Папа Ло
«Похитить Мика Джаггера и сделать на этом два миллиона». Мы с Тони Паваротти едем в машине, вверх-вниз по дороге, что вьется и делает повороты, как река, подходя чуть ли не вплотную к волнистому ветреному морю. Джоси Уэйлс не пришел. Мчимся вдоль пунктира обочины на «Форд Кортине». Виляем влево, затем вправо, и волна при ударе о камень брызжет пеной прямо на лобовое стекло. Вот как близко дорога подходит к морю, как от моря близки мы, а Паваротти знай себе рулит, хладнокровней, чем мать хладнокровия.
Тони Паваротти с его носом, как у Паваротти. Я не помню ни отца его, ни мать; ни то как он рос, ни его сопутствующих росту мальчишеских закидонов, ни свар и драк, которые затевают меж собой пацаны. Он как тот закадычный кореш из кино – плохой такой hombre, возникший невесть откуда примерно посередке и дальше уже идущий как ни в чем не бывало бок о бок и говорящий о том о сем, как будто его здесь все время только и ждали. Тони Паваротти просто есть, и прежде, чем его позвать, нужно хорошенько подумать, что тебе от него надо, а также надо ли тебе это. И он ляжет и будет выжидать в каком-нибудь старом полуразрушенном строении, или на дереве наверху холма всю ночь, или в залежах мусора в Мусорных землях, или за какой-нибудь дверью, пока не станет абсолютной тенью и поквитается с твоим врагом, сняв его выстрелом на расстоянии в триста футов. Он делает работу для Джоси Уэйлса, но даже Джоси не может удерживать его при себе постоянно, хотя многие нынче кучкуются при Джоси на постоянной основе. Разговоров мы не ведем. Когда я дома, я нахожусь в доме, а когда ухожу, то за пределы страны. На порог к нему я не ступаю ни ногой. Но Тони Паваротти из тех, кто служит всем и никому, и сегодня весь день он подряжается у меня – лавирует на водительском сиденье по тонкой дороге, слишком близкой от такого сердитого моря.
Знайте: тюрьма для человека из гетто – университет. Тюряга трется о тюрягу. Вавилон пришел по мою душу два года назад – два с той поры исполнилось или нет? Я стараюсь удерживать в памяти, как он посягал на меня. В фургоне по дороге в тюрьму один полицейский плюнул мне в лицо (из новых, что с него взять), а когда я сказал «придурок, у тебя харчок жвачкой пахнет», то он двинул мне прикладом по голове так, что я очнулся уже только в тюрьме, и то когда меня окатили водой. Оба полицейских до следующего года не дожили, всё благодаря сидящему сейчас рядом со мной человеку, который отследил их сразу после того, как я вышел на свободу. Знайте, все милые и приличные люди: Мама Ло не взрастила еще ни одного сына, который ходил бы с расправленными плечами и вдруг получил бы плевок, как паскудная дворняга. Папа Ло таких вещей и людей не забывает. Мы их не только не забываем; мы собираем их вместе и отвозим в конец Копенгагена, где обитает только голь да полощется в море дерьмо богатых. И эти несчастные начинают причитать, что у них, мол, жена не работает и трое голодных ртов детей, на что я замечаю, что тем хуже для них: вместо папика получат дохлого обапола. Если его отыщут.
Однако возвращаясь к тому, как меня отвезли в тюрьму. Человек может быть гибким и гуттаперчевым, проскальзывать сквозь систему, но он не может проскользнуть сквозь железо. Железо есть железо, оно сильнее льва, а сталь неподатлива. Прутья решетки внушают: «Выхода нет, так что просто уймись, сядь, а если задумал попутешествовать, то постучи себе изнутри по голове и скажи ей начинать путешествие». Вот, видимо, почему человек здесь заканчивает тем, что приступает к чтению книги, которую иначе читать бы не стал, а то и к ее написанию. Прутья решетки, вероятно, внушают и другое: «Никто не может войти и прервать учение, так что, может статься, оно – это некая кара у тебя в голове, а тюрьма заставляет тебя застыть духом, чтобы ты изготовился ее выслушать», ибо, джентльмены, никто – я повторяю, никто – не может чего-либо постичь, если он вначале не изготовился слушать.
Машина налетает на кочку, но Тони Паваротти этого как будто не замечает. Я же некрасиво подскакиваю, как человек, который не умеет ездить на машине. Он – единственный из известных мне людей, кто рулит в перчатках с дырками для пальцев и тыльной стороны ладони. Коричневая кожа. Солнце уходит быстрее, чем мы добираемся до бухты. Светилу не нужно быть свидетелем того, чем занимается человек с наступлением темноты. Все видней становится луна – хороший спутник, особенно когда она полная, круглая и глубокая, будто поднялась из крови. Вы когда-нибудь видели восход луны? Я хочу спросить у Тони Паваротти, но не думаю, что он мне ответит. Людям вроде него такие вопросы задавать бессмысленно.
Из кармана я вынимаю две сигареты и даю ему одну. Он зажимает ее губами, а я даю ему прикурить. Под мельканье палисадов мы мчимся мимо аэропорта, как раз по отрезку Порт-Ройял, где в «Докторе Ноу» вез человека по дороге Джеймс Бонд. Мы едем, пока не доезжаем до форта, возведенного еще до того, как сюда на кораблях работорговцев прибыли люди вроде меня. В землетрясение тысяча девятьсот седьмого года половина форта ушла в песок, но если ехать быстро, впечатление создается такое, будто он сейчас собирается из него восстать. Заметно, как из песка выглядывает пушка, и ненароком задумываешься, какими же, наверное, высокими и гордыми были стены этого укрепления, когда по ним, прихрамывая, расхаживал адмирал Нельсон. Нельсона мы проходили в школе, а вместе с ним адмирала Родни, спасшего Ямайку от французов.
Кто же спасет ее теперь?
Ниже по дороге располагаются всем известные Порт-Ройял и Форт-Чарльз. Лишь немногие знают, что в прибрежных зарослях сокрыты еще два форта, один из которых – этот. Я высовываю из окна голову и смотрю, как на земле последние полосы от солнца становятся сначала оранжевыми, затем розовыми, и вот уже их нет – погасли, – и становится слышно, как раскачивается море, перекрывая своим шумом даже гудение мотора. Мы с Тони Паваротти держим путь к форту, затерянному между утопающим солнцем, восходящей луной и исчезающей тенью. Резкий поворот влево через колючий кустарник, с жестким перескоком через кочку. Я держусь за дверь, как неопытный пассажир. Взъезжаем на горб, похожий на верхушку горы, потому как сверху идет крутой спуск прямо вниз на берег. Ухаб на ухабе, вираж влево, затем вправо, я успеваю задернуть руку обратно в машину, пока колючие кусты не начали полосовать стекло (у меня рука сейчас была бы вся в крови). Вниз, вниз, вниз. Снова влево, затем вправо, затем прыг-скок – сейчас мы по необходимости снова катим вправо (я удивляюсь, как этот, бомбоклат, человек сохраняет такое спокойствие и ничего не говорит, а только крутит руль, как заправский гонщик). Машина скачет вниз как без тормозов, меня подмывает крикнуть «эгей!», и тут мы даем по тормозам. Тони Паваротти замедляет ход до ползания, и мы по узкой береговой полосе подъезжаем ко входу в форт. Ворот здесь нет, поэтому мы въезжаем беспрепятственно. Отсюда Кингстон смотрится лишь мутным пятном через водное пространство.
Машина останавливается. Тони опускает стекло и одним махом стильно выскакивает наружу. Он справа, я слева, мы оба одновременно подходим к багажнику. Он вставляет ключ и резко поднимает крышку. Если б первый паренек мог вопить, он бы возопил от слабого света – самого яркого из того, что они видели последние три часа. На то, чтобы усунуть в багажник двоих, у меня ушла вся ярость. Я бы со всем пылом и страстью проделал это с ними задолго – года эдак за два – до этого, но сейчас во мне все это как-то уже выдохлось, перегорело, поэтому первого из них я просто вынул за руки. Когда я ухватил его за рубаху, он был легкий, как перышко. Наручники за спиной липкие от крови, а запястья белы там, где коже положено быть черной. Пах он калом и железом. Что-то такое мямлил сквозь слезы, щеки и глаза раскраснелись, из носа безудержно текли сопли. То же самое и у того парнишки, которого выволок Тони Паваротти, – оба воняют, да еще мокры от своего собственного пи-пи.
По дороге сюда меня подмывало учинить им допрос: «Ну что, дырки от задницы, вы помните ту сцену на берегу? Помните, как вы наводили стволы на Певца, потому что кто-то натянул вас в вашем гребаном бизнесе, а вы решили стребовать деньги с него? А? Вы тогда не дотумкали, что он вас запомнил? Вы не поняли, что уже покойники с той самой минуты, как навели пушки на этого человека? С таким же успехом, опездолы, вы могли целить в Господа Бога!» Все это меня тянуло сказать в лицо этим двоим, но сейчас, в этом форте, где за годы и годы полегло столько испанцев, британцев и ямайцев, я вдруг подумал, что когда-нибудь тоже умру и день этот не так уж далек, и охота говорить сошла на нет. А из Тони Паваротти и подавно слова не вытянешь.
Зато эти двое не умолкали. Даже через кляп можно было расслышать слово, фразу или даже предложение. Свирепо моргая красными глазами, они выдавливали из себя слезы. «Умоляю, Папа Ло, я тут не при делах, посмотри, я все такой же нищий. Умоляю, Папа, пощади, Певец ведь меня уже помиловал. Умоляю, Папа, я знаю только о тех несчастных скачках, а о ночной засаде вообще впервые слышу. Папа Ло, умоляю, дай мне плюхнуться в море, и я русалкой уплыву на Кубу, а обратно в Вавилон больше ни ногой». Но меня это не пронимало. Ночью Певцу устроила засаду какая-то банда. И еще одна банда – может, та же самая – уставила в него на пляже стволы, потому что втянула его в аферу со скачками, к которой он не относился никаким боком. Сам ветер в воздухе подсказывал, что это одни и те же люди. А другой нашептывал, что банды эти разные. Но даже выговорить это у меня нету сил. Мне уже все равно. Они прорубают брешь между мной и Певцом; рубец, который заживает, но остается шрам. Эти люди должны быть наказаны за то, что обнажили стволы, а также за то, что из них стреляли. Дьявол, что ждет у врат ада, разберется, кто из них кто. Это и есть все, что я хочу сказать этим двоим, но не говорю. Я стал как Тони Паваротти. А он уже тащит первого из них через кустья на пляж из черного песка.
Весь финт, весь фокус, вся причина состояла в том, чтобы затянуть его обратно, – не навсегда, но просто чтоб сшибить первую доминошку. Затащить его для того концерта, хотя общий масштаб дел здесь его уже перерос. И по охвату, и по сути. Насчет сути толком сказать не могу – Ямайка, ты готова для этого? В голове моей надежда и вместе с тем тяжесть; на душе так нелегко, что единственное, что как-то успокаивает, это память, что на сердце у бедного Папы Ло легко никогда и не было. То, что имеет смысл в Англии, не имеет смысла здесь. Англия – это Англия, Лондон – это Лондон, а когда находишься в таком большом городе, то и мыслить начинаешь по-крупному, и рассуждать, и говорить по-крупному, и предсказываешь большие приливы и наплывы, а когда возвращаешься к себе в Джемдаун, то удивляешься, не разбухла ли у тебя чуть лишку голова.
Уйма людей даже посередь своего страдания добровольно предпочитает известное им плохое над неизвестным хорошим, о котором они могут только мечтать, потому что кто и мечтает-то, кроме безумцев и глупцов? Войны порой прекращаются потому, что люди забывают, зачем воюют; иногда к ним во сне возвращаются те, кто погиб, и ты не помнишь их имен, а иногда начинаешь видеть, что тот, с кем ты сражаешься, тебе вовсе и не враг. Стоит взглянуть хотя бы на Шотта Шерифа.
Пляж – сплошной песок, но только до подхода к морю. Там он меняется на камушки, которые, перекатываясь с наплывом волн, потрескивают, как дамская попа: ««Шшшшууу. Пек-пек-пек-пек». Тони Паваротти подволакивает своего страдальца прямо туда, где на песок накатывают волны, и пинает его сзади под колени, чтобы он упал в эдакой молитвенной позе. Тот так и делает. Все быстро и резко, как будто, не промолвив одного слова, он уже перескакивает к следующему. «Шшшшууу… Пек-пек-пек-пек». Парень в светлых штаниках – спереди подтек желтый, сзади коричневый. Тони Паваротти в солдатской рубахе цвета морской волны, с погончиками и множеством карманов, и в габардиновых брюках, закатанных над солдатскими сапожками до середины голени. Обеими руками удерживает парню голову – неторопливо, даже нежно, как будто ласкает. Тот, видно, решает, что помилован, и начинает бурно рыдать, тряся головой. Тони снова успокаивает ему голову. «Шшшшуууу… Пек-пек-пек-пек». А затем – «пум».
Мой пленник вопит в кляп и при этом лишается сил, а потому волочь его на берег мне приходится волоком. Вода его штанов еще не коснулась, так что свежая влага на них означает лишь то, что он опять обоссался. Мотор Тони глушить не стал, и мне кажется, что я слышу в кабине радио, а может, это все те камушки шуршат. «Шшшшууу. Пек-пек-пек-пек». Я волоку этого парня к бездыханному телу и толкаю, чтобы он встал на колени. Из одежды я оставил на нем зеленые шорты. Я придерживаю ему голову, но он все равно ею крутит, даже когда я нажимаю на спусковой крючок. «Пум». Получается чуть сбоку виска, отчего вспучивается один глаз. «Шшшшууу. Пек-пек-пек-пек». Парень дергается и обмякает. Тони Паваротти указывает на море, а я жестом отвечаю: нет, оставим их так. Поза узников показывает, что они теперь братья не по пролитой крови, а по страданию. А когда вы, как братья, страдаете вместе, вы вместе получаете и новую мудрость. Скажем, я получаю новую мудрость в то же время, что и Шотта Шериф, а когда мы останавливаемся и понимаем, что мы в самом деле одного с ним ума, то берем это рассуждение в Англию и понимаем, что Певец там тоже имеет одну с нами мудрость. Должен признать, что он стал мудрее с тех пор, как заправлял с той мудростью своим собственным домом, где долгое время враги встречались друг с другом как друзья, даже когда мы дрались, как звери, со всем, что вокруг. Люди думают, что причина примирения – концерт, или дело тут в том, что белый от ННП пожал руку белому от ЛПЯ (все равно как если бы рак лечить микстуркой). При этом даже я знал, что концерт – это так, видимость; при этом я единственный, кто лично вытащил на сцену Сеагу.
Шотта Шериф стоял на сцене, но потом спрыгнул и стал отираться вокруг Мика Джаггера, который расхаживал взад-вперед, рассуждал с народом и накачивал ритм, словно не чуя, что все это место кишит лихими людьми. Поминутно он склабился своими большими сияющими зубами. «Давайте слямзим Мика Джаггера и подержим у себя, пока не выручим за него два миллиона», – повторял Шотта Шериф как бы в шутку, но потом, видя, как «роллингстоун» заныривает и выныривает из толпы, стал рассматривать это как реальность. Насчет отвязного белого парня, что лыбится, как дитятко богатого политикана, и разглагольствует о своей поездке на Майхаами. Шотта все посмеивался – хи-хи да ха-ха, – пока Певец не заслышал и не полоснул его взглядом, которому позавидовал бы сам Моисей в своих Десяти заповедях. Ну да ладно, пускай думают, что он вернулся лишь затем, чтобы спеть песни о любви для своего очередного приятного альбома. Пускай себе спит сном младенца, пока мы, как оборотни, принимаем вид Никодемуса. Перестав обсуждать подготовку концерта, мы с Шотта Шерифом разговаривать меж собой не перестали и общаемся до сих пор.
Солнце прячется за горизонт. Тони Паваротти рулит, а по радио играет «Делай это легко, сквозь всю ночь, танец тени». Эту песню я знаю. Ее любит моя женщина и говорит, что поет ее какой-то Гибб. Я спросил, откуда она знает, а она мне тут же в ответ: «Я, по-твоему, совсем уж пустыха?» Я рассмеялся: уж кто, а я танцевал с тенями и ночью, и на рассвете, и на закате. Бывало, что и средь бела дня нам приходилось выискивать очаги мрака. Четыре дня ушло, чтобы обложить всех причастных к той афере со скачками, которые нацелили стволы на Певца. И одна ночь, чтобы запереть их в надежном месте, про которое я, дон из донов, не знал, наверное, один во всем Копенгагене. Джоси Уэйлсу еще придется на этот счет со мной объясниться.
Рано утром мы забираем оттуда первых двоих – только потому, что они выплясывают впереди всех и громче всех шумят. Один насчет того, что голый даппи с синим пламенем на коже и акульими зубьями всю ночь терзает ему плоть и зажимает рот, чтобы он не вопил. И не только он, а и все, потому как даппи нещадно хлещут всем по щекам и молотят по лицу. При этом глаза у него влажны от правды. Он тычет себе в грудь, что этот даппи еще и грызет ему сердце, хотя на груди у него ни царапины. Второй не перестает выть, что голову ему проела змея и вылезла через левую глазницу – «вот дыра, видишь?» – и указывает на невредимый, истово выпученный глаз. Все бурболят о слюне дьявола на лице, когда они просыпаются. Те двое по-настоящему несносны, и мы затыкаем им рты коленкором и бросаем в багажник машины. Они там лежат и даже не сопротивляются. Отвозим мы их на ту часть Хеллшир-Бич, которая нынче закрыта и снабжена табличкой «Проход запрещен». Идут они покорно, своими ногами, что меня настораживает. Мне не нравится, когда люди вот так готовно смиряются со своей участью; я даже толкаю того из них, который со змеей в голове, и он спотыкается. Но ничего не говорит, просто встает и продолжает идти. Тони Паваротти кладет одному из них руку на плечо, чтобы поставить в позу, но тот охотно делает это сам; они оба опускаются на колени, закрывают глаза и нашептывают что-то вроде молитвы. Затем тот, что со змеей, открывает влажные глаза и кивает – мол, делай это прямо сейчас, не мешкай, мне уже невмоготу. Тони Паваротти заходит сзади и по-быстрому кончает обоих. Даже самый безбашенный ганмен, расставаясь с жизнью, оплакивает ее, как ребенок, а эти двое изъявили такую готовность умереть… Даппи, облаченный в синее пламя… бред какой-то. Что, интересно, поднимет посреди ночи меня?
Когда наступает вечер, мы вывозим еще двоих. Время близится, проходит и убегает, и я знаю, что оно в итоге оставляет меня позади, ну да черт с ним. Хотя Джоси Уэйлс такого бы с собой не допустил. Он наверняка забежит вперед и скажет: «Смотри, козел, я тебя обошел и теперь разделаюсь с тобой, как ты разделался со мной в шестьдесят шестом». Всю эту возню с концертом он оставил мне, потому что до Певца ему никогда не было дела. Сейчас Джоси встречается с Кубинцем, который снова сюда вернулся, даром что в семьдесят шестом весь его динамит и взрывы так и не обеспечили победу ЛПЯ.
Многим предстоит пострадать. Многие еще погибнут. Когда Вавилон нагрянул ко мне и убрал с дороги, чтобы Певца можно было застрелить без моей попытки вмешаться, то он явился и за Шотта Шерифом. Люди с обеих сторон начинают думать, что мы, доны из донов, уже без пользы. Усаживая в один угол кошку с собакой, не забудьте принести ведро для крови. Они подумали, что если нас всех – людей из Копенгагена и людей из Восьми Проулков – запереть в одну тюрягу и выбросить ключ, то мы тут неизбежно друг друга перегрызем. Да, такое бывало, и в тюрьме кто-то реально умирал.
С первого дня мы кружили друг вокруг друга, как лев и тигр, застрявшие в одних джунглях. Моя камера была к востоку, а рядом наготове – преданные люди: тюрьма всегда полнится людьми из гетто. Шотта Шериф сидел в камере к западу, и его тоже окружали преданные люди. Оба мы получали весточки о нахождении и обстановке друг у друга, и никто из нас не засыпал без наличия хотя бы двух бодрствующих глаз. Вынянчить план много времени не ушло. Один человек с моей стороны, действуя самочином, попытался срезать одного из людей Шотты. Тот киданул мне послание, что в отместку срежет кого-нибудь из моих. Я ответил ему, что не думал на него нападать, зачем же ему нападать на меня? На это он передал, что один из моих людей заточкой высек на лице у его человека отметину во время дневной прогулки. Тогда я отправил послание Шотта Шерифу, чтобы он этого моего человека назвал.
«Макуха» – так значилось в возвратном послании. В следующий раз, когда нас вывели на прогулку, я сам подхожу к Макухе и говорю:
– Юноша, давненько я не проверял, годишься ты к повышению или нет. Ну-ка дай я взгляну на твое перышко.
– Папа, я никому его не даю, – отвечает он.
– А мне дай.
Он дал.
– Мне нужно, чтобы ты доказал свою годность тем, что ляпнул козла от ННП, – говорю я, держа его перо и проверяя, хорошо ли заточено.
– Папа, – говорит он, – эту шнягу я уже проходил. Во вторник я щекотнул одного гада от Восьми Проулков. Хочешь, я лучше займусь Шотта Шерифом и ляпну его?
– Что тебя так на это тянет? – говорю ему я. – Нет, юноша, не надо этого делать. А для себя учти вот что. – И вонзаю перо ему в шею, вспарывая вверх через горло. Затем еще тыкаю три раза сбоку, а мои люди стоят вокруг нас стенкой. После этого мы расходимся, оставляя того шибзденыша, из которого кровь хлещет, как из безголового цыпленка. Он лежит и дергается.
Позже Шотта Шериф отправляет мне послание, что настало время реально поговорить. Когда кошка с собакой убивают друг друга, единственный, кто в выигрыше, это Вавилон. От этого резона я отталкиваюсь и развиваю его дальше. Вавилон – это страна, Вавилон – это шитстема, Вавилон – главный угнетатель, и Вавилон держится на фараонах. Вавилон устал ждать и поэтому упек в тюрягу первую кошку и первую собаку гетто, чтобы они по-быстрому друг друга прикончили, но тут в тюряге поднялась другая вибрация. Позитивная.
После этого мы с Шотта Шерифом всю дорогу режемся в домино, в то время как Вавилон маячит снаружи, держа для присмотра за нами полицию. Я слышу его резоны, он слышит мои, и вместе мы рождаем новые. Первым из тюрьмы выхожу я, затем в январе – Шотта Шериф. Первым делом он находит меня. Той ночью, 9 января 1978 года, мои люди и его люди опустили свои пушки, зажгли свечи и спели: «Уроки войны нам больше не нужны». Той же ночью разродился своей новой песней Джейкоб Миллер – называлась она «Особый мирный договор», стала затем хитом и добралась до первого места в чартах. Позитивная вибрация. Только учтите, милые приличные люди: в любую ситуацию человек вступает с целебным снадобьем или со стволом. Есть вещи, которые лечатся, а есть такие, которые улаживаются только с помощью пули.
Вот вам на погляд, милые мои приличные люди, последние телодвижения Вавилона. Пятого января, за четыре дня до нашего пения со свечами. Я чувствую в себе приподнятость, потому что еще только начало года: слишком рано для ощущения нисходящей тяжести. Однако банду «Уэнг-Гэнг» наступивший год застал без оружия. Все эти уэнг-гэнговцы глупы как пробки. Детище Питера Нэссера, управлять которым за пределами Копенгагена он так и не научился. Да, они все еще шевелились и все так же не подчинялись таким, как я, или даже Джоси Уэйлс. Но к концу семьдесят седьмого года «Уэнг-Гэнг» стволов уже лишился, потому как даже Питер Нэссер понял, что не следует вооружать людей, которых ты не можешь контролировать. Кто-то, в обмен на обещание «Уэнг-Гэнг» почикать людей ННП в Восьми Проулках и ослабить их центр, посулил, что в «Уэнг-Гэнг» сохранится приток оружия, которое кто-то загадочным образом должен будет поставить в старую гавань Сент-Кэтрин.
Этот кто-то должен будет всего лишь оставить машину с багажником, набитым доверху стволами, которые останется только забрать, устроить на территории ННП заваруху, а оружие затем оставить у себя. Как всегда, «Уэнг-Гэнг» ни у кого совета спрашивать не стали. Эти молодцы стали вдруг мыслить с размахом, так как у их информатора, по всей видимости, имелись связи в оборонном ведомстве. Им даже пообещали реальную работу в доке, в основном связанную с охраной, где можно пускать в ход их стволы. В Джемдауне без предоплаты ничего не делается, но эта банда соглашается даже на такое, и вот рано поутру в земли «Уэнг-Гэнг» приезжают два армейских санитарных фургона и забирают полтора десятка ребят.
От Западного Кингстона фургоны едут на восток, мимо порта Гендерсона, через мост, минуя четыре пляжа Портмора и вверх по склону холма. На подъезде к Грин-Бэй шофера говорят им выйти из фургона и дожидаться прямо здесь. Что, мол, скоро сюда должен прибыть еще один грузовик, который с оружием, – эта братва даже не помнит, что раньше речь шла о легковушке, а не о грузовике. И вот ребятки смотрят и ждут. Тут подходит какой-то армеец и заводит разговор со старшим из ребят. Вдвоем они отходят в кустарник, и тут остальные слышат выстрел, словно к началу состязаний. И разверзся ад…
Из кустов появляется тот армеец и открывает огонь с расстояния. Еще один солдат бежит на ребят с автоматом и стреляет на ходу. А кто-то третий, укрытый в кустарнике, вообще начинает тарахтеть из пулемета – «тататататата», – прямо как на войне. Один паренек срывается бежать, но натыкается на очередного солдата, который выстрелом сносит ему полчерепа; другой парень ломится напропалую сквозь заросли, по дороге к морю оставляя на шипах лоскутья кожи. Пятеро убиты, несколько ранены, двое ныряют в море и там их спасают рыбаки. Остальные рассеиваются. Потом тот армеец появляется в телевизоре и говорит, что те ребята случайно приблизились к военным на огневую дистанцию во время учебных стрельб. А министр в своем телеобращении сказал: «Среди убитых в Грин-Бэй святых не было». За три дня до концерта мы выходим с протестом насчет того, что люди в гетто до сих пор едят и срут в одном и том же месте. Фараоны из Вавилона учиняют разгром и убивают по ходу троих, в том числе одну женщину. И опять слова того же министра: «Если в этом году погибнет хоть один полицейский, тех, кто посмел его убить, будут отлавливать, как собак».
Многим предстоит пострадать. Многие еще погибнут. Первую неделю в тюрьме Вавилона меня не переставая били. Никаких сведений они не выжимали, не пытались и сделать меня своим осведомителем. А просто по очереди метелили, демонстрируя, кто здесь истинный начальник. В одиночку они ко мне никогда не приходили – после первого раза, когда ко мне заявился один храбрец и я двинул его по яйцам так, что те у него впечатались в мозг. После этого они уже являлись двойками, тройками, а один раз даже вчетвером. Как будто состязались меж собой: от кого я взвою первый, тот и выиграл. Имена первых троих я узнал – Уотсон, Грант и Невис. Пришли они крадучись, поздно ночью, но я-то услышал, как звякнула дверная решетка. И с ходу принялись охаживать меня дубинками. «Это тебе за Родерика, – сказал один. – И за его вдову». «Тогда запомните: если вы меня убьете, кто-нибудь вас за меня уделает», – сказал я им и выплюнул коренной зуб (он у меня все равно был с гнильцой; вот и к дантисту ходить не надо). После этого фараоны окучивали меня почти еженощно на протяжении недели, и приводил их непременно кто-нибудь из той тройки, на манер экскурсовода.
В последнюю ночь пришли четверо, двое придавливали мне лицо к полу с запахом моих собственных ссак. В свернутое полотенце они положили брусок мыла и по очереди лупасили меня с приговоркой: «Раз картошка, два картошка, три картошка, четыре…» Меня это постепенно стало утомлять, и я сказал: «Грант и Невис, а ну-ка отъебитесь, пока я не взбушевался». Они вначале оцепенели от изумления, что я их знаю по именам, а потом залютовали еще пуще. Через пару дней оба отпросились у своего начальства в краткосрочный отпуск – жена Гранта считай что напрочь лишилась левого глаза, а у сына Невиса оказались сломаны рука и нога. Невис пришел ко мне в камеру со словами, что лично меня убьет. А я ему сказал, что его сына мне жаль, но тревожиться как отцу ему следует даже не о нем, а о тринадцатилетней дочке – если конкретно, то о ее девственной плеве, которая может быть порвана не тем, кем надо. Вы никогда не видели, как черный человек обращается в белого? Забавное зрелище. Когда меня наконец выпустили в общую зону, где меня уже ждали мои люди, они всем скопом сумрачно молчали. Я подумал было, что это из-за новостей о сыне Невиса – дескать, это уж слишком, – а потом понял, что это из-за подлинного уважения ко мне. Завидев у одного из них газету, я ее выхватил, раскрыл и тут на передней странице увидел Певца.
Вечер. Мы с Паваротти запаздываем. Часов у меня нет, но я могу отсчитывать ход времени – умел делать это сызмальства. Да еще дед научил меня, как указывать время подобно колону. Хотя стоп, какой же он мне дед? Дедов в гетто нет ни у кого. Он просто старик, которому не свезло в одиночку дожить до старости. Помнится, он тянул все время одну и ту же песню: «Раз два три четыре едет дед Колон. Раз два три четыре вот Колон пришел. Раз два три четыре цепка на часах, раз два три четыре часики звонят. Спросишь время – он на солнце глянет, и цепочка златом заиграет».
Паваротти невозмутимо смотрит на меня – я и не понял, что пою вслух. В общем, уже вечер, примерно полвосьмого, и мы едем около моря, так что заход солнца ничто не застит. Тони Паваротти едет неторопливо, а я его не подгоняю, и пространство кабины заполняет диско-музыка, а иначе нам приходилось бы заполнять тишину своими голосами. Поначалу музыка кажется мне «голубоватой», но слова постепенно проникают. Действительно, танец тени. Как только гаснет свет, мы начинаем свою пляску с тенями. Тому, что содеяно в темноте, обратно на свет вернуться не суждено.
Сейчас мы мирно едем вблизи моря, а я раздумываю о втором Концерте за мир, что затеялся в Англии. Потому как в семьдесят седьмом была только война. Концерт призывал к единой любви, и мы брали по два доллара за «сектор Сплоченности», по пять за «сектор Любви» и по восемь за «сектор Мира» – на случай, если концерт вздумают посетить обгоревшие на солнце белые мужчины и женщины, которым хватит смелости, хотя было понятно: скорее застынет ад, чем такое произойдет. Обгорелым белым мир не нужен; им нужно, чтобы Ямайка стала пятьдесят первым штатом США, а еще лучше – просто колонией.
Концерт мы проводим потому, что «зеленый» ты или «оранжевый», но у нас до сих пор есть места, где даже негде справить нужду, а детвора у нас выживает под палками, камнями и пулями для того лишь, чтобы затем умереть через глоток зараженной воды. Концерт у нас потому, что у каждого из троих здесь нет работы, и не только в гетто. Концерт у нас потому, что от Вавилона совсем уже нет житья. Певец возвратился, но в нем видна перемена. Если раньше он кидался обниматься, еще даже толком на тебя не взглянув, то теперь он секунду-другую пережидает или молча улыбается, ухватив себя снизу подбородок. Раньше он доканчивал начатую тобою фразу, а теперь ждет, пока ее закончишь ты, и, ничего не говоря, смотрит прямо сквозь тебя. Пойми же ты, я никаким боком не причастен к 3 декабря 1976 года. Но я знаю, что он теперь спит с одним приоткрытым глазом, и порой этот глаз уставлен в меня.
Мы с Тони Паваротти отдаляемся от моря и поворачиваем к Каналу Макгрегора.
Концерт. В семьдесят шестом году я на Концерт мира не попал. Зато войну после него прожил и прочувствовал сполна. А вот концерт 22 апреля я посетил. Более того, стоял на сцене. Смотрел, как Сеага и Мэнли образуют над головой Певца купол. Людям испокон свойственно выискивать знаки и чудеса, хотя знаки не означают ничего, а в чудесах нет ничего чудесного. Однако человек, которого я не забуду никогда, это Тош.
Поначалу мне казалось, что он хезать хотел на этот наш концерт. У человека был просто дар пудрить мозги, пока я его наконец не раскусил. Но даже когда раскусил и решил, что между нами наладилось понимание, он все равно вел себя как малость помешанный – может, потому, что, в отличие от остальных двоих участников группы, больше факался с Вавилоном, и в особенности с вавилонской полицией. Всего за месяц до того, как вернулся Певец, Тоша в аэропорту задержал таможенник и долго его мурыжил. И знаете, что он прошептал ему на ухо? «Я ищу повод пришить тебе расстрельную статью». Я даже не хотел, чтобы Тош участвовал в мероприятии, потому как такой человек не бывает чувствителен к позитивным вибрациям. Это Певец хотел его участия и убедил его приехать. Ну, а я в дела семейные не суюсь. Прошел уже почти месяц, а я Тоша вспоминаю до сих пор. Он был человеком, благодаря которому то событие навсегда останется в людской памяти. Непосредственно перед выступлением он сказал, что отыгрывать этот концерт, бомбоклат, не будет, «потому что каждый, кто в этом концерте задействован, все равно до его конца не доживет». Еще не остывшим вечером на сцену он вышел одетый в черное с головы до пят, как какой-нибудь официальный деятель; связанный с ЦРУ раста. И первое, что сделал, это сказал оператору выключить, бомбоклат, камеру. «Обладает ли слово “звук” силой, способной сломать барьеры угнетения, попрать беззаконие и утвердить равенство? Что вы имеете сейчас? Систему или шитстему, что складывалась и повелевала этой страной долгие века и эпохи. Вот уже четыре сотни лет вы живете по господской указке. Черные чувствуют свою неполноценность, а белые и некоторые цветные – свое превосходство и правят этой маленькой черной страной, как им заблагорассудится, вот уже бог весть сколько. Но вот пришел я с громом, молнией и землетрясением, с тем чтобы сломать эти барьеры угнетения, попрать беззаконие и утвердить равенство между покорными черными людьми!» Я стою, как мальчишка, оглушенный этой речью. Даже с распирающей мне голову растаманской вибрацией я никогда не задумывался о чернокожих, даже когда проезжал мимо еще уцелевших плантаций. Последнее, что сказал Тош, это «если вы хотите податься на небеса – дело ваше, а я задержусь здесь на миллиард лет». А потом по сцене пьяным козлом загарцевал Мик Джаггер, корча надменные рожи…
Мы с Тони Паваротти едем вниз по дороге. На сколько минут у нас уже задержка? Я чувствую себя так, будто провалился в дрему, а когда очнулся, самолет все еще в воздухе. Тони Паваротти по-прежнему помалкивает.
– Мы уже повернули к Каналу Макгрегора?
Он, насколько я помню, кивнул утвердительно. Возможно, я просто устал. Восстанавливать справедливость – тяжкий труд. Труднее, чем совершать преступление. От Канала Макгрегора всегда несет дерьмом из-за фабричных отходов, которых в нем пруд пруди. Тем не менее здесь живут люди, которым я за два дня выслал оповещение, что к нашему приезду им лучше съехать. А потом, когда мы уедем, они смогут вернуться.
Полиция никого из тех обаполов искать не пыталась, но я вот – да. Два года я смотрел и ждал. Смотрел, как они прячутся, словно шибзденыши, и ждал, когда вернется Певец, чтобы заняться ими по-серьезному. Один из них укрылся в Джунглях, и в этом вина его матери. Черт бы побрал их и ту материнскую любовь. Сколько убийц женщин перед смертью поминают День матери. Так что мамаша больше года прятала своего сына в шкафу, пока сама не утомилась. Звали его Зверюга Легго, и он сидел там скорчившись больше года, среди хлебных крошек, тараканов и мышей. Вылезал сугубо ночами, будто настоящее его имя Граф Дракула. Шибзденыш так и не понял, что если хочешь спрятаться на виду, то не будь дурнем и скажи матери купить тебе кокаина. На него меня навел Джоси.
Без четверти восемь утра. Вавилон еще спит – как всегда, когда доходит до справедливости. Я посылаю весточку, что тем маленьким обаполом пора заняться. Долбаный идиот. Я посылаю двоих, чтобы его вытащили из шкафа и доставили ко мне вместе с матерью. Слышу, как мать вопит «там никого нет», хотя ее никто ни о чем не спрашивает. Господи боже, как глупы бывают бабы. Когда его с матерью приводят ко мне, я не хочу осквернять свой двор их присутствием и сам выхожу к дороге. Мать вопит: «Не троньте моего мальчика, не троньте моего мальчика!» Но слов для ее успокоения у меня нет. А для него и подавно. Я хочу получше разглядеть этого обапола, понять, чего он заслужил и как заплатит. Он щурится от непривычно яркого для него света. Год, проведенный в шкафу, затормозил ему рост и выбелил кожу. Он худ, как скелет, и смотрит на меня увертливым взглядом, как ящерка, а потом прячет взгляд в землю. И этого обапола кличут Зверюга Легго? Я смотрю на его оборванную майку и джинсовые шорты, вижу коросту на его правом плече. Зверюга Легго снова смотрит на меня, и я вбираю его всего, а затем сжимаю кулак и резко бью по мордасам его мать. Она отшатывается, он вопит. Я ухватываю ее спереди за платье, чтобы она не отшатывалась слишком далеко, а потом снова делаю быстрые тычки: раз, два, три, четыре. Губа у нее лопается, как томат, ноги подкашиваются, и я даю ей опуститься на дорогу. Я складываю пальцы в горсть и хлещу ей по правой щеке, затем по левой, снова по правой, снова по левой. Зверюга Легго вопит насчет матери, и тогда я указываю пальцем, а мой человек рукояткой ствола бьет ему по мудям. Сходятся зеваки. Пускай смотрят. Пусть смотрят, как Папа Ло наводит дисциплину. Баба вопит: «Папа, прояви милосердие», и тогда я эту суку выпускаю, подхожу к моему человеку и беру у него ствол. А потом снова подхожу к бабе, подставляю ей ствол ко лбу и говорю: «Милосердия тебе? Что ж, бомбоклат, покажу я тебе милосердие». Покажу милосердие ценой наказания. Баба от меня в страхе отодвигается. Я подхожу к ней и пинаю два раза. А затем хватаю за руку и волоку на спине до самого ее двора, а толпа идет за нами. Тот обапол орет, причитает по матери. Она не шевелится, и я велю какой-то женщине принести ведро воды. Та убегает и быстро приносит. Я выливаю воду бабе на голову, она закашливается и продолжает выть. Я хватаю ее за волосы и поднимаю ей голову, чтобы она видела мое лицо.
– У тебя есть полчаса, чтобы отсюда уйти, поняла? И чтобы я никогда тебя больше не ощущал – ни глазами, ни нюхом, ни слыхом, ясно? Увижу – убью тебя, и брата твоего, и отца, и весь твой остальной выводок, ясно тебе? Полчаса – и прочь с моей территории, или я заставлю тебя смотреть, как гибнет этот твой выблядок.
Затем я поворачиваюсь к зевакам:
– А вы слышьте. Если кто-нибудь из вас ей хоть чем-то поможет, хотя бы заговорит с этой сукой, то увидите, как быстро я пошлю вас с вещами следом.
Того обапола я сажу в камеру вместе с другими, кто покушался на Певца. Один из них уже сошел с ума и разговаривает сам с собой, валит под себя и говорит, что у него в голове включено радио и оно не верит, что он умер. Говорит день и ночь, а утром рассказывает, как голый даппи в одежде из голубого пламени и с акульими зубьями пожирал ему всю ночь плоть и закрывал ему рот, чтобы он не мог кричать. А когда закончил жрать, то открыл рот и обсосал ему лицо своей слюной, густой, как желе. Я ему говорю: «Козлина, ты хоть понимаешь, почему твоя жизнь обрывается до срока?» А он в ответ только одно: «Джа жив, Джа жив, Джа жив». В три часа дня я говорю людям забрать из материного дома все барахло и сжечь его посреди улицы. Зверюга Легго в камере молит, плачет и воет, рассказывает, что его нанял Джоси Уэйлс, а белый, который их натаскивал, был от ЦРУ. Тот цэрэушник носит коричневые штаны и темные очки, даже ночью, и отводит людей натаскивать на взгорье в Сент-Мэри – «наверное, это Сент-Мэри, потому что мы идем на восток и вверх на холмы, а он показывает нам, как заряжать и наводить Эм-шестнадцать и Эм-девять. Дуло винтовки смотрит в безопасном направлении. Курок открываем при взведенном затворе… ой, затвор открываем при взведенном курке. Ручка заряжания в переднем положении. Ставим на предохранитель. Проверяем, пуст ли патронник. Вставляем магазин, толкая его вверх, пока защелки его не зафиксируют. Нижнюю часть магазина нажимаем вверх, убедиться, что он сидит плотно. Нажимаем на верхнюю часть фиксатора затвора, чтобы его высвободить. Толкаем доводчик затвора, убедиться, что затвор в максимально переднем положении и замкнут. Человек с голосом Шустрого Гонзалеса показывал нам, как обращаться с Си-4. Ей-богу, не вру. Мнешь ее, как кусок шпаклевки, вот так. Затем втыкаешь в нее провод, капсюль, соединяешь, закладываешь, отматываешь длинный провод, щелкаешь взрывалкой – и бу-ум, hombre. А так как мне дают кокс и героин, я от него хочу убивать людей и трахать всех подряд – женщин, мужчин, собак, но только от герыча у тебя нестояк, даже если хочешь факаться до не могу. В какую-то ночь нас запирают в тесной комнате, и мы там употеваем, потому как вы, долбаные ямайцы, не имеете ни воли, ни души и даже в сравнение не идете с боливийцами или гребаными парагвайцами, которые за две долбаных недели усваивают куда больше, чем вы, черножопые сраки, усвоите за два года. А ямаец, что прилетел на третьей неделе из Уилмингтона с двумя большими камуфляжными сумками, трогает его за плечо и говорит: «Ты, бро, давай полегче, мы тут как-никак революцию делаем», а с Джоси и Шустрым Гонзалесом, когда мы хотим узнать, горит ли у него еще душа за Свиной Залив, он говорит только на английском, Джоси с ним говорит и на испанском. Ей-богу, он реально может говорить на испанском, я рядом стоял. Не верьте, если он говорит, что не умеет, мы все его слышали. И вот мы тренируемся месяц, днем и ночью, в солдатской форме, и как-то ночью Джоси заходит в комнату и просто шмаляет парня в голову, потому что тот чё-то не так ему сказал. Джоси с Шустрым Гонзалесом уходят и вдвоем что-то долго меж собой перетирают. После этого мы за полночь уходим увозить из дока телегу, полную нового оружия, в том числе и того, Папа, что сейчас при тебе. У тебя стволы тоже из той партии. А тот белый нам сказал: «Вы, ребята, все, как один, спасаете Ямайку от хаоса, так что делаете Божье дело. Спасаете порядок от хаоса. Спасаете Порядок от Хаоса.
Спасаете Порядок от Хаоса.
Спасаете Порядок от Хаоса.
Спасаете Порядок от Хаоса.
Спасаете Порядок от Хаоса.
Спасаете Порядок от Хаоса».
Тут Тони Паваротти дает ему рукояткой ствола.
«После первого раза, что мне дали кокс, я превратился в того, кто без него уже не может. Джа знает: за еще одну дорожку я бы вот так дырку от задницы открыл и подставил тому белому. Видит Джа».
– Это скажешь на суде, – говорю я ему, чтобы оборвать всю эту грязь о содомии, но при этом чувствую, что он меня озадачил. Половина из того, что он говорит, это как бы и не его слова, а то, как он их произносит, вроде и не из Копенгагена.
Затея ЦРУ – глупость несусветная. Тем более учитывая, что все знакомые мне белые, прибывающие сюда с Питером Нэссером, как по лекалу говорят о своей связи с ЦРУ. Но эта ложь как будто подсказывает, что у них нет умственного опыта придумать ее самим. Все равно как если б малолетний мальчуган взялся что-то рассказывать, а по содержанию это оказалась бы телепередача. Это заставляет меня вдуматься глубже, особенно после всего того, что напел Певец, утверждая, что раста на ЦРУ не работает. Все, что мне известно про ЦРУ, это что оно из Америки и хотело бы, чтобы к власти вместо ННП пришла ЛПЯ, потому как коммунизм на Кубе так плох, что там матери уже убивают из-за него своих детей.
Но с чего вдруг ЦРУ воспринимает Певца так серьезно, что пытается его убить? Он ведь, на то пошло, не политикан и с правительством не связан. И отчего б тогда не подослать для этого Джеймса Бонда или другого какого спецагента, чем этих трех опездолов из гетто? Я спрашиваю Джоси, что это за разговоры, а он отвечает, неужели я отупел настолько, что не понимаю – эти щеглы хватаются за любую соломинку, лишь бы я проявил снисхождение; ну а он над этим детским лепетом слишком высоко стоит и мало что в нем понимает. Я решаю не ставить ему на вид, что он только что назвал меня «тупым» – как будто б это не я своими руками вытащил его из пекла шестьдесят шестого года. И какую он порой проявляет кичливость, а с некоторых пор и вовсе разговаривает свысока, как будто я побоюсь подкорнать ту борзость, что выпрастывается из его неотесанной сущности наружу. Я смотрю на него и думаю все это высказать, но сдерживаюсь. А лишь спрашиваю, где гарантия, что он на самом деле не связан с тем покушением, ведь так много людей на это указывают, на что он отвечает: «Брат, если б я хотел Певца убить, он уже давно был бы мертвым».
Верить ему или нет, я не знаю. Многие из темнокожих тоже недолюбливают Певца, но это в основном те, кто носит сорочки с галстуками и работает на Дьюк-стрит. Мне не нравится что-то новое в его взгляде и шипение в голосе, которым он как бы дает понять, что ему все равно, верю я ему или нет. Я чешу голову, пытаясь уяснить год, месяц, день и час, когда этот человек начал меня подсиживать и думать, что превосходит меня по крутизне и лихости. И когда это стали замечать рудбои из гетто. Я последний, кто узнал, что «руди», оказывается, рудбоями себя больше не кличут. Они теперь, оказывается, «шотта». И у них теперь не банды, а «бандгруппы». И они даже общаются по телефону с Америкой. В один из вечеров я отправил с Тони Паваротти послание Певцу и его менеджеру. «Встретимся на Канале Макрегора, – сообщил я, – и раз и навсегда восстановим справедливость». Мы уже углубились в Макгрегор настолько, что даже вонь переменилась. Зверюга Легго и еще двое связаны по рукам, а с ними тот сумасшедший с кляпом: я уже не могу выносить его лопотания. Каждого из них Тони Паваротти пинает сзади под колени, и они падают наземь. С Паваротти стоят еще двое. По другую сторону находятся трое женщин и трое мужчин, которые держат ответ передо мной. Приговор за ними, но судья здесь я. Вот слышится гудение двух моторов, и, подъехав к месту, останавливаются две машины и гасят фары. Вначале из машины выходят двое моих людей. Следом за ними появляются Певец и менеджер.
В миру говорится: «У людей должна быть справедливость», поэтому мы эту справедливость им дадим, хотя в мире существует единственно правосудие Вавилона, мордующее нас, как животных. Канал Макгрегора – это дырища, анальный проход под гетто, через который должна проходить дождевая вода, чтобы не случилось паводка, но так как Вавилон не направляет в гетто мусоровозы, все выбрасывают мусор в канал, и потому, когда выпадают дожди, те же люди из гетто получают с водой и паводки, загаженные всякой дрянью, отбросами и дерьмом. Из такого количества отходов образуется вал из мусора. Поначалу мне думалось, что суд вынесет вердикт по-быстрому, во избежание крыс и дерьма, но эти мужчины и женщины прочно расселись на камнях и лежачем древесном стволе, и лица их суровы. Я изучаю их лица, а они изучают меня. На Певца и его менеджера они даже не глядят. Как только Зверюга Легго видит Певца, то начинает выть, вопить и биться, как в родимчике, и я указываю Тони Паваротти снова утихомирить его ударом приклада.
– Эти трое пришли на Хоуп-роуд и совершили покушение на убийство, – говорю я.
– Папа, это не я! Я не…
– Молчи, парень, набери в рот говна. Их там видели люди, у нас есть тому свидетель. Но я человек милостивый. Сам я правосудие не вершу. Суд Вавилона – полная подъёбка, поэтому мы устраиваем свой собственный суд. Вы, люди, и есть суд. Вы су́дите, и таким образом людьми вершится правосудие для людей, и никто не может сказать, что Папа Ло просто наклика́ет кару, как ветхозаветный бог. Мы всё проделываем как надо. У Вавилона, леди и джентельмены, справедливости нет. У него другие цели, и потому он не изловил никого из налетчиков. Но услышьте меня, услышьте сейчас. Прямо сейчас выслушайте свидетеля и выслушайте обвиняемых, потому как даже у них есть права сказать за себя слово; в конце концов, на основе этого мы доказываем виновность, а не там, где человек обосновывает свою невиновность. Это больше, чем они заслуживают, и это больше, чем они могли бы получить от вавилонской шитстемы под названием Уголовный суд. Даже если представить, что дело бы дошло туда. Полиция перестреляла бы их задолго до того, как они оказались на скамье подсудимых. Ведь всем нам досконально известно, что на самом деле за всем в Вавилоне виднеется дуло ствола. Господин Менеджер, расскажи нам, что произошло в тот вечер.
– Гм. Ну что. Должен сказать, что вижу сейчас перед собой непосредственно одного из тех нападавших. Но кое-кого из ключевых фигур я не вижу. Их здесь вообще нет.
– Кого ты не видишь?
– Его здесь нет.
– Кого же именно?
– А вот этот там был. И этот. И… подведите-ка его к свету. И он тоже.
– Есть ли что сказать Певцу?
– За Певца и за себя говорю я, поскольку на кухне были только мы с ним.
– Понятно.
– Интересно отметить то, о чем только что говорил молодой человек.
– Что он такое сказал? Продолжай.
– Вероятно, вы не знаете, но я был солдатом армии США. Служил с шестьдесят шестого по шестьдесят седьмой год. Как раз в разгар Вьетнамского кризиса.
– У Джимми Клиффа есть такая песня, «Вьетнам».
– Да? Очень может быть. Так вот, как я говорил, мне очень многое известно о том, как работает ЦРУ. А потому если вы видите какого-нибудь атташе, консультанта, посольского работника, вообще любого белого в костюме, чересчур отдалившегося от Нового Кингстона, то, значит, перед вами почти наверняка тайный агент. И на вашем месте я бы не доверял ни одному белому, встреченному за пределами Негрила или Очо-Риоса. Теперь же насчет того, что касается дня под вопросом…
– Ко дню ни у кого вопросов нет.
– Это такое выражение. Это… ну да ладно. Я уже давно и заслуженно хотел расслабиться в кругу ямайского истеблишмента, но тут по звонку вынужден был вылететь в Майами по одному срочному делу. Назавтра я возвратился… Какой это, кстати, был день? Кажется, третье декабря… Да, точно. Ну так вот. Сначала я отправился решать насущные вопросы, многое надо было проверить. После этого я наведался в «Дом Ченя», отведать козленка в соусе карри…
– Какое отношение это имеет к…
– Я к этому подхожу, джентльмены. И леди. Так вот, я отправился в «Дом Ченя» на бульваре Наксфорд, где подают отменного козленка в соусе карри. Всем рекомендую. Оттуда я поехал в «Шератон», забрать главу лейбла, но его там не оказалось. Тогда я вернулся в машину – я взял ее в аренду – и сам поехал на Хоуп-роуд, пятьдесят шесть. Свою машину я всегда паркую под альковом, так я поступил и на этот раз. Слышно было, как в доме репетируют музыканты, и я, конечно, к ним заглянул, но его там не оказалось, он был на кухне. Тогда я, разумеется, прошел на кухню и застал его там: он ел грейпфрут. У нас к обсуждению были кое-какие вопросы, ну и грейпфрут я ел бог знает когда. Я и сказал, что не отказался бы от ломтика грейпфрута, а он махнул рукой: мол, подходи. Как только я потянулся за ломтиком, мы оба заслышали какой-то звук, вроде трещотки или хлопушки. Разумеется, джентльмены и леди. Как-никак это была рождественская пора, а потому на тот звук я особого внимания не обратил: ну, хлопушка и хлопушка. Кажется, он сказал: «Это кто там, бомбоклат, фейерверки пускает у меня на дворе?» Что-то вроде этого. Но не успел он договорить, как снова «тратататата». И тут меня словно ожгло. Затем еще раз и еще – да так быстро, как швейной машинкой прошило. Я даже не понял, что это выстрелы и в меня попали. Ты этого обычно не чувствуешь, а ощущаешь, как тебе ожигает ноги и они под тобой подкашиваются, а у тебя еще остается время тому изумиться. Я только помню, что упал на него, а он из-под меня произнес: «Селассие Джа Растафарай». Все это было так быстро… Ну просто нереально быстро.
– Если в тебя стреляют со спины, откуда ты знаешь, кто именно в тебя стрелял? – спрашивает одна из женщин.
– Кажется, я потерял сознание. А когда пришел в себя, то понял, что по-прежнему нахожусь на кухне. В меня стреляли. Вокруг раздавались людские голоса, и, судя по всему, меня сочли за мертвого. Ну, а раз я мертвый, то и внимания к себе больше не привлекал; растафари, насколько известно, к мертвецам не прикасаются. Все сочли, что я убит. Именно поэтому полиция кинула меня в зад фургона: чего церемониться с трупом. Медсестра в больнице взглянула на меня всего раз и сказала: «Это покойник». Меня уже погрузили на каталку и покатили в морг, хотя я все это время слышал разговоры обо мне. Однако поделать ничего не мог. Представьте себе. Слава богу, в госпитале были багамцы. Мимо проходил багамский врач, приостановился и сказал: «Дайте-ка я гляну». Он и сообщил, что я еще жив. Четыре выстрела, господа. Один у основания спины – это просто чудо, что я сегодня могу ходить на своих ногах, спасибо докторам в Майами. Это просто чудо, что меня не отправили туда, куда указали ямайские врачи и медсестры.
– Имеет ли что-либо сказать Певец?
– За Певца говорю я.
– Он знает, кто пытался его убить?
– Разумеется, да. Некоторых из них он видел лично.
– Который из них сделал выстрел?
– Смею поправить: выстрелы.
– Выстрелы. Он видел, который из этих в него стрелял?
– Трое из них – однозначно. Но где остальные?
– Остальные мертвы.
– Мертвы?
– Да, мертвы.
– Как же так? Как минимум двоих из них я видел на концерте. Один даже отирался вблизи сцены.
– Мы не знаем, о чем ты говоришь. Здесь у нас трое, и все они сознались.
– Даже этот, с кляпом во рту?
– Двое других говорят, что он тоже участвовал.
– Они меня заставили, шеф! – встревает Зверюга Легго. – Они, Джоси Уэйлс и тот цэрэушник, применили порошок, чтобы меня заморочить! Убить меня грозились.
– Могу я слышать того, что с кляпом? – спрашивает менеджер.
– Не очень хорошая идея.
– Боюсь, я вынужден настаивать.
– Настаивать? Это что значит?
– То, что если мы не услышим его слов, то уйдем. Оба.
– Тони, вынь ему изо рта ту штуковину.
Тони вытаскивает кляп. Тот парень просто пускает слюни и пялится в вечерний свет, как слепой.
– Молодой человек, что вы можете сказать за себя? Вы, конкретно вы. Вы не видите, что мы даем вам шанс?
Дурак дураком смотрит на менеджера и бабачит:
– И могу видеть прямо сквозь себя. Вижу насквозь, насквозь вижу. Левит, Числа и Второзаконие.
– Из этого рта ты не услышишь ничего путного, – говорю я и машу Тони Паваротти, чтобы тот вставил кляп на место. – Ну а кого-нибудь из этих ты видел сам?
– Мы видели вот этого, который сзади, – отвечает менеджер. – А сейчас он чего-то молчит…
– Этого? Его год прятала мать. Прямо у нас под носом.
– Нас надуло ЦРУ, – мямлит обапол, – мы даже ничего не помним. Это только когда мать мне сказала, что я стрелял… Я только тогда и узнал, а сам так и не помню. Джа клянусь.
– А ну-ка, ну-ка… Постойте. Да я же с ним знаком! Его кличут Зверюга Легго. Он из Джунглей. Недалеко от тех мест, где мы все выросли. Он всю дорогу там ошивался; так часто, что даже я стал его узнавать, хотя наведывался туда довольно редко.
– Это все тот цэрэушник. Цэрэушник и Джоси Уэйлс, и еще один, что говорит по-ямайски и по-америкосовски. Вроде тебя. Почему мне никто не верит?
– Тони, заткни этого козла. Легго, так ты видел его возле дома?
– Раз или два. Внутри – нет, а только за воротами или в воротах. Раз мы даже подходили перетереть с ним и его братьями.
– Мы?
– Ну да, мы. Те, кого ты тут видишь. Подошли потолковать с ним и его другом, но они сказали, что из Джунглей и у них дела с другом, а не с Певцом.
– Вот как?
– Я же говорю, что никогда не давал никому беспокоить Певца. Даже подходить к его дому без моего разрешения. А уж тем более что-то у него клянчить.
– Ой ли?
– Да я же говорю! Мы никогда его не доставали, Певца! Я сам только за его другом ходил. Мы с Демусом.
– Тони, я тебе ни разу не говорил заткнуть этому парню рот кляпом? Что за Демус?
– Один из нас. А еще Ревун. И Джекль. Но не Хекль. А еще Джоси.
– Заткни его.
– Джоси? – переспрашивает менеджер.
– Хватит, разговор окончен, – говорю я. – Настало время допросить еще одного свидетеля. Мисс Тиббс?
Одна из женщин резко встает.
– О, так у вас дама за присяжную и за свидетельницу? – спрашивает менеджер с хохотком. Болтун, однако. А еще зубоскал – любит посмеяться там, где смеяться не положено.
– Мисс Тиббс, – повторяю я, и она стоя озирается, но на Певца при этом не смотрит.
– Шел десятый… вернее, одиннадцатый час. Я только что завершила обряд, воздала хвалу королю, выглянула из окна и тут увидала, как там резко заскрипел тормозами белый «Датсун». Смотрю – вылезают трое, в том числе тот, который вон там сзади. Да, вижу все это из окна хозяйским глазом. Они вылезают из белого «Датсуна» и порскают во все стороны, как тараканы, если внезапно включишь свет. Кто-то спрашивает вон того – не его, который петый, а который за Зверюгой Легго: «Где у тебя пушка?» А тот говорит: «Не знаю, обронил, должно, пока съезжали с Хоуп-роуд». Насчет Хоуп-роуд я слышала своими ушами. А назавтра его подруга куда-то из дома делась, и я ее больше не видала.
Следующий встает, не дожидаясь, пока я его выкликну. Поднимается и говорит:
– Вы все знаете, я человек, которому разрешается ходить и по Копенгагену, и по Восьми Проулкам. Это я пошел к Шотта Шерифу и сказал: «Здесь есть люди, которые стреляли в Певца, за них в Копенгагене никто не в ответе. Папа Ло ни за что не допустил бы у себя такую херь…»
– Следи за языком.
– Я в смысле, они себя обрекли. И я сказал: «Шотта, ты знаешь, они больше не на территории ЛПЯ. Так что прочеши свою территорию с окрестностями и вынюхай их». Так они поймали вот этого петого, он там все время прятался в кустах возле Сент-Томаса. В трусах у него нашли ствол. Я спросил у людей Шотты, как они его разыскали, а они говорят, где его искать, знали фараоны, потому как он запрыгнул в маршрутку, идущую за город.
– А как насчет того, кто стрелял персонально? Тот же громила, что выстрелил в меня?
– Его нет в живых, говорю я тебе.
– Того, который четырежды выстрелил в меня?
– Он мертв.
– Ой сомневаюсь. Он ведь потом был на кон…
Певец трогает менеджера за плечо:
– Ладно, я понял. Может, оно и к лучшему. Давай дальше.
Менеджер затыкается. Я все-таки рассчитывал, что Певец заговорит. Прямо-таки надеялся на это. Хотя для меня он сказал уже достаточно. Он знает, кто в него стрелял. И я тоже это знаю.
Джоси Уэйлс.
Все остальные в двух машинах были просто наполнителем, частями тела, ни головой, ни сердцем. Мы ничего не произносим вслух, но говорим очень многое. Я смотрю на него и чувствую, что снова его разочаровываю. Но он, конечно же, должен знать, что даже мир, и небо, и планеты не крупнее обычного человека из гетто, который пытается исправить неправое.
Джоси Уэйлс.
Мне хочется ему сказать: «Неправые шесть футов выше правых». Хочется сказать: «Не можешь схватить Гарри, так схвати хотя бы его рубашку и держись за нее». «Я старик, а когда старишься, все твои выстрелы становятся холостыми», – хочется мне сказать ему. Он смотрит на меня и видит человека, который целился ему в сердце. Джоси Уэйлс. Я-то надеялся, что стрелявший находится среди этих троих, хотя и знал, что так не будет. Конечно же, человек опознает того, кто пытался его убить, опознает хотя бы в душе. В менеджера стреляли со спины, но Певец-то получил пулю в грудь. Но и это меня озадачивает. Зачем кому-то понадобилось убивать Певца? Даже эти обаполы, облапошенные аферой со скачками, имели зуб не на самого Певца, а только на его друга. Он смотрит на меня, я смотрю на него, и мы оба знаем, что есть человек, на которого не сможет кивнуть ни он, ни я. Я хочу убить Зверюгу Легго, вернуть его к жизни и убить снова. И проделать это раз семь, пока Певец не удовлетворится. Но это не удовлетворит никого. А этот суд уже становится похож на анекдот. И я хочу уйти отсюда раньше, чем захочется ему.
– Я в него не стрелял, – упрямо бубнит Зверюга Легго. – Я стрелял в его жену.
После этого притихает даже менеджер. Затихает вся округа: все мы впиваемся глазами в Легго. Он говорит ту фразу так, будто она – последняя соломинка, за которую можно уцепиться. Мне вспоминаются слова, сказанные кем-то из убитых мною: «Папа, я не убивал ту женщину, я ее всего лишь изнасиловал». Обапол, что рядом со мной, начинает смеяться.
– Да ты чё, – говорит он. – Ее Бам-Бам пристрелил, а не ты.
– Нет, я, – упрямится Зверюга Легго.
– Куда ж ты ей стрелял? – задаю я вопрос.
– Ну это. В голову. Да, бомбоклат, туда.
Второй, который не петый, тоже прыскает со смеху. Где-то в глубине, далеко от сердца, меня тоже тянет рассмеяться.
– То есть ты пальнул ей в голову, но так и не убил? ЦРУ натаскивало тебя почти два месяца, а ты не сумел убить даже одну женщину? Что же деется со всем тем, что нам кажут в кино? Что это за подъёбка должна быть с тренировкой, когда восемь-девять лбов с автоматами не могут грохнуть одного, и то безоружного? Их же там в студии завалить ничего не стоило!
И тогда моя женщина говорит: «Но, Папа, ты же думающий человек».
Я смотрю и думаю, что она стоит наверху, над кромкой каньона, но это оказывается только видимость – там нет даже дерева. Холодный ветер задувает вдоль русла. Готов поклясться: мне показалось, что я на секунду буквально видел его секундное зависание, после чего он нырнул вниз, хотя у ветра нет цвета. Это песня выпрыгнула из радио и тоже нырнула в русло канала. «Делай это легко, сквозь всю ночь. Танец тени». Мы с Тони Паваротти едем в машине. Хотя нет, Тони Паваротти ушел. Да нет, вот же он, рядом. Точнее, за силуэтами троих присяжных. Мы у Канала Макгрегора, и он там же. Смотрит в сумрак, и ни в какой мы не в машине. Здесь же и Певец, вместе со своим менеджером. Говори, менеджер, бахвалься чем-нибудь, и я, в свою очередь, узнаю, что ты все еще здесь. Зверюга Легго по-прежнему бухтит, что стрелял не в Певца, а в жену. Я чувствую себя так, будто находился снаружи и только что вернулся обратно в обсуждение, которое, пока меня не было, сильно отклонилось. Но я ведь никуда не отлучался. Я вот он, здесь, а вверх и вниз призрачно задувает ветер, и я вижу его и не вижу, и недоумеваю, единственный ли я из тех, кто его видит и не видит, – ветер, взвивающийся над каналом подобно готовящемуся взлететь призраку.
– Ну, хватит тут херомантию разводить. Кем вы их признаете? Виновными или невиновными?
«Виновными!» – разносится над всем каналом. Я смотрю и пересчитываю с первого до последнего. Один… три… пять… семь… восемь… девять. Разве девять? Я смотрю снова и вижу восемь. Моргаю и в миг между морганием и открытыми глазами с уверенностью вижу – девять, и девятый похож на Христа. Нет, на Супермена. А не на цэрэушника? Моргни, Папа, сморгни еще раз. Проморгайся как следует и объяви судебное решение.
– Этот суд считает…
– Да какой это, бомбоклат, суд!
– Этот суд считает вас виновными.
– Не суд это, а подстава. И ты, и ты, и все вы. Силком вынуждаете людей делать, что вам угодно…
– Вы все приговариваетесь к смерти. Этот суд истинно народный.
– Ага, народный… Все, кто наверху, остаются незамаранные, а бедняки страдают.
– Сейчас все страдают от вас.
– Вот он не страдает. Как лев в Сионе.
– Тони, тяни этого бомбоклата сюда.
Тони запихивает кляп Зверюге обратно в рот и тащит его ко мне. Он даже не заботится, чтобы тот шел своими ногами, а просто хватает за рубашку и волочит, словно Легго уже труп, а тот лишь загребает по дороге ногами. Подволакивает его, стало быть, ко мне, а я киваю в сторону Певца. Насчет женщин я думал, что они уйдут, но они остаются и смотрят. Я впервые за все время подхожу к Певцу. О том, что я собираюсь сделать, он знает. Буквально кивком он может сказать «да» или «нет», но ему нужно высказать это мне. Человек, поправший справедливость, должен сам решить, как ее восстановить. Менеджер отходит с дороги, потому что это дело сугубо наше с Певцом. Он смотрит на меня, я смотрю на него и в какое-то мгновение вижу вспышку и слышу «пум-м» и шипение. Я на дороге с тремя людьми, но не с Паваротти. Певец рябит, как сквозь помехи на экране, а глаза у него посверкивают огоньками. Я встряхиваю головой. Ветер куда-то делся. Прохладный бриз с моря, который мне так люб. Я встряхиваюсь. Смотрю на него, а он смотрит на меня. За спиной у меня, в заднем кармане, пистолет, я достаю его и, держа за ствол, протягиваю Певцу. Жду, когда он возьмет оружие в руку. Оглядываю Зверюгу Легго и Певца. Рука у того даже не вздрагивает. Он даже не качает головой, что, мол, «нет». А просто поворачивается и уходит, а вслед за ним семенит менеджер. Я не хочу, чтобы он удалился прежде, чем узнает, что Папа Ло свершил правосудие. Когда я спускаю курок, он на секунду останавливается. У диджеев на тусовках принято говорить: «Люди, вы гото-о-овы?» Певец не оборачивается, когда тело Зверюги Легго плашмя падает наземь, а я сую пистолет обратно в карман. Легго лежит бездыханный, из дырки в затылке у него с журчанием изливается кровь, густенькая, как детская рвота. Ветер вокруг вьется веретеном, словно американский торнадо.
Мы у берега, и я ощущаю запах морской соли. Хотя Канал Макгрегора не рядом с морем. Певец с менеджером удалились. Когда они успели уехать? Казалось, я моргнул, а их уже нет. Я снова встряхиваю головой. Смотрю и вижу его на постели в стране белых людей, посреди комнаты в доме с длинной белой дорогой, петляющей в горы, – место как будто из книги сказок. Я снова смаргиваю и вижу, как в мою сторону идет еще один человек, но уже не Певец. Кожа да кости и черен, как головня. Подходит ко мне так близко, что я слышу от него привонь еды и травки, и спрашивает меня: «Где кольцо? Где кольцо Его Императорского Величества? Я знаю, ты его видел. Я знаю, ты видел, как он его носил. Так где оно, бомбоклат? Мне оно срочно надобно, оно не может отправиться с ним в землю, ты меня слышишь? Мне нужно это, бомбоклат, кольцо. У меня есть на него право, право на воскрешение Его Императорского Величества царя Менелика, сына Соломонова, что правит Израилем и ниспослал живительный огонь во чрево царицы Савской». Вот так он мне говорит и подходит вплотную, а я смотрю мимо него, а ветер все холодней, все громче, все злее, уже как буря, но только не буря, а море, и я весь трясусь, в самом деле трясусь, но тут все проходит и рядом опять Канал Макгрегора, и все вокруг спокойно. Спину трет ствол пистолета, он еще теплый от выстрела, рукоятка прямо под ремнем, а двое бывших присяжных набросили на тех двоих лассо и утаскивают их, как скот на ранчо, а женщины по-прежнему остаются и смотрят. Я смотрю, как они смотрят. Хотелось бы знать, что заставляет женщину смотреть на зло, которое творит мужчина. Может, если б женщина не свидетельствовала на суде, то и сам суд не состоялся бы.
«Но, Папа, ты же думающий человек», – говорит моя женщина.
Я слышу ее, но не вижу. Тех двоих волокут на пустырь с клочками кустарника. Без барабанного боя, без музыки, без церемоний. Концы веревок судьи перебрасывают через два сука одного и того же дерева. Почему там сейчас белый человек? Почему он там за ними, зачем на них смотрит и почему оборачивается на меня? Когда он смотрит на меня, бриз становится холодным, льдистым. Те двое стоят на высоких табуретах, при этом оба трясутся и причитают. Трясутся так, что табуретки начинают пошатываться, а они от этого лишь пугливо вскрикивают, хотя сами виноваты. Тот, который не петый, думает, что ему нужно просто напрячь шею, напрячь в ней каждый мускул, и тогда с вышибанием табуретки он не умрет. Не знаю, отчего мне известны его мысли, но они мне известны в точности, и я все знаю как будто изнутри. А белый человек оглядывает их, смотрит вверх-вниз на веревку, смотрит и на меня, отчего мне хочется подпрыгнуть и вскричать: «Кто ты, белый человек? Кто ты такой? Это ты шел следом за Певцом? Как ты здесь оказался?» Но выговорить я не могу ни слова, потому что тот белый человек вдруг приближается к ним, как будто думая с ними слиться. Никто его не видит. Не знаю почему, но он смотрит на них и пристально взирает на меня. Тони Паваротти не ждет. Женщины всё смотрят. Может, это даппи?
Тони Паваротти отпинывает первую табуретку, отчего у приговоренного срывается то ли одна, то ли сразу обе ступни. Вякнув горлом, он дергается и раскачивается так резко и необузданно, что сшибает с табурета своего товарища, обрекая его таким образом на смерть секундой раньше. Они оба дергаются и раскачиваются, скрипят веревки, а я смотрю на них и смотрю меж ними на белого человека, при этом у меня самого шея начинает гореть, резаться и кровоточить, а череп накачивается тяжелой пульсацией крови, словно шар – водой. Эти двое все дергаются. Всему виной ковбойские фильмы. Люди думают, что повешение происходит, как только заканчивается музыка. Не зная при этом, что если не обламывается шея, то процесс может затянуться, и надолго. Сейчас так и происходит, а потому женщины начинают расходиться спинами назад в темноту. Головы у тех двоих разбухают от жуткого прилива крови. От кислородного голодания не выдерживают легкие, и болтаться эти двое несчастных перестают. Но они еще не умерли. Я знаю. Не знаю, как и почему, но знаю. Знаю из чувства, что внутри и снаружи них, и просто глядя на их шеи.
Тот белый человек-даппи все еще там. Я смаргиваю, и он уже со мной в машине. Я и двое других, которых я знаю, но не могу вспомнить, и мы на дороге – на мосту через море, – только за рулем не Паваротти, а кто-то другой. Мы с ним знакомы, потому что он шутит о дурацкой лошади, которую я купил год назад, а она до сих пор не выиграла ни одного заезда. Что вообще-то не вяжется со смыслом, так как лошадь я себе купил всего неделю назад. Но когда я говорю, меня никто не слышит, потому что в машине я тоже разговариваю и вижу там сам себя за разговором, слышу даже собственные слова насчет лошади и то, как я говорю сам себе, что лошадь-то купил всего неделю назад.
Тела теперь качаются на ветру, хотя по-прежнему не в такт. Все разошлись: ушли женщины, ушли мужчины, ушла ночь, посерело небо, и подняли свой гвалт чайки. А белого человека я не вижу. Мы в машине. Сейчас мы в машине, только она давно остановилась. Мы держим путь к Каналу Макгрегора. Вернее, нет: мы едем с футбольного матча, только я думаю о скачках, потому что в машине Ллойд, а это он тренирует лошадь. Нет, сейчас 22 апреля 1978 года. Мне никогда не забыть тот день повешения. Хотя нет, сегодня 5 февраля 1979-го, в памяти у меня прочно засел день того идиотского футбольного матча, потому что я тогда разговаривал с Ллойдом о том, как он тренирует мою лошадь.
Хотя постой. Отмотай пленку. Что-то голова у меня плоховато сидит на плечах.
Тучи нависли сизые, тяжелые. Вот-вот пойдет дождь.
«Тревор, почему ты всегда гонишь по-сумасшедшему, когда мы доезжаем до этой треклятой дамбы? Ты что, так убегаешь от дневного света?»
«Ты ж его знаешь, босс. Не может дождаться, когда мы оставим Портмор позади».
«Дождаться не может? А как там ее звать, Клодетта или Доркас?»
«Ха-ха, да разве там, в Портморе, девки, босс? Чисто вампирши».
«Ну так перестань подставлять их зубам свою шею, позаботься хоть для разнообразия о своем отпрыске. Как насчет того?»
«Хорошо, босс. Хорошо сказано!»
«Вся эта болтовня о женщинах, почему она всегда завязывается между мужчинами в машинах? Ох-х».
«Можно повернуть обратно, босс, и проведать двоих других, уже не Клодетту и не Доркас».
«Ну уж нет, не надо мне того, что осталось после Тревора. Он их всех небось всмятку оттоптал. Пользы теперь от них никакой».
«Уау, босс, из тебя сегодня юмор так и прет».
«Папа, а как в этот раз насчет Лерлен и Миллисент вместо Клодетты и Доркас?»
«Между прочим, Клодин и Дорсент».
«Лерлент и Миллисен».
«Ха-ха-ха».
«Вы все сегодня как с ума посходили. Ллойд, вразуми хоть ты меня чем-нибудь дельным».
«Бомбоклат! Босс. Папа».
«Братья, чего тормозим?»
«Босс… глянь».
«Эт-то что еще за хрень?»
«Четверо, босс. Вавилон. Три мотоцикла дежурят и четверо фараонов. Краснолампасники, не хуки-хуяки. Остановиться?»
«Постой. Вы не обратили внимания на припаркованную машину, когда мы проезжали мимо? Кто-то, должно быть, пас нас сзади».
«Я машины не помню».
«Тогда что это там за нами? Вот же черт… Ллойд, как далеко мы от цинкового завода?»
«Примерно в сотне ярдов, босс».
«Только приткнуться нигде нельзя».
«Машина за нами остановилась, босс».
«Сколько там фараонов? Понятно, что не только эти трое. Сколько их выходит из машины?»
«Никто не выходит. Так мы останавливаемся?»
«Подтормаживай, плавно. Черт бы их подрал».
«Если не остановиться, то они нашу машину изрешетят».
«Их там всего четверо, на трех моциках».
«Четверо, но с “калашами”, Папа».
«Давай задний ход и разворот».
«Все равно нагонят, босс, без труда».
«За что? Мы чистые, в машине у нас ничего нет».
«Все равно, если надо, что-нибудь приплетут. Вон у одного мегафон».
«А ну-ка, ну-ка… Я его, кажись, знаю».
«Машину на прикол и выходим с поднятыми руками!»
«Тревор, останавливай машину. Только мотор не глуши».
«Выборочная проверка на дорогах! Выходим по одному, с поднятыми руками!»
«Папа, из машины не выходи. Не выходи из машины».
«Выборочная проверка на дорогах! Выходим по одному, с поднятыми, мля, руками!»
«Папа, солнце мое, мне это не нравится. Не выходи».
«Алё! Четвертый раз повторять не будем, выходим, бомбоклат, из машины! Папа Ло!»
«В чем вообще дело, офицер?»
«Папа, они что, знают, что ты здесь?»
«Офицер, в чем дело?»
«Я похож на того, хто будет вести с тобой разговоры? Ты и твои кадры должны эвакуироваться из машины».
«Братья, разворачиваемся, мигом».
«Прямо в машину, что за нами? Ты, часом, не спятил? Папа, что ты задумал?»
«У кого здесь есть пушка? У меня тридцать восьмой “магнум”».
«А у меня ничего».
«У меня тоже».
«А я вообще лошадками занимаюсь».
«Ч-черт».
«Папа, тебе не пондравится, если мне придется повторить, чтобы ты вышел».
«Папа?»
«Выходим. Мы идем, офицер. Видишь, мы…»
«С такими, как ты, разговор короток. Выходите наружу и становитесь вон там, рядом с пустырем. Вон там через дорогу, кретин».
«Полегче, партнер».
«Я тебе не партнер, козлина. Думаешь, я тебя боюсь?»
«Тебе нужно боя…»
«Тревор, закрой рот. Куда встать, офицер?»
«Ты, бомбоклат, глухой или что? Хочешь, чтобы я по слогам тебе произнес? Отойдите все от машины, чтобы мы могли ее обыскать. Двигаться налево и идти, пока не встанете овозля пустыря сбоку от дороги».
«Папа, Папа, ты думаешь, они…»
«Заткнись, Ллойд. Лучше расслабься».
«Ну что, мистер Папа Ло, желаешь узнать, зачем мы тебя нынче остановили?
«У меня никаких дел с Вавилоном нет».
«Нам безусловно придется подучить тебя кое-каким манерам до наступления ночи».
«Вполне в вашем стиле, офицер».
«Сержант, ты не поверишь, что у них тут».
«В тачке?»
«В шмачке. У них тут магнитола».
«Магнитола? В геттовской колымаге? И работет?.. А ну включи. А ну-ка сделай погромче… Значит, ты, капрал, знаешь, как под диско отжигать? «Жарь это легко, жарь это сквозь всю ночь, танец тени…» Ах, вещь знатная».
«Гы-гы, слова вообще-то слегка другие, сержант».
«Это ты мне насчет слов говоришь? А не мы с тобой прошлый вечер были в “Вертушке”?»
«Прошлый вечер? Вообще да, но только в оцеплении».
«Заткни хайло. И давай-ка пока, инспектор, обыщи этих четверых. Быстро все проделай, писю-попу общупай, а то эти ребята из гетто думают, что мы по дурости это не учтем. Сначала обшарь Папу Ло. Да-а… «Жги это легко, жги сквозь всю ночь, танец тени». Ла-ла-ла… «Жги это легко, жги сквозь всю ночь еще легче, танец теееени». Ла-ла-ла-ла… Да, когда вот так по-грамотному делаешь диско-«па», все телки в дискотеке на тебя западают. Ну, что, инспектор, кто-нибудь из них там делает танец тени?»
«Нет, сержант, но если подмигнешь, можно их пошевелить».
«Капрал, в машине что-нибудь еще есть?»
«Ничего, сержант. Все чисто. Только этот вот “магнум”. Кто-то из них пытался его, видно, спрятать под пассажирским сиденьем».
«Ого. Прямо-таки, бомбоклат, тридцать восьмого калибра? На полу? Не твой, Папа? Везет тебе, сучий сын… Или чей это ствол, твоей матушки? Инспектор, осмотреть оружие, пока мы тут с констеблем покараулим эту четверку».
«Что, реально “магнум” тридцать восьмой?»
«Реальный, как пузо моей беременной бабы, сержант».
«Тридцать восьмой. Надо же… Поцелуйте меня в фалду. Меня теперь вот какое раздумье гложет, джентльмены. Вот у нас на руках “магнум” тридцать восьмого калибра. А не та ли это самая тридцатьвосьмерочка, из которой Папа Ло со своими корешами стрелял в полицию?»
«Сложно сказать, инспектор».
«А ты что, не помнишь? Тот инциндент, когда Папа Ло со своими тремя подручными открыл огонь по полиции, остановившей их всего-навсего для выборочной проверки? А ну вы, четверо, подняли руки».
«Что-то я не припомню».
«А ты вот вдумайся и напряги память. Инспектор, я гляжу, ты уже ловишь, о чем я. Ты не помнишь, как Папа Ло открыл огонь по полиции? Из этой вот самой пушки. Тридцать восьмого калибра. И бедной полиции не оставалось ничего иного, кроме как открыть встречный огонь».
«Это когда же?»
«Да вот сейчас. Огонь!»
И стреляет в меня из моего же «магнума», и пуля пробивает мне губу и вышибает начисто два зуба, ожигает язык и делает дыру в затылке, куда снаружи тут же влетает воздух, а наружу устремляется кровь; но мы всего лишь вешали двоих; да, мы вешали двоих, а пророк Гад допытывался у меня, куда девалось кольцо, будто бы я что-то знаю о руках Певца; пули из «калашей» прошивают мне грудь, «вжик-вжик», как замок-молния – одна две три четыре пять шесть семь восемь, – а у себя в доме Питер Тош на коленях после того, как одна пуля влетает в рот женщине и вышибает два зуба, а Леппо приставляет Тошу ко лбу ствол и «пум», и еще раз «пум», и еще две пули человеку с радио, одна следующему, что сзади, где она остается навсегда, но это стреляют в меня, и я образую реку крови и мочи у себя между ногами, и Карлтон… Карлтон, я вижу тебя, Карлтон на ритме, а твоя жена, что сзади, обжимает мохнаткой того, кто собирается тебя убить, Карлтон! А у Певца больше нет волос; Певец разметался на кровати и получает укол от белого с гитлеровской свастикой, горящей во лбу; пуля отшибает мне палец и ставит на мне печать, как у Христа, на левой ладони; боли нет, просто мгновенный ожог тела, и таких огненных очажков во мне уже две дюжины, но воздух с присвистом мчится сквозь меня, вон как все тело свистит сквозняком; Тревор и Ллойд танцуют под пулями, они взбрыкивают, дрыгаются, дергаются, как от родимчика, пули заставляют их подскакивать, подскакиваю и я, а выстрелы трещат, как хлопушки, откуда-то издали, шея у меня разговаривает кровью, а рот не может открыться, на нем сидит ангел смерти; нет, он на плече у Певца, ангел – это белый человек, я его уже вижу и знаю, что он стоит на сцене, как Сеага и Мэнли, что обещают беднякам коврижки, а затем моя шея трещит и я вижу, как сам кружусь в танце пуль, как будто смотрю на себя в театре из верхнего ряда, который все выше, выше, и вот он уже над дамбой и морем, и высоко над семью машинами, что сейчас слетаются сюда суетливым мушиным роем; из них всех вылезают полицейские, сходятся сюда и стреляют, я уже сбитый на земле, утопаю в асфальте, а один из них стреляет и раз, и два, и три, и еще один стреляет дважды, тоже неплохо, а потом еще один – «пум пум пум» – стреляет по нам всем, козел, тоже мне фараоны и ганмены, а кто-то по рации передает о срочной операции по задержанию, и полицейских появляется еще больше, все отдают каую-то дань, а один целит мне в шею и «пум», другой целит в колено и «пум», третий мне в яйца и «пум», почему за все это время не проехала ни одна нормальная машина, а только полицейские, они заблокировали дорогу еще издали, потому как знали, что еду я, видно, у них в гетто есть осведомитель, и он им сказал, что я еду, у Тревора не осталось лица, у Ллойда вскрыты живот и грудь, у меня расколота голова, а сердце все еще стучит, и тут ко мне склоняется еще один полицейский, и говорит «это тебе за Сиберта», и стреляет мне прямо в сердце, и оно лопается и мертвеет, тогда он встает и идет обратно к своей машине, а другие полицейские расходятся по своим, а я поднимаюсь все выше, выше, но я все еще на дороге и могу видеть их всех в строю полицейских машин, они покидают меня и уезжают под вой сирен, так что люди перед ними расступаются под вой единственного зверя по имени «сирена», который змеится всю дорогу до квартала, где располагается офис министра безопасности, который они опоясывают и едут круг за кругом, громко и развязно смеясь, а я вижу и все, что сверху, и все, что снизу, и все, что происходило десяток лет назад – Питер Нэссер с первым стволом в 1966 году, и мы берем к себе Джоси Уэйлса, и как я по ошибке убиваю того школьника, и что происходит в сером месте, как будто я могу что-нибудь сделать и все это изменить, если только крикну достаточно громко: «Рвите и мечите, не слушайте, бомбоклат, идиота расту, который просто сосет вам кровь через трубку с “травкой”, рвите-мечите и не давайте нацистам к себе прикасаться!»; но вот белый человек стоит через дорогу – белый, которого я знаю и не знаю, и он смотрит через пустырь рядом с дорогой, там мелкое болотце, а в нем плавает шофер, крови от выстрела нет, хорошо, значит, крокодил на него не набросится, а он плавает, плавает и плавает, и вот его замечает рыбацкая лодка и проворно подъезжает подобрать, и он залезает в нее и трясется и завывает, что он всего-то водил такси, и рыбак отплывает, а я уже не на канале и не вершу суд, я там вовсе и не был, это закончилось с год назад, и все закончилось больше года назад, и все, что имело место между выстрелом мне в голову и выстрелом мне в сердце во мгновение ока; все то последнее, что я сделал в своей жизни, разворачивается и прокручивается разом и тогда, и сейчас, одно за другим и все враз, но вон он Тревор, все еще исходящий кровью, и Ллойд с бурлящей в горле смертью, и я, почтенные джентльмены. Вон он я.