочевать обратно в сон; вспомни, таков был твой изначальный план. Прекрасно. Просто закрой глаза, прикинься спящим, и когда ты проснешься, этого визитера не будет. Перестань думать, что это не сработает; придурок, ты еще не пробовал. Закрой глаза, и всё. Зажмурь их так, чтоб выдавились слезы. Зажмурь и отсчитывай секунды. Раздватричетырепять… Нет, язви тебя, это чересчур быстро. Надо медленней – раз… два… три… четыре… пять… – медленней, еще медленней, и когда ты откроешь глаза, он исчезнет. Уйдет, растворится… Нет, все сидит, зараза.
Он по-прежнему здесь. Глянь на него с закрытыми глазами. Он что, включил свет? Этот факер включил свет? Кто, черт возьми, включает свет в это время? Нет, не гляди. Штаны черные, не синие. Точно? Разве не цвета морской волны, с голубой рубашкой? А голова какая, лысая? И он ее держит руками? Он белый? Чернявый? Кто же носит штаны и рубаху в тон? Не надо, не смотри. А если захрапеть, то он уйдет? Черт. Надо бы перевернуться. Все во сне ворочаются; если я не буду этого делать, он подумает, что я не сплю. А если я повернусь, то могу ненароком его вспугнуть, и вдруг он что-нибудь выкинет? Мои джинсы все так же на стуле у письменного стола, за которым я совсем не работаю. Бумажник вон выпростался из кармана, того и гляди упадет. Проездной, презерватив, тридцать баксов – или пятьдесят? Чего это я разглядываю свой гребаный кошелек? Пустая коробка из «Кентукки фрайд чикен» – в Джемдауне это культовая жрачка. Блин, а сумка моя где? У него в ногах, что ли? Он что, занят тем, что ее обшаривает? Алекс Пирс, гребаный ты трус, а ну-ка встал и сказал: «Братан, какого хера ты, собственно, тут расселся? Это что, твой номер, язви тебя?»
«Чё? Ой, бро, я-то думал, это и вправду мой номер».
«Что, очень похож?»
«Братан, а мы чё, в отеле, что ли?»
«Ну вот, блин, наступает прояснение».
«Да ты знаешь, с вечера так нахуярился, бро, не помню даже, как поднялся наверх. Ты, между прочим, сам виноват: дверь не закрыл, вот пьяный хер вроде меня сюда и забрел… Хорошо еще, что ты не симпатяшка, а то б проснулся с моим хером в жопе аж по самое воскресенье».
«Хорошо, что я не симпатяшка».
«Против правды не попрешь».
«Сейчас ты отсюда делаешь ноги…» — Ёшкин крот, с кем это я разговариваю? Я это сказал или подумал? Он не пошевелился. И не шевелится. Все так же не шевелится.
Ну так соберись, чувак. Собери свое говно воедино. Дыши медленно, мед-лен-но. Может, его слегка пихнуть? Отель-то, в принципе, безопасный. Возможно, он из четыреста двадцать третьего номера, а сюда попал просто по ошибке, или же я оставил дверь открытой. Или, может, отель мухлюет и дает от всех дверей одинаковые ключи, думая, что сверять их никому не придет в голову (во всяком случае, белые прожигатели жизни, которым в стране третьего мира не докучают вопросами, не должны по пьяни проявлять такую беспечность: это уже их личная ответственность). Бог ты мой, да что за мысли у тебя. Спи давай; засыпай по-настоящему, а когда реально проснешься, его здесь не будет. Это все равно что… все равно что… все равно что что? Ну, как оставить открытым окно и потом увидеть в комнате ящерку. Закрой уже глаза, пожалуйста. Рядом с коробкой полковника Сандерса стоит видавшая виды печатная машинка, немалого, кстати, веса. Может, пробормотать якобы сквозь сон, сколько она стоит, чтобы он ее прихватил и свалил? Типичное убеждение писателя, что ворам на книги класть три кучи. Ёкарный бабай. Мэнникс сейчас схватил бы вон ту лампу и шарахнул этого гада по затылку. Темп жизни – не двадцать четыре кадра в секунду. Барнаби Джонс давно бы уже что-нибудь предпринял. «Женщины в полиции», которые все замахиваются, да не бьют, и то бы что-нибудь выкинули. Какой-нибудь финт ушами.
Слева от меня стол, справа санузел, а между ними этот тип. До санузла пять футов. Может, шесть. Ну, максимум восемь. Дверь открыта. Если там есть ключ (он же должен там быть, у каждой ванной должен быть ключ – или нет?), я просто прыгну с этой кровати, выдерну ногу почти из-под него и, наверное, рвану к двери – в ванной я окажусь раньше, чем он опомнится и на меня напрыгнет. Или придется в два прыжка, раз-два. На полу ковровое покрытие, так что не поскользнусь. Вон она, гребаная дверь, надо только подбежать к ней и захлопнуть за собой, утопить ручку, если нет ключа, – ну как не может быть ключа? Он просто обязан быть! Иначе, бля, я… Что ты, язви тебя? Что иначе? Ага. Как раз когда я дернусь бежать, он задом пришпилит мне ногу и у него как раз хватит времени, чтобы чиркнуть мне по горлу своим катлассом – он же ямаец, этот тип, значит, должен иметь при себе катласс. Мазафакер. Или пырнет меня в бедро, чтобы лишить подвижности, и чиркнет по артерии – как она там называется, – от которой истекаешь кровью в считаные минуты, да так, что никто не спасет… Прошу тебя, сукин ты сын, ну не откидывайся ты на мою ступню. Может, надо бы подскочить, как будто я очнулся от кошмара, резко пнуть его в спину – точнее, в бок, а пока он пытается сделать то, что там принято у гангстеров – нашарить ствол или типа того, – я дам деру к двери; она ведь должна быть открыта. Ну и что, что за полночь: выскочу как есть в труселях и заору на весь коридор «убивают насилуют полиция», потому как задача сейчас одна: избавиться от этого, который здесь сидит. Ну не место ему здесь, согласитесь.
«Брат, ты меня слышишь? Сдается мне, настало время обзавестись штукенцией».
«Какой такой штукенцией?»
«Той самой. Думается мне, “беретта” тебе подойдет».
«За каким таким хером? Нет, Жрец, никакой долбаный ствол мне не нужен. Ты ведь знаешь, что случается со стволами? Люди гибнут, вот что».
«Не за то сейчас речь, брат».
«Причем люди не те».
«Ну это смотря кто с той стороны курка, а кто с этой».
«А что мне с ним делать-то, со стволом? Черт, и зачем он мне вообще?»
«Спроси лучше, как быстро мне удастся его раздобыть и как легко его будет заполучить».
«Ну хорошо, как быстро я могу его заполучить?»
«Прямо сейчас».
«Блин, ты…»
«На, держи».
«Что? Нет. Ей-богу, нет».
«Брат, бери штукенцию».
«Жрец…»
«Бери штукенцию, говорю я тебе».
«Ну, Жрец…»
«Бери, владей и береги».
«Нет, Жрец. Не хочу я никакого, язви его, пистолета. Правда».
«Разве речь идет о том, хочешь или не хочешь?»
Ямайцы и это их изъяснение загадками. Когда-нибудь я хочу ему просто сказать: «Послушай, Жрец, вся эта туманная околесица не прибавляет тебе ума ни на грош». Но тогда я рискую лишиться самого полезного информатора во всем Кингстоне.
«Сколько лет мы уже с тобой знаемся?»
«Не знаю. Года два, три?»
«Я хоть когда-нибудь говорил тебе что-то лишенное смысла?»
«Нет».
«Тогда бери ствол. Или нож. Хоть что-нибудь, брат».
«Но зачем?»
«Затем, что за вторником следует среда. А то, чем ты занимаешься во вторник, меняет тип среды, что для тебя последует».
«Бог ты мой, Жрец, ты хоть раз можешь сказать мне прямую фразу?»
«А то ты в мои фразы не въезжаешь. Кто, как не я, говорит тебе обо всем, что происходит? Или ты запамятовал? Я знаю все, что происходит, и обо всех. Даже о тебе».
Пожалуйста, не утопай в кровать глубже, не скатывайся, не касайся меня; он там что, скрестил ноги? Никто не скрещивает своих ног; так делают только британские гомосеки. Сейчас он смотрит на меня, я это чувствую – шею сзади начинает покалывать, потому что ты знаешь: кто-то на тебя смотрит. А сейчас она начинает без удержу подергиваться. Вот блин. С каким, интересно, выражением он на меня смотрит? Креня шею, как собачонка, от моего потешного вида? Или как ямайская ребятня, что оторопело пялится, когда меня видит, и недоумевает: а Христос при втором своем пришествии в самом деле будет носить джинсы в обтяжку? Как сейчас поступит этот тип – схватит меня за яйца? Видит ли он меня сквозь простыни?
«Брат, знаешь, как ты лоханулся? Как сильно ты облажался? Я сейчас даже разговаривать c тобой не желаю».
«Ну, так что ж теперь? Поднимайся наверх, брат, дождь идет. Я позвоню на фронтдеск, чтобы к тебе не приставали».
«Я люблю, когда Джа устраивает мне водные процедуры».
«Не мели ерунды, Жрец. Времени половина десятого вечера. Тебя даже плохо слышно из-за грома».
«В прошлый понедельник ты пришел со мной поговорить и сказал: “Жрец, я лишь хочу задать человеку один вопрос”. Я сказал тебе: “Ты можешь задать, но только один, и отвечать на него он тебе не обязан. А может ответить и так, что ответ тебе не понравится”. Ты это запомнил?»
«Конечно, запомнил, ведь ты сказал это мне. Сказал: “Смотри, о чем спрашиваешь Папу Ло”».
«Да я не о Папе Ло. Он не единственный, кого ты спрашивал за минувший день».
«А, ты о Шотта Шерифе? Ты мне стрелку с ним не устраивал, я сам ее набил».
«Брат, я тебе о человеке из ЛПЯ. Ты говорил с Джоси Уэйлсом».
«Ну. И что с того? Он там был. Я спросил, могу ли чуток с ним побазарить, и он сказал “да”. Вот я и порасспрашивал».
«Я также сказал, что рот мне скоро придется зашить на замок, потому что они начинают унюхивать во мне стукача. А я, брат, всего лишь говорю правду. Я ведь даже не стучу».
«Да, ты не стукач, я это понимаю. Заходи, брат».
«А еще я тебе сказал: не думай, что в Джемдауне все становятся идиотами, как только видят белого человека. Не ходи в гетто без паспорта гетто».
«Жрец…»
«“Не ходи в гетто без своего гетто-паспорта”, – говорил я тебе».
«Жрец, мне кажется, это все фигня».
«Я говорил: “Не заходи на ту или иную территорию, пока не сойдешься с определенными людьми”. Я говорил тебе: “Не заходи на ту или иную территорию, если тебя не веду я”».
Гребаный Жрец. Мне понадобилось некоторое время уяснить, что он совсем не тот, за кого себя выдает. Хотя, опять же, единственный способ получать информацию сверху – это быть тем, кто занимает низкое положение придонной рыбы. Всюду, куда бы ты ни сунулся, стукачи-осведомители всегда кормятся на самом низу. В каждой стране, где доводится быть, они необязательно одного сорта, но примерно на одно лицо – на треть плут, на треть подонок, на треть просто зарвавшийся лузер, знающий, что важности в нем ровно столько, насколько громко он себя захвалит. Особенно этот анус информационного сброса – вид такой, будто он собственноручно написал Пятикнижие. «Уличный паспорт»… ага, а палец в жопу не хошь? Парни из Восьми Проулков, с которыми я напоследок общнулся, считали его самым анекдотичным бомбоклатом гетто.
«Это Жрец, что ли, балаболит, что он в Восьми Проулках может пальцы веером топырить? И что тебе зайти сюда нельзя, если только не он тебя послал или привел? Знаешь, почему мы его Жрецом кличем?»
«Он сказал мне, это потому, что он единственный, кто ходит и по Копенгагену, и по Восьми Проулкам».
«А говна к носу он тебе не предлагал? Йоу, браты, вы слышали, что ему наплел Жрец?»
«Что, это не так?»
«Да почему, частично так. Только этот бомбоклат, видно, возомнил себя Христом, раз втюхивает тебе пять хлебов и две рыбы».
«А?»
«Да он потому по гетто везде шляется, что его не только ни одна собака, но и ни одна кошка не боится. Почему, ты думаешь, его кличут Жрецом?»
«Ну-у, э-э…»
«Давай без “ну”, белый паренек. Жрец хочет смотреться большим шоттой. С давних уже пор. И каждый день клянчит у дона: “Дон, дай мне ствол, а? Ну да-ай, пожалуйста. Ты ведь видишь, я рожден быть руди?” И вот Шотта Шериф устал от его слез и соплей и сказал выдать ему ствол. И знаешь, что случилось? Мой пацан сунул тот ствол себе в штаны, и тут вдруг “бум-м”! Хренок ему и отстрелило. Ума не приложу, как тот опездол жив остался. Я как-то спросил Шотту, не спецом ли он снял тот пистоль с предохранителя, но тот ответил молчанием. Чудо вообще, как он на себя потом руки не наложил. Это ж бабу никогда не трахнуть – для чего вообще жить-то? Вот и выходит, что Жрец: они ж все евнухи».
«Ну как. Хрена нет, но язык-то у него остался».
«Как ты сказал?»
Восемь Проулков. Это правда, Жрец ничего не сделал, чтобы меня с ними свести. От себя я спросил одну нервного вида даму из Ямайского совета церквей, не могу ли я поговорить с кем-то из людей, стоящих за договором о мире. Она куда-то позвонила, и неожиданно для себя я услышал, что могу пойти на встречу хоть завтра. У ямайцев все строится на указательных местоимениях. У них всегда что-то или «типа там», или «типа тут». В Копенгагене, надо сказать, это особенно к месту. Ты закладываешь виражи по улочкам, шаришь по рынку, и если голова у тебя не идет кругом уже от всего этого – деревянных прилавков с бананами, манго и аки, грейпфрутами и плодами хлебного дерева, местными орнаментами и отрезами габардина, газетными лотками и перекатами вездесущего регги (на радио его здесь не услышать), – то ты здесь запросто можешь промахнуть мимо Первого Проулка из так называемых восьми.
Но у каждого проулка есть угол, и на каждом таком углу стоит по пять-шесть ребят, готовых заняться делом, то есть мордобоем. Меня они как-то пропустили, и я сделал вывод, что к нынешней поре, благодаря Певцу, местные как-то свыклись, что на их территорию могут забрести белые люди. Или, пожалуй, более уместный ответ: без слова дона здесь никто не дергается. И пятерка голодных парней, ждущих на кого-нибудь наброситься, удерживается невидимым поводком. Жрец с таким жаром втирал мне насчет опасностей Копенгагена, что даже не сообразил, что вот я возьму и наведаюсь в Восемь Проулков. О них он сказал всего за день до того, как я туда направился. К тому же он думает, что я тикаю по его часам. А еще, что я просто глупый америкос, который все еще жив исключительно благодаря ему. Хотя, видит бог, приехать сюда уже само по себе было глупостью. Подумать только, я делал изначально ставку на тех факеров с северного побережья в майках «Отъямай меня Ямайка». А вот теперь давайте посмотрим, кто и сколько раз может сказать: «Брат, я знаю Ямайку такой, какая она есть. Потому что был там и видел». То есть реальную Ямайку. Я был там с «роллингами», когда они на «Дайнэмик саунд» записывали «Goats Head Soup» (не имею, кстати, никакого отношения к тому, что тот альбом получился полновесным куском дерьма). А начиная с семьдесят шестого года меня в студийном помещении регулярно наблюдал Питер Тош и, что примечательно, не гнал. А видели б вы, как я сказал Певцу, что его обработка битловской «И я люблю ее», по мнению Пола Маккартни, самая лучшая на все времена, то вы бы точно утерлись. И утритесь.
Так что нет, углубляться в дебри Кингстона я не опасаюсь. Дело лишь в том, что это за глубина. Взять, например, эту. Такого вы никогда не видели, хотя, может, и бывали здесь десятки раз. Раньше я пробовал проводить параллели, но когда ты здесь, это просто теряет смысл. Когда проходишь ребят на углу, тебе никогда не приходит в голову поднять глаза и обвести, вобрать в себя всю живописную панораму этого места. Вот ты двигаешь мимо ребят и мужчин, занятых игрой в домино. Тот, который напротив меня, только что сделал широченный замах, чтобы сплеча грохнуть доминошкой по столешнице и закончить, видимо, выигрышную для себя партию (на лице игрока видна торжествующая ухмылка), но тут он замечает тебя, и его рука замедляется, а доминошку он кладет нежно-пренежно, буквально шепотом, будто игра была такой неважнецкой, что ему стыдно собственного азарта перед белым человеком.
Ты идешь дальше и недоумеваешь, а не стал ли сам подобием шоу. В принципе, не исключено, что на тебя здесь будут смотреть и даже пялиться, но ты никак не ожидаешь, что это будет настолько как в кино. Когда всё начинает тормозить и стопориться до темпа замедленной съемки, а затем и вовсе стоп-кадра; когда уши сами собой ловят тишину: вроде бы только что все было на полной громкости, и вдруг музыка обрывается оттого, что где-то разбился стакан, или две женщины ахнули, или же тишина стояла на протяжении всего этого времени. Ты проходишь первый дом (домом это назвать сложно; наверняка чье-то жилище, но точно не дом) и стараешься не заглядывать за троих ребятишек в дверном проеме. Но все равно это делаешь и изумляешься: а почему проход так хорошо освещен? Там между домами коридор или просто отсутствует крыша? Но стена там темно-синяя, ровная, и ты поневоле задумываешься, кто это решил проявить такую заботу об этом месте.
Мальчуган в длинной, до колен, желтой майке «Старски и Хатч» улыбается, но две девочки (обе постарше) уже обучены этого не делать. Та из них, что на нижней ступеньке, поднимает подол платья, показывая из-под него джинсовые шортики. Дверь за ними такая ветхая, что напоминает лес-пла́вник, но я стараюсь на это не смотреть: в двух-трех футах от них на ступеньках сидит женщина, причесывая волосы девочке постарше, что уместилась у нее в ногах. А между теми тремя ребятишками и женщиной (матерью?) кирпичная стенка с таким множеством вынутых кирпичей, что напоминает шахматную доску. Кто-то пытался побелить стенку, но сдался. Это, признаться, сбивает с толку. Ведь здесь территория ННП, то есть выигравшей на выборах партии, и, казалось бы, ее родные трущобы должны смотреться как-то лучше, добротнее; но смотрятся они еще хуже, чем квартал ЛПЯ. Впрочем, «хуже» – понятие для Кингстона традиционно относительное и меняется день ото дня… Тьфу ты, да что это я, в самом деле! У меня тут сбоку на кровати расселся какой-то гребаный чувак, а я размышляю о каком-то там гетто, что в десяти милях отсюда!
Ну же, мужик, сядь прямо, не заваливайся. Эта сцена длится уже сколько, минут десять? Ты спишь? Я это уже делал: клал лоб на руки, локтями уткнувшись в колени, хотя обычно я не сплю, а странствую. Блин, не знаю. Сейчас возьму и перевернусь. Что такого может произойти? Он слегка всполошится, а потом поймет, что я по-прежнему сплю. Это же так естественно, повернуться во сне; он, наоборот, счел бы странным, если б я не ворочался. Ведь так? Я хочу разглядеть его лицо. Он потирает себе затылок – лысый, я теперь это вижу, – а руки у него красновато-коричневые. Может, это приток крови? Повернусь-ка я и лягну его в спину. Да, именно так и поступлю.
Нет. Ну уж нет. Я хочу встать в своем, разъязви его, гостиничном номере и заказать, чтоб его, чашку кофе, хренового, потому что отель этот – дешевка, полагающая, что американцы, в силу своей тупости, не знают, какой должен быть вкус у настоящего кофе, что, в общем-то, правда, если ты вечно выхлебываешь эту бурду до последней капли, но пить я его все равно буду, потому что надо чем-то занять рот, пока идет эта гребаная перезапись пленки со вчерашнего дня, на которой ничего аппетитного, может, и нет.
А затем я схвачу свой рюкзак, натяну джинсы, прыгну в автобус и оглянусь на людей, которые дружно подумают: «Ух ты, белый чувак с нами едет». Только они подумают несколько иными словами, а у меня свои дела, так что я соскочу на остановке перед «Глинером» и составлю разговор с Биллом Билсоном, хотя он и штафирка ЛПЯ и американского правительства; штафирка, которая вечно шпигует того парня из «Нью-Йорк таймс» конским дерьмом. Хотя, в сущности, он славный малый, всегда горазд на парочку непроверенных цитат; я же хочу лишь спросить его, не припоминает ли Джоси Уэйлс, что это был за день, когда стреляли в Певца (хотя, понятно, такая трагедия), и как так он может мне рассказывать, что в него выстрелили как раз в тот момент, когда он собирался передать своему менеджеру ломтик грейпфрута, – ведь этот фактик не был известен никому, кроме самого Певца, его менеджера и меня, поскольку я единственный, с кем они об этом говорили. В смысле, это не ах какой секрет или что-то в этом роде, но это деталь, вылезающая лишь по итогам длительной кропотливой работы, когда наконец удается расположить к себе и разговорить собеседника.
Разумеется, про грейпфрут я заикаться не буду, скажу лишь, что у этого дона, похоже, имеется реально эксклюзивное знание всех интимных подробностей того покушения, которое, кстати, «покушением» мне называть запрещено. Последний раз, когда я спрашивал Певца, кто все-таки пытался его убить, он посмотрел на меня с улыбкой и сказал, что это «великий секрет». Не упомянул я этого и Джоси Уэйлсу, потому как, сами понимаете, когда я перед этим гляделся в зеркало, надписи «ПИДОР СУИЦИДНЫЙ» у меня на лбу выколото не было.
Черт, не могу удерживать прямоту мысли. Произошло-то не это. В смысле, этого еще не произошло. Я по-прежнему на краю Восьми Проулков и выискиваю Шотта Шерифа, а не Джоси Уэйлса. За каким хером мне думается о Джоси Уэйлсе? Он даже не из тех, чье имя просится на ум, – что, готов поспорить, его более чем устраивает. Джоси Уэйлс – это Копенгаген. Но это было потом, Алекс Пирс. То, что ты узнал в Восьми Проулках, послало тебя в Копенгаген, просто чтобы до конца все прояснить. Но сначала я побывал в Восьми Проулках. Ну, а если я был там, то для того, чтобы встретиться с Шотта Шерифом. Хотел узнать, действует ли по-прежнему мирный договор после тех вспышек убийств на Орандж-стрит и Печон-стрит на прошлой неделе, где юноша от ЛПЯ из-за подруги зарезал юношу от ННП. И после того последнего шоу с полицией, где ребята в черно-красном наложили лапу на тайник с оружием и боеприпасами, да такой, каким не могла бы похвастаться даже Национальная гвардия США.
Само собой, задать такой вопрос в открытую я не мог. После дружественного визита в Восемь Проулков, где мне дали инфу на Жреца, я нежданно обнаружил его под уличным фонарем. Он сидел там и ждал меня. Во всяком случае, так он сказал: «Брат, я давненько уж тебя тут караулю». Устройство связи гетто более старое и более передовое, чем телефон. Посиживал он на стальной барной сидушке из настоящего бара, в тридцати футах от угла; когда я появился, он покуривал сигарету, потягивал «Хайнекен» и послеживал за партией доминошников. Вид у него был, как у человека, к которому подходишь и эдак запросто спрашиваешь: «Эй, а где тут такой Шотта Шериф?»
– Знаешь, это никак не то место, где ожидаешь увидеть блестящий барный стул.
– Или второе присутствие Иисуса. С магнитофоном.
– Я с ним пересекаюсь то и дело.
– Пересекаешься с кем?
– Да неважно.
Он тоже в курсе, что я пришел разузнать о мирном договоре. Оказывается, их с Папой Ло в одно и то же время замели в тюрягу – как раз когда горе-стрелки нагрянули в дом к Певцу, – и как всякая группа рассудительных людей, оказавшихся в одной куче, они взялись меж собою толковать. Ну а дальше, как известно, возник мирный договор, про который даже написал песню певец Джейкоб Миллер (не супер, но сойдет), а потом возвратился и Певец, чтобы благословить то соглашение еще одним концертом. Я хотел узнать, что же на самом деле привело договор на грань срыва и поставлен ли на его будущем крест. Я спросил Жреца о ночи перед тем, как армейцы постреляли тех ребят в Грин-Бэй; то, что вбило в мирный договор первый клин. Слышал ли он о некоем Ду́шке? Сложно поверить в существование ганмена с таким имечком, более свойственным певцу стиля ду-уоп, но если таковой действительно существует, то Шотта Шериф, вероятно, о нем слышал. Он ведь тоже, в некотором смысле, причастен к рождению того мирного договора.
– Нет, солнце, не слышал я про такого… Как там его? А он разве не от ЛПЯ?
– Да говорят, что этот Душка был как раз от ННП.
– Ганмен?
– Мутнявая личность.
– Какая-какая?
– Да ладно. В общем, он не отсюда?
– Здесь с таким именем никого нет, Иисусик.
Больше, наверное, мне не сказал бы и Шотта Шериф. Не успел я спросить, можно ли здесь поговорить еще с кем-нибудь, как Жрец ухватил меня, воровато огляделся, не смотрит ли кто, и сказал: «Этот договор должен действовать. Иначе просто быть не может». Голос его звучал едва ли не просительно. Я еще позадавал его соплеменникам какие-то глупые вопросы, типа, знают ли они, что исполнительница «More More More» была порнозвездой, и ушел.
На днях Жрец подыскал мне кое-кого пополезней. Он повел меня в какой-то неимоверно загаженный проулок, расположенный в квартале Кингстона, где верховодит ЛПЯ, и там свел меня с одним из тех, кто удрал из Грин-Бэй; так я впервые встретил человека из реальной «Уэнг-Гэнг». Тот отвел меня в бар, футах в двадцати от места встречи, и запросто заговорил. Оказывается, тот Душка вроде как нашел способ проскользнуть в Саутсайд – территорию ЛПЯ, – где закорефанился с «Уэнг-Гэнг». Он же пробросил, что у армии не хватает людей на охрану стройки в Грин-Бэй. Затем он связал их ганменов с некоей Матой Хари из кингстонского отеля, которая сказала, что ребята, мол, скоро получат стволы плюс по триста американских долларов на брата, а в закрепление сделки еще и дала троим или четверым. Жрец рассказал мне про Душку, ну а выживший поведал мне о Сэлли Кью (кликуха явно не ямайская). Парнишке на вид не было и семнадцати, но для Джемдауна, если ты в этом возрасте шахну пробуешь впервые, ты все равно староват.
«И вот этот Душка всплывает, э-э, четырнадцатого января, – вспоминает он (вернее, вспомнил после того, как я отдал ему свою пачку “Мальборо”, семьдесят баксов и кассету Джерри Рафферти, которая неведомо как оказалась в моем рюкзаке). – “Он подъехал с двумя “Скорыми”, и мне это показалось подозрительным”, – сказал паренек. Хотя рассказывать юному шотте, что в условленном месте тебя ждут стволы, которые нужно всего лишь пойти и взять, это все равно что говорить нарику: “Там в мусорке, в конце проулка, целый пакет с герычем, без всякого адресата”. Парнишка тогда выложил весьма интересную инфу, только вот не помню какую. Надо проверить по записям. “Мы ж, понимаешь, были в основном растафари, не лейбориты”. – Может и так. – “В политику-шмалитику не лезли. В карман никому не заглядывали, а значит, и работали на кого хотим, ты понял?” Был, однако, январь, сразу после Рождества, и все знали, что в гетто ни у кого нет денег; хуже того, “Уэнг-Гэнг” тогда разосралась и пожгла все мосты с другими бандами Кингстона.
Ну вот, стало быть, там затевалась стройка, а к ней нужна была охрана, но только чтобы со своими стволами. Стало быть, надо искать. Может, оно и не совсем правильно, но когда на севере мамаша говорит мужику, что малявке нужно детское питание, а мамаша на юге говорит, что отпрыску нужна школьная форма, думается как-то о другом. А тот чувак насчет стволов связался с армейцами. Ну, связался и связался – солдат, он же не ковбой-убийца, ты понимаешь. Если б то были фараоны, я бы не только, бомбоклат, не повелся, а еще и тому Душке накостылял. Ну а солдат нам чего тревожиться: мы с ними друг другу дорожку не переходили. Я ж говорил, в политику мы никогда не лезем. Но я-то тогда ничего не знал, а солдат нам говорит: «Становитесь вон туда, к мишени». И тут я резко падаю, как будто в обмороке, пока они даже еще не открыли стрельбу. Ползу через кусты, а ведь я еще и босой. Остерегаюсь даже дышать, пока ползу с того стрельбища на участок с тростником. Они выслали вертолет, нас искать. Удивительно, что не нашли: у меня все ноги о траву изрезаны так, что след кровавый стелется аж до самого тростника, где безопасно. Хорошо, что я знал Грин-Бэй. Спас четверых: увел их с пустыря в тростник, слава богу, он там высокий, спрятал нас от вертолета и тянулся до самого даунтауна, до школы Сестер Бенедектина. А один из нас сумел выбраться другим путем к морю, и там его двое рыбаков из воды выудили. Мы сразу вызвали полицию. В другое время они бы нас поубивали за милую душу, но тут другое: у них кровь вскипает, когда им дорогу переходят армейцы. Единственно, кого фараоны ненавидят пуще ганменов, это армейских. Веришь, брат? К нам на защиту пришли фараоны! К нам – по-ли-ци-я!»
Чем больше я беру ему выпить, тем оживленней он говорит, и чем ясней становится картина, тем больше в ней возникает нестыковок. Силы обороны Ямайки насчет того происшествия особо не скрытничали. Я даже встречал одного армейского начальника – вполне себе милого человека, хотя и слегка неотесанного. По его словам, все те люди были членами «Уэнг-Гэнг» или их сообщниками, в настоящем или прошлом, которые просочились на военное стрельбище в Грин-Бэй, где открыли огонь по нескольким солдатам, проходившим в то утро огневую подготовку. Может, они спланировали возмездие за то, что армейцы бесцеремонно патрулируют их территорию. Или прослышали, что здесь есть плохо охраняемый склад с оружием, которое можно взять. По-любому они получили по заслугам, явившись средь бела дня как, язви их, ковбои. Только вряд ли можно явиться размахивая стволами, если стволов у вас нет, а вы лишь только рассчитываете ими разжиться.
Позднее, в офисе Билла Билсона, когда я поведал ему, что натолкнулся на одного из беглецов Грин-Бэй, он вдруг жутко заинтересовался, кто бы это мог быть. «Да так, просто парень, – сказал я. – Ты же знаешь, как оно: спустя какое-то время все они на одно лицо». Понятное дело, чушь несусветная, но поскольку все ямайцы полагают, что каждый белый в глубине души расист, то я счел это удобным способом сбить Билла со следа. Ну, а он (в отместку, не иначе) показал мне снимки, которые, по его словам, какой-то чувак просто скинул ему в почтовый ящик. Чувак, да еще какой-то? «Так кто из нас темнит?» – хотел сказать я, но сдержался. А вместо этого вгляделся в пять мертвых тел, распростертых на песке. На одном снимке двое, на одном еще двое, а на третьем все пятеро, с пролегающими рядом тенями солдат (самих армейцев ни на одном из снимков нет). Из пятерых мертвецов обувь только на одном. Крови немного – наверное, вся ушла в песок. Вообще, трупы на Ямайке мне доводилось наблюдать не раз.
– Ну и что, Билл, ты собираешься с этим делать? А оборонное ведомство Ямайки, кстати, в курсе, что эти снимки у тебя есть?
– Теперь, наверное, в курсе. Не берусь утверждать, что это не они сами организовали утечку.
– Да неужто? А какой вообще был ход у этого дела?
– А у твоего какой?
– А? Не, брат, сначала ты. Безусловно, было официальное заявление. Уже примерно с год назад.
– Заявление? Солдаты заявлений не делают. А вот твой друг майор…
– Он мне не друг, кореш.
– Это ты скажи кому-нибудь из ганменов. В общем, тот майор никаких заявлений не делал, но сказал, что некая бандгруппа пыталась напасть на контингент офицеров, отрабатывавших практику на стрельбище в Грин-Бэй. Не исключено, что ганмены посчитали: поскольку речь идет о стрельбище, то где-то там есть стволы.
– А кто говорит, что это вообще были ганмены?
– Все они были из Западного Кингстона.
– Это его реплика или твоя?
– Ха-ха. Ты, я вижу, ушлый… В общем, он сказал, что они заявились на режимный объект средь бела дня как, язви их, ковбои. Армейцам не оставалось ничего иного, как ответить на огонь.
– Для ответного огня необходимо, чтобы в тебя обязательно стреляли?
– В смысле?
– Да это я так, стреляю по воробушкам… Значит, эти ребята атаковали в полдень, так? Он сказал, в полдень?
– И?..
– Ха. Но…
Не догоняю я таких уловок. Вся эта хрень расстелена передо мной напоказ, как толстая стриптизерша. Может, Билл считает меня за недоумка или ведет себя на манер ямайских политиканов, уличенных с поличным: ничего не вижу, ничего не слышу. Майор в своем заявлении утверждает, что банда напала на солдат в полдень и те открыли ответный огонь. Но вот я смотрю на снимок – вернее, пролегающие на нем тени – и вижу, что каждая из них сильно вытянута. А длинных теней, как известно, в полдень не бывает. Так что вся эта хрень произошла утром – любой полуслепой, полутупой, тормозной старый хрыч скажет то же самое. А я все смотрю, смотрю на снимки долго и пытливо. Билл уже явно обратил на это внимание; заметил он и то, что я оборвал свой вопрос на половине. У ямайцев есть свойство удерживать на тебе взгляд после того, как им становится ясно: этот белый паренек врубается быстро. И глаз они при этом не отводят: проверяют, с какого момента ты все уже понял, а они, получается, болтают тебе лишнего. То, чем ямайцы до сих пор обоснованно гордятся, так это своим талантом сохранять бдительность, ни о чем не проговариваясь. Не выдавать ровным счетом ничего, пусть им даже не терпится надуть тебя прямо сейчас, сию же минуту.
Ладно. Только как в мои мысли вкралась Аиша? Может, потому что я в постели… Причем не один. На краю сбоку все сидит тот хер. Жаль, что я перед сном снял часы. Братан, ты можешь уже что-нибудь слямзить и свалить? Какой дурак посреди ограбления устраивает себе передышку? Бог ты мой, ну прошу тебя, не сиди, ну пожалуйста. Но он все равно сидит, причем у меня на ноге. Костлявая задница этого перца прямо у меня на ступне. Блин, он поворачивается. Теперь темно. Темно-красная пелена перед глазами: я сожмурил веки. Открывай, медленно… а ну стой, идиот гребаный. Ты хочешь видеть, как он тебя по-быстрому пристрелит? Может, будет лучше, если он меня продырявит прямо посреди фразы. Если умереть, так лучше, наверное, с какой-нибудь умной мыслью. Это та часть, где мне надо задуматься о небесах и о всякой такой хрени? Моя мама-лютеранка была бы довольна. Интересно, он думает, я сплю? А где вторая подушка? Он собирается укрыть ею мою голову и шмальнуть? О, какой же я трус. Какой поганый, мерзкий трус. Черт возьми. Да открой же ты, драть тебя, глаза. Он смотрит, но не на тебя. А все так же на пол. Говнюк долбаный, мазафакер, на что ты там пялишься? Какое-нибудь пятно на ковре в форме Иисуса? Я думал, такие пятна бывают только на потолках. Или на ковре пятна спущёнки от гнусных ёбарей, спавших в этом номере до меня? Остается надеяться, что простыни здесь предварительно простирнули. Насчет отеля в стороне от Хафуэй-Три-роуд гарантировать ничего нельзя. Если пройти два квартала вниз, повернуть налево к Челси и подойти к самому повороту, то там будет отель «Челси», а в его окне объявление, что двоим взрослым номера категорически не сдаются. Ну а если ты педофил, то, получается, милости просим? Хорош городишко, ничего не скажешь. Не знаю, почему я об этом думаю; не знаю, отчего мне вдруг мучительно захотелось, чтобы простыни здесь оказались хорошо выстираны. Тщательно простираны в прачечной. Да, именно простираны – вот оно, нужное слово. Да уходи ты уже, гребаный мазафакер. По крайней мере, я не буду вспоминать, каким трусом себя выказал, лежа здесь на кровати в надежде, что не наделаю в трусы и что моя левая ступня перестанет дрожать. А может, я ее просто отлежал (как мне теперь, в случае чего, рвануться в ванную?). Ох и нога у мене… («У мене», – получается, я теперь тревожусь на ямайском). Брат, а может, ты обыкновенный извращенец? Ну так подержись за мои яйца и уматывай.
В общем, расстрел семьдесят восьмого в Грин-Бэй приводит к рождению мирного договора. Но не проходит и года, как стрельба полиции в даунтауне уже заставляет народ судачить, как бы она не стала его концом. Обычно, когда ганмены занимают нейтральную позицию, на авансцену с оружием мгновенно выскакивают полиция с армией и заваруха подчас начинается в собственном стане ганменов. Такое произошло сколько-то лет назад с парой громил от ННП (по словам Жреца) и могло случиться с тем парнем, о котором я пытался расспросить Папу Ло. Эту встречу устроил Жрец, хотя одному Богу известно, что там обо мне подумали, ведь из-за своего знакомства со Жрецом я, видимо, смотрелся лузером. Я даже не мог прояснить подоплеку того убийства, так как Жрец мне рассказал: одним из условий мирного договора было то, что никто никого не сдает полиции.
Когда же я поднял эту тему перед министром, тот, черт возьми, рассмеялся. А когда хотел поставить магнитофон на запись, он сказал: «Не для протокола» (наверное, подслушал на той неделе у какого-нибудь козла в кино), а затем повторил то, что уже говорил для прессы – что эти люди будут отлавливаться, как собаки. Обычно ловят, а не ловятся, как раз те самые собаки, но уж у кого какие аналогии. Кто что найдет. Ему хватило сметки разглядеть, что мне палец в рот не клади, а потому это все, что я записал в том интервью. Министр в целом оказался куском дерьма с пушисто-ворсистой шевелюрой, зачесанной назад так, что распрямилась.
Изъясняюсь я, должно быть, путано. Важной частью того мирного договора, по словам Жреца, было: никто больше не выдает имен таким людям, как этот министр. Но вот образовался труп ганмена – извините, политического активиста, – и по запаху криминальной слежки стало ясно, что своими силами обнаружить такого человека Вавилон не смог бы. Ямайская полиция, пожалуй, не нашла бы даже билборда в человеческий рост, на котором голая телка, расставив ноги, расшеперивает себе пальцами манду, а под мандой надпись: «Вавилон, ищи здесь». Даже если б этот билборд стоял на центральной площади. Вернее, нашла бы только после того, как ей конкретно указали, куда смотреть. Как и Жрец, этот человек проскользнул на территорию и ЛПЯ, и ННП. Но в отличие от Жреца он имел реальное влияние, будучи у Папы Ло вторым или третьим по значимости. А это кое-что, не правда ли? То, что Кингстон дошел до точки, где столь высокопоставленный персонаж может выпивать с людьми, чьих друзей он же и порешил. Когда общаешься с Биллом Билсоном, Джоном Хирном, да и вообще с любым журналистом или светлокожим интеллектуалом, живущим выше Кроссроудс, то все они пытаются изыскать новые способы расспросить, как долго тот договор проживет, пусть даже из праздного любопытства. Этот громкий вздох и кивок головы выказывают мое раздражение, хотя на самом деле это свидетельство, что нам даже это по барабану. Почему я так озабочен этим гребаным мирным договором? Он ведь, по сути, и документом-то не является. При всем при том, что обсуждать его Папа Ло и Шотта Шериф летали в Лондон и встречались там с Певцом. Все это не из разряда громких новостей, но то, как на протяжении всего одного года нечто обнадеживающее становится безнадежным, ввергает в растерянность.
В сущности, я это знаю. Папа Ло знает, но не говорит. Знает и Шотта Шериф, но вам ведь известны случаи, когда кто-то перестает рассказывать анекдот, потому как вычислил, что вы уже знаете его конец? Разница в том, что я его реально не знаю. На краю моей кровати сидит человек в рубашке цвета морской волны. С Папой Ло я прежде уже встречался. Крупный мужчина, становящийся еще крупнее, когда раскрыляет руки и обнимает всех подряд. Я сам не хлюпик, но даже я опешил от медвежьей хватки этого громилы. «Здесь все в безопасности! Мир и любовь – единственные вибрации, которые мы испускаем!» – сказал бы он, а затем спросил, что там поделывает Мик Джаггер – не заперся ли на небольшой «трах-трах» с чернокожей красоткой. Мне было достаточно двух минут, чтобы срисовать одного из его адъютантов, бдящего у двери потайной комнатки «Студии 54».
– Ты не слышал «Некоторых девушек»? Для них это подлинное возвращение к форме.
– Каких девушек я только не слышал…
Вот и все, что я написал на этот счет. А затем – скачок вперед к событиям нескольких минувших дней. Я еще никогда не видел, чтобы этот крупный мужчина выглядел таким маленьким. У него не было даже энергии сказать Жрецу, чтобы тот снова привел к нему того белого, бомбоклат, парня. Он не хотел рассказывать о полицейском снимке того парня. Не хотел разговаривать о полиции. Он выглядел так, как выглядят пожилые люди, которые знают слишком много или же наконец вошли в тот возраст, когда весь мир для них уже не загадка. Им уже известно дерьмо между людьми, и почему мы все такие подлые, грязные и мерзкие, и какие мы на самом деле гнусные твари – такая вот умудренность, что с определенным возрастом приходит к людям. Причем для этого необязательно быть стариком – Папа Ло не так уж и стар, в гетто вообще не доживают до старости. Причиной всему возраст постижения – как оно подступает, я не знаю, но что-то большое, с сединой, и тебе просто становится ясно, что кажилиться бессмысленно. Эти внешние изменения проступили в нем на протяжении всего одного года, отчего вид у него стал изможденный. Вернее, умаянный.
– Почему полиция убила твоего зама?
– Почему розы красные, а фиалки фиолетовые?
– Не догоняю.
– «Y» – кривая буква с длинным хвостом. Обрезать ей хвост, и получится «V». «В» значит «вагант». Вот ты и есть вагант, то есть бродяга.
– Как им удалось его угрохать?
– Я слышал, из двух-трех стволов. По-твоему, этого недостаточно?
– Ты думаешь, вашего парня сдала ННП?
– Что?
– Нацпаты. Это не они слили твоего парня? И почему договор не уважила полиция?
– Белый парень, ты хохмач. Кто сказал, что под тем договором подписывались фараоны?
– Пожалуй, ты прав.
– Ха-ха. Ну, белый, спасибо на добром слове.
Он действительно был прав. Шотта Шериф тоже на меня поглядел, когда я пробросил насчет смерти того зама. И взгляд у него был такой же, как у Папы Ло.
– Плохие времена для кого-то времена хорошие, мой мальчик. Для кого-то плохо, а для кого-то хорошо.
– Кто же слил того парня полиции?
– Гм. Ты видел в свой приезд Джоси Уэйлса?
– Всего один раз.
– Он живет на другом конце. Поспрашивай лучше его.
– Об этом? Джоси Уэйлса?
– Об улице я больше ничего не знаю. Миру конец.
– Миру между кем? Ты можешь сказать четко? Можно я задам еще несколько вопросов? А, Папа?
Видимо, нет. Джоси Уэйлса мне искать не пришлось, он нашел меня сам. Не успел я выйти от Папы Ло и сделать ноги (несложно догадаться, почему я поступил именно так), как уткнулся в двоих дюжих молодцов. Один, бритый налысо, на меня даже не взглянул, а лишь ухватил за руку и молча повел вдоль улицы. Второй – крупнее и толще, с детскими кудряшками, – лаконично сказал: «Дон хочет с тобой говорить». «А Папа Ло разве не дон?» – хотел спросить я, но не стал. Лысый в синем, курчавый в красном деловито зашагали по бокам. Кино, да и только. Точнее, не кино, а мультфильм. Люди на улице отводили взгляды. Те, кто попадался навстречу, просто отворачивались, почти все. Лишь две женщины и один мужчина не отвели глаз, а смотрели куда-то сквозь, меня словно и не видя. Как будто я призрак или чужак, которого выдворяют из города. Каждая ямайская деревня – захолустный городок в миниатюре. Меня доставили к жилищу Джоси Уэйлса, завели в переднюю дверь, но никто не сказал, где можно сесть. К крайнему из трех больших окон гостиной здесь прилеплен календарь «Эссо» (единственные окна в округе без трещин и пробоин от камней). На окнах красно-желтые занавески в цветочек; чувствуется рука женщины.
– Занавески какие милые. Хозяйка повесила?
– Вопросов ты, белый малый, задаешь тьму. Не подустал?
– Гм, я вообще-то не…
– Шныряешь тут со своей черной книжечкой. Ты прямо все-превсе в нее записываешь?
Я слышал, что Джоси Уэйлс высокого мнения о своем английском.
– Где ты так говорить выучился?
– Ну, а ты где научился срать?
– А?..
– Хуй на. Самые умные вопросы на конец приберегаешь?
– Извини, я… я… я…
– Ты… ты… ты…
Все это время я не вижу ничего, кроме обернутой полотенцем головы человека, который сидит на диване и смотрит совсем в другую сторону. Дон у себя дома, где в недрах мышкой затихла сожительница. Откуда, блин, исходит этот голос?
– Дай губам отдых, устал небось. Присаживайся, белый малый.
Я присаживаюсь на стул у передней двери.
– У вас в стране что, в домах под дверями сидят? А гостиные на что?
Я перехожу в гостиную, если можно таковой назвать небольшую зону размером с приемную врача. Серый диван здесь по-прежнему обтянут фабричной полиэтиленовой пленкой. Хозяин дома сидит один, без хозяйки – взгляд вначале выхватывает майку-сеточку, затем крупные руки, стягивающие с головы полотенце. Рассеянным движением он протирает им голову и отбрасывает (видимо, здесь заведено, чтобы за ним подбирала женщина). Джоси Уэйлс. Крупный мужик, но менее плотного сложения, чем Папа Ло, а глаза неожиданно узкие, как у азиата. Живот под майкой-сеточкой начинает выпирать. «Сеточка» – почти что молодежная униформа гетто, хотя, видимо, он носит ее только дома. Когда ямайский криминальный авторитет поднимается, это прежде всего становится видно по его гардеробу. Выходя из дома, он непременно надевает сорочку, как будто в любую минуту может угодить в суд.
– Ручка при тебе всегда наготове?
– Да.
– Я знаю, кое у кого так же обстоит со стволами. Двое из них как раз сейчас стоят под окнами.
– А у тебя разве не так?
– У ствола изо рта не вылетает ничего хорошего. Ты-то у себя эту способность развивать думаешь?
– Какую?
– Подвижность. Гибкость рефлексов, способность вовремя пригибаться.
– Не понимаю, о чем речь.
– Ну как. Я ж сейчас только сказал, что у ствола изо рта ничего хорошего не вылетает.
– Я это услышал, мистер Уэйлс.
– Мистером Уэйлсом меня зовет только судья. Лучше Джоси.
– Хорошо.
– Как я уже сказал, у ствола изо рта не вылетает ничего хорошего…
– Я уже слышал.
– Тебе что-то в жопу впилось, что ты меня перебиваешь? Как я уже говорил, и повторяю еще раз, у ствола изо рта не вылетает ничего хорошего. А тебя, задрота эдакого, я насквозь вижу. Вон как зенками блёкаешь – видно, не ожидал таких слов из уст дона.
– Я не…
– Да нет, бро. Без всяких «не». Длилось это всего секунду, так что почти никто и не усвоил. Но ни одно из трех моих имен не для этого большинства. Ты-то и сам, наверное, не ухватил.
– Наверное, нет. Сноровка не та.
– То-то. Люди вроде тебя ничего особо не видят. Всегда, чуть что, сразу выхватывают свою черную книжечку и ну чирикать в ней строчки. Не успел еще из самолета выйти, а уж пишет рассказик. Теперь вот ты ищешь, какую еще можно приплести хрень, чтобы сказать: «Смотри, Америка, вот как идут дела на Ямайке».
– Скажу, что не все журналисты такие.
– Ты-то сам откуда? Из «Мелоди мейкер»?
– Из «Роллинг стоун».
– Так что ты здесь делаешь почти уже год? Чего ищешь? Черную манду послаще?
– Что?.. Нет, нет. Я над историей работаю.
– Тебе что, целый год нужен, чтобы написать историю о Медяке?
– Каком таком медяке?
– Ого! Ты даже не знаешь имени того, о ком на все лады расспрашиваешь… Медяк – человек, что не так прочел договор.
– Значит, тот документ все же существует?
– Я гляжу, «Роллинг стоун» отряжает сюда не самых умных.
– Но я и не глуп.
– Да? Слушай, а зачем вообще «Роллинг стоун» командировать сюда человека почти на год? Что это за рассказ такой неимоверный?
– Да меня вообще-то не командировали.
– А вот это верно. Ни на какой «Роллинг стоун» ты не работаешь. И на «Мелоди мейкер» тоже, и ни на какую другую хрень. «Нью-Йорк таймс» та – да, та может отрядить сюда своего репортера на год, но никак не журнал, что любит печатать у себя на обложках жопников. Я думаю, ты здесь все-таки ради черной манды. Как тебе, кстати, эта Аиша? Хорошо ублажает? Мохнага до конца еще не растрахана?
– Да что…
– Похоже, белый малый, я знаю о тебе больше, чем ты обо мне.
– Аиша, она… она мне не подруга.
– Да уж куда ей. Малые вроде тебя черных баб для этой цели не держат. Они вам не для дружбы, а больше для дрючбы.
– Для этой цели у меня женщин нет вообще.
Джоси Уэйлс смеется сипом, словно цедя его сквозь зубы. Не как Папа Ло: тот откидывает голову и выталкивает смех нутром, из глубины объемистого живота.
– Ай, хорошо сказал! Спиши слова.
– Я здесь всю неделю.
– Не, сегодня же проваливаешь.
– Да я пошутил насчет всей недели. Просто я говорю что-нибудь смешное, ты смеешься, а я говорю, что всю неделю буду сюда приходить с новыми шутками. Это из одной интермедии… Ладно, проехали.
– Зачем ты ходишь и выспрашиваешь насчет Медяка?
– Ну, я…
– Пытаешь даже того идиота-коротышку Шотта Шерифа.
– Со мной он разговорчивостью не отличался.
– А чего он такого мог сказать? Он ведь его толком и не знал.
– Вы с ним дружили?
– Джоси Уэйлс любит всех.
– Я имею в виду Медяка, не Шотта Шерифа. Он ведь был реально задействован в центровом совете по миру?
– Да что ты реально можешь знать об этом совете? Ты как пить дать не въезжаешь, что это все была шутка. Мир… В гетто мир бывает только один. Реально простой; такой простой, что даже тормоз знает, чем он пахнет. Белый и тот допирает. Ровно в ту секунду, как ты говоришь «мир» или «давай помиримся», ганмены складывают стволы. Но вот какое дело, белый малый. Как только стволы складываете вы, свои стволы тут же вынимают фараоны. Так что опасная она штука, этот мир. Мир отупляет. Заключая его, ты забываешь, что под ним подписались не все. Хорошие времена для одного – это плохие времена для кого-то другого.
– Хм. Готов поклясться, что слышал… То есть ты говоришь, мирный договор – плохая идея?
– Нет. Это ты так сейчас сказал.
– Ну, а ты что говоришь?
– Медяк пришел с Уарейка-Хиллз, это почти что сельская глубинка. Уклад Кингстона он не понимал. И отправился в Копенгаген к своему закадычному другу Папе Ло, а потом пошел дуть ром со своим еще одним хорошим другом, Шотта Шерифом. И все б мило да складно, если бы речь шла только о территории ЛПЯ или ННП.
– Но вот в мае прошлого года он отправляется в «Кайманас-парк», который считается…
– …нейтральной территорией.
– И, что еще хуже, отправляется один.
– Веяния мира превратили его в наивного глупца. В этом и проблема. Мир делает тебя беспечным.
– Как полиция узнала, что он там?
– Ты думаешь, ганмена найти так уж сложно?
– Но там их оказалась целая куча, а не парочка каких-нибудь вшивых копов, делающих на бегах ставки.
– Засада. Ты любишь фильмы про ковбоев?
– Честно говоря, терпеть не могу. Я ведь частично сиу.
– Сяо?
– Да нет же. Сиу. Ну, типа чероки. Или апачей.
– Индеец, что ли?
– Отчасти.
– А. Оно и видно.
– Ты знаешь, кто его подставил? В смысле, Медяка.
– Должно быть, сам подставился.
– Но кое-кто из людей здесь говорит, что он после Папы Ло шел вторым, а со временем мог и вовсе стать первым.
– Человек, который даже не жил в Копенгагене из-за боязни пули? Кто тебе такое сказал?
– Люди. А с его уходом…
– Если вдуматься, то та же гребаная пуля, от которой он прятался. Ну и что, ты говоришь, с его уходом? В гетто незаменимых нет. Заменить можно кого угодно. Даже меня.
– Понятно. А как, по-твоему, на все это отреагирует Певец?
– Я похож на чтеца его мыслей? Или караульщика?
– Да нет, я не в том смысле… То есть между вами любови не водилось?
– Не знаю, что ты имеешь в виду, но этот человек прошел через многое. Кое-кому, видно, понадобилось, чтобы он откинулся. Прилег, отдохнул.
– Однако делу он, похоже, предан, раз приехал обратно с еще одним концертом. Особенно после того, что случилось в прошлый раз.
– Ха-ха. Теперь-то уж на Певца никто не дернется.
– Готов поспорить, что никто не допускал такой мысли и в прошлый раз.
– В прошлый раз друг дал другу провернуть у себя на дому аферу со скачками. Теперь же он такого не допустит. И на этот раз никто не будет стрелять ему в грудь, потому как некому всадить ему нож в спину.
– Погоди. Ты думаешь, они там высматривали друга Певца? Тут дело в той афере?
– О Певце мне сказать нечего.
– Но ты ведь говорил о его друге, а не о самом Певце.
– Есть такие деревья, что давно уже спилены.
– Ты сейчас звучишь прямо как Папа Ло.
– Вот что происходит с уходом людей. Они продолжают жить в твоей памяти.
– Я иногда звучу, как мой отец.
– А я наказываю, как мой папаша.
– В самом деле?
– Представь себе. Кое-кто в гетто в самом деле знает своих отцов. Из которых некоторые даже женаты на их матерях.
– Я не хотел задеть чьих-либо чувств.
– Все важное, что ты пока сказал, исходит не от тебя.
– О.
– Папа Ло – вот причина, по которой мы в гетто живем припеваючи. Это Папина заслуга в том, что когда я смываю унитаз, то могу помахать своему говну ручкой. Ты-то небось, белый малый, воспринимаешь это как должное? Что когда дергаешь грушу, то прощаешься со своим говном навеки. Да, благодаря Папе Ло народ тут в гетто поживает на славу. Папа Ло и Певец – одно и то же. А потому то же произойдет и с Певцом.
– Извиняюсь?
– Извиняйся перед собой.
– Я вижу, ты не его фанат.
– Меня больше Деннис Браун прикалывает.
– Он, кажется, верил в это примирение.
– Тебя, белый малый, когда-нибудь сажали в тюрягу?
– Нет.
– Вот и хорошо. Потому что, когда ты в ней оказываешься, фараоны выбивают из тебя всё. И речь не просто об ударе дубинкой по харе, пинке по почкам или вышибании двух здоровых зубов так, что ты не можешь нормально есть, а язык у тебя разрезан повдоль. И бог бы с ним, когда они берут провод, одну его жилу обматывают тебе вокруг мудей, другую – вокруг головки и втыкают другой конец в розетку. Это еще только первый день, да и не самое худшее, что может случиться в тюрьме. Худшее в ней – это когда расщепляют твое время, день и ночь, даже твой собственный день рождения. Это ад, когда ты не можешь даже сказать, вторник сегодня или четверг. Ты теряешь все чувства, ориентиры. Напрочь утрачиваешь сцепление с внешним миром. Не знаешь, что там, снаружи, происходит. А знаешь, что происходит, когда ты уже не знаешь, чем ночь отличается от дня?
– Скажи, буду знать.
– Черное превращается в белое. Верх переходит в низ. Собака с кошкой превращаются в друзей. Ты спрашиваешь: что там за мирный договор? Он был между двумя районами или просто двоими давними сидельцами?
– Что ты думаешь насчет…
– Я здесь не затем, чтоб думать.
– Да нет, я насчет Певца.
– Ты все почему-то думаешь, что я должен думать о Певце.
– Да нет, я о втором, прошлогоднем, концерте за мир. Может, он считает, что на него в этом мирном процессе возложена большая миссия?
– За мир был первый концерт. А второй – так, для унитаза.
– Разве?
– Ты работаешь в журнале, а сам ничегошеньки не знаешь? Наверное, ты работаешь на ямайскую газету.
– И все-таки: вернуться сюда через два года, после того как в него стреляли…
– Стрелял кто?
– Ну… не знаю. Наемные киллеры.
– Как в кино с Брюсом Ли.
– Убийцы.
– Как в кино с Клинтом Иствудом.
– Я… ну не знаю я, кто они были.
– Ха. А вот Папа Ло, похоже, знает. У меня к тебе вопрос насчет Певца. Может, именно к тебе: ты ведь иностранец, да к тому же образованный?
– Есть маленько.
– Тогда слушай. Вот когда Певец схлопотал в грудь пулю, которая, в сущности, предназначалась для сердца, ты как думаешь – он воспринял ее просто как пулю в грудь, как от любого другого выстрела, или же она для него означала нечто большее? Литературный такой прием.
– Прием. В смысле, символизм?
– Типа того.
– То есть подумал ли он, что ему выстрелили, но не попали в сердце не случайно, а со смыслом?
– Все, что направлено в сердце, наделено смыслом.
– А откуда ты знаешь, что ему чуть не попали в сердце?
– Да вот слышал.
– От кого?
– От естественной мистики, что витает в воздухе.
Когда я сказал Жрецу, что разговаривал с Джоси Уэйлсом, тот стоял под дождем и отказывался войти. Вам известно, что даже в темноте можно угадать, как человек на тебя смотрит?
С краю на моей кровати сидит человек в синем. Два дня назад умер Сид Вишес. Никто ни черта не знает, но, по слухам, мамаша дала этому подонку героин сразу после выхода из клиники для наркоманов. Рок в Нью-Йорке реально болен и при смерти. Вишеса застали голым в постели, кажется, с какой-то актрисой, тоже голой. Двадцать один год. Да ну его на хер, этот панк. Единственно, насчет чего можно согласиться, это что «две семерки схлестнулись». Моя маман гордилась бы, хотя бог знает, удачная ли это была затея – заделаться филофонистом, когда группой дня считался «Хоквинд». Но умер Сид Вишес два дня назад. Спустя месяцы после того, как убил свою подругу. Мертвяки, все они мертвяки. Только четверо знают о том, что пуля чуть не попала Певцу в сердце. Певец, его менеджер, хирург и я, потому что подловил Певца в удачный день, когда он не отпнул меня после целого дня моего шастания за ним по всему Лондону. Только троим известно, что Певец ел четвертинку грейпфрута, отрезав от нее половину, чтобы подать менеджеру. И лишь двое знают, что он произнес «Селассие Джа Растафарай» – сам Певец и я, а все лишь потому, что подловил его в Лондоне в удачный день.
А тот хер в синем все сидит на хе́ровом краю моей хе́ровой кровати. И я уже начинаю себя ощущать убитым персонажем в игре «Лайв», где сейчас выкрикну убийце выхватить свое гребаное оружие и пустить его в ход. Ну давай уже, язви тебя, действуй!
Левую ногу я отлежал окончательно. Я вижу уже нескольких темнокожих; их число растет, и все они сливаются в одного темнокожего, а затем исчезает и он. С краю на моей кровати сидит тот лысоголовый в синем и потирает себе голову, свою потно-глянцевитую коричневатую голову. Рубашка у него цвета морской волны. Моя левая нога затекла за его вдавленной в постель задницей. Гляди в потолок, Алекс Пирс. Считай бороздки на штукатурке, ищи облик Христа. Ага, вот он. А теперь ищи крест. Ищи сапог Италии, ищи женское лицо. Человек у меня на кровати – ёшь твою медь, у него же ствол, у этого гребаного садюги долбаный ствол, и он им машет, помахивает у своего виска, чтоб я видел, у самого виска, думает разыграть тут из себя Хемингуэя и грохнуть себя прямо у меня в номере, но не рассчитывай, мазафакер, я не буду твоим зрителем, и не смей спускать тут курок, чтобы мозги забрызгали все мои чистые простыни, точнее не чистые, а в спекшихся разводах спущёнки, засаленные лобковыми волосами нестираные простыни, но все равно они мои, и я не хочу, чтобы ты их все загадил своей кровью и мозгами, да нет же, он думает стрелять не себя, он думает стрелять тебя, прямо в сердце, перестань биться, дурища, он ведь тебя услышит, да никто не слышит, как бьется сердце, а вот он расслышит, он услышит тебя, о черт, черт, черт, он уже им помахивает, поверчивает, как ковбой из кино своим шестизарядником, ну что ж, я хотя бы помру как истинный ямаец, но это не смешно, это совсем не смешно, я не умру сегодня, я не готов умереть сегодня, перестань крутить ствол, как гребаный пращевик, как будто у тебя только что появилась попиленная пластинка «Баллад ганфайтера», которая на Ямайке в каждой гребаной халупе, я не умру сегодня, у меня мать не собирается стоять на приемке цинкового гроба в аэропорту Миннеаполиса или, еще хуже, лепить по всему Кингстону плакаты с надписью: «РАЗЫСКИВАЕТСЯ. ВЫ ВИДЕЛИ ЭТОГО ЧЕЛОВЕКА?» А потом она заявится на шоу Дика Каветта говорить о своем бедном сыне и об ужасах бюрократии на Ямайке, которая не оказала ей никакого содействия, и вообще все это на самом деле сговор, или, во всяком случае, попытка замять дело, или же просто ужасающая некомпетентность, отнявшая у нее сына, а ведь она знала, что что-то такое затевается, кто-то что-то вытворил, и теперь она горы свернет, чтобы докопаться до правды, пусть даже полиция, министр и посол пальцем не пошевельнут, и я стану героем рассказа, а она – одной из тех изможденных старух, брошенных остальными детьми (она была одной из самых замечательных мам на свете, пока в нее не вселился этот бес), которой не осталось ничего, кроме сигарет и ее миссии, миссии раскопать правду. Она станет участницей и «60 минут», и опять шоу Каветта, пока всем не надоест, и тогда все ее забудут, а она… не знаю, что с ней станется.
Господи боже, ну заставь его уйти. Сделай так, чтобы я закрыл глаза, закрыл насколько захочу, а когда раскрыл, его бы уже не было. Хочешь, я взмолюсь? Я это сделаю, клянусь Богом. Клянусь тебе. Ладно, к черту. Не буду думать о том, как выглядят небеса. Кто и за каким хреном так делает? Я этого делать не буду. А просто скажу ему, что если он меня убьет, вот прямо сейчас, то я вопьюсь взглядом ему в глаза и останусь пятном в его голове, покуда он жив. «Клянусь, что буду тебя преследовать, как мазафакера, да так, что экзорцист на тебя поглядит и скажет: “Черт возьми, сын мой, тебе уже ничем реально не помочь”. А я приведу ту кусательницу крестов Линду Блэр и ее сестру из “Амитивилля”, что трахается с серийным убийцей, и тогда я вырежу тебе кусок мозга, чтобы мы втроем могли там поселиться, и мы будет поедом снедать тебя изнутри, как раковая опухоль. Ох, как я буду тебя преследовать, мазафакер. Буду заставлять тебя вопить в церкви, что в тебя вселился дьявол, чтобы на тебя нашло помрачение и ты оттрахал свою сестру, и заставлю, чтобы ты везде говорил сам с собой, потому как только мы с тобой будем знать, что на самом деле ты говоришь со мной. И я подстрою так, чтобы ты сорвался с дамбы в море, но все равно не сдох, потому как сдохнуть тебе я не дам, а заставлю жить и мучиться сотню лет – нет, целую вечность; буду писать свое имя на зеркале всякий раз, как ты будешь принимать душ, и когда-нибудь ты прочтешь «готовься сосать концы в аду» прямо на потолке, и кровать твоя затрясется трясом, а локти зачешутся так, что все решат, что это от героина, и приведут собак, но ни одна из них к тебе не приблизится, потому что они чуют, когда в человеке на халяву квартирует бес, – так что тебе лучше повернуться, встать и выйти из этого помещения прямо сейчас, иначе, клянусь богом, я это сделаю. Сделаю. Сделаю».
Звонит телефон.
Он подскакивает.
Я вскакиваю.
Ствол крутится и падает.
Он смотрит на меня, я на него.
Нагибается за стволом: пни его, пни!
Пнул его в спину и один раз в затылок.
Теперь крутанись, выберись из постели. Он хватает меня за ступню.
Отвали прочь, прочь! Но он налезает.
Тычок – он ухватывает меня за руку и не выпускает.
Стаскивает с кровати и рукой обвивает мне шею.
Сжал, сдавил. Я весь красный, малиновый, рдею, как жирный гусь; как только глаза не лопаются. Кашель, надсадный кашель, чужая рука стискивает мне шею, норовит раздавить адамово яблоко; ему все равно, я не могу его ударить, не могу пнуть, только царапаю, царапаю, а он даже не пробует меня остановить, и я царапаю ему щеку, лицо, а он шлепает меня, как сучку, долбаную сучку, я кашляю, он взгромождается мне на грудь, я не могу дышать, не могу дышать, горло как в тисках, о Господи Боже, Господи Боже, он ухватывает меня за правую руку, как сучонку, глупую-глупую сучонку; не могу двинуться, голова пришпилена, горит, она горит, разрывается, полна мутной легкости, темнота, нет, мне надо ей сказать, сказать ей, что она уйдет, в тот самый день, когда мы только еще встретились; проклятая жизнь, мелькнула и нет, в любой момент; лучше расслабиться, сначала ноги, расслабить сначала ноги, чтоб, когда найдут, я хотя бы выглядел умиротворенно; какого черта, телефон звонит, я подпрыгиваю, и он подпрыгивает, но не на шею, слишком медленно, отводит рукой мою руку и шлепает по ней, шлепает рукой по моему лицу, тычок костяшками, я шлепаю, получается по-девчачьи, ну и ладно, он все равно ничего не говорит, пальцы у меня скользкие, его рука на моей шее, не душит, а пришпиливает, он ищет, ах, он ищет оружие, драть твою лети, он ведь ищет ствол, ствол, смотрит; я смотрю на лампу, гребаную тяжелую лампу, там еще гидеоновская Библия, листы бумаги с логотипом отеля, вскрыватель конвертов, он снова поворачивается ко мне, отводит руку, а в ней ствол…
Как, разве нет ствола? Ствола не вижу, не помню, когда я его хватал, острый конец, темный конец, почему он ничего так и не говорит, он норовит стиснуть мне шею; я сжимаю открыватель писем, держу его вполсилы и взмахиваю прямо над его шеей, моя костяшка приходится ему прямо под подбородок, чувствуется что-то вроде тычка, палец, черт возьми, соскальзывает, но вошло, черт возьми, глубоко. Он смотрит на меня, вскинув брови и распахнув глаза, открыватель у него в шее так и торчит, кровь вначале сбегает, затем уже брызжет, как из крантика, глаза у него выпучены, они выражают дикое изумление, он как будто не верит, что это с ним происходит, не верит, что остальное тело ему не повинуется. Ничего не говоря, он часто и мелко дергается, скатывается с меня, вот он на кровати, вот скатывается с нее, подбирается к двери, правая нога под ним подгибается, какое-то время он стоит, но вскоре падает на подкосившихся ногах.