Книга: География гениальности: Где и почему рождаются великие идеи
Назад: Глава 4. ГЕНИЙ ПРАКТИЧЕН: ЭДИНБУРГ
Дальше: Глава 6. ГЕНИЙ СПОНТАНЕН: ВЕНА МУЗЫКАЛЬНАЯ
ГЛАВА 5

ГЕНИЙ ХАОТИЧЕН: КАЛЬКУТТА

— Возможность совпадения здесь выше, чем где-либо еще.

Эти слова повисают в тяжелом воздухе, смешиваясь со звоном бокалов, тихими смешками со стороны соседнего столика и дальним гулом Саддер-стрит, и надолго остаются в моем сознании, подобно незваному гостю. Возможность — совпадения — здесь выше — чем где-либо еще. Звучит дико. Но в ходе своих поездок я уже понял: к подобной бессмыслице лучше отнестись всерьез. Мало ли что бывает на свете.

Эту потенциальную бессмыслицу высказал румяный, жизнерадостный и вечно безденежный ирландский фотограф, известный под инициалами Т. П. Калькутта стала ему вторым домом, куда он возвращается снова и снова — год за годом, десятилетие за десятилетием. Калькутта — город непростой во всех смыслах слова, но это ничуть не смущает Т. П. Совпадение — штука драгоценная. Такими вещами не разбрасываются.

Мы сидим в пивном саду отеля Fairlawn, который и сам стал результатом случая. Британский офицер, армянская невеста и город на краю умирающей империи — все эти разрозненные с виду факты, сойдясь, породили Fairlawn. Отель существует с 1930-х гг. и, если не считать плохого Wi-Fi и капризной вентиляции, почти не изменился с тех пор. В нем многое напоминает о колониальном периоде. Можно подумать, англичане все еще правят Индией. В вестибюле, где есть всего несколько плетеных стульев и стол с мятыми газетами, посетителей приветствуют фотографии принца Уильяма и Кейт Миддлтон и многочисленные сувениры на тему королевского семейства. Однако сюда не приходят ностальгировать. Сюда приходят попить пиво. Подается же оно в зеленом саду. Со своими дешевыми пластиковыми столами и приятно безразличными официантами кафе дает возможность передохнуть от шума и гама, чье царство начинается всего в нескольких метрах отсюда.

Подобно всем замечательным местам, Fairlawn — перекресток и нейтральная территория, где ненадолго сходятся миры. Здесь можно встретить и честных волонтеров из «Дома умирающих» матери Терезы, и местных жителей на отдыхе после долгого дня в офисе, и экономных пеших туристов, и обеспеченных путешественников, привыкших к иным условиям. А еще есть новички с расширившимися от ужаса глазами. Они переживают шок, в который туриста может повергнуть лишь Индия.

Да, Калькутта, киплинговский «город страшной ночи», может огорошить. И была такой всегда. Что там новички! Даже людям бывалым, вроде меня, которые в Индии далеко не впервые, здешние места могут нанести чувствительный удар по нервам и желудку. Впрочем, для творчества тут больше плюсов. Творческие прорывы почти всегда требуют энергичного стимула — некой внешней силы, которая подстегнула бы организм.

Калькутта поныне обеспечивает Т. П. встряску. Он рассказывает об этом мне, смакуя Kingfisher и рассуждая о «возможности совпадения». Я вежливо внимаю, но мысленно спрашиваю себя: не сказывается ли на кельтской голове Т. П. предмуссонное удушье — этот «гнилой» сезон, по выражению местных жителей? Разве совпадение не является случайностью по определению? А значит, разве его возможность в Калькутте не столь же велика, сколь в любом ином месте?

Когда я дипломатически намекаю собеседнику, что он слегка слетел со своих ирландских катушек, он показывает мне пару фотографий: собака, удивительным образом балансирующая на штабеле консервных банок; комната, где неожиданно сошлись символы трех великих религий Индии — христианства, ислама и индуизма, словно их свела «невидимая рука» Адама Смита. Удача фотографа обусловлена его умением поймать совпадение. Таков дар Т. П.: заметить неожиданные сочетания, которые образуют разные грани нашего мира. Фотографии получаются не только красивые, но и очень глубокие.

На следующий вечер, все еще в Fairlawn и опять-таки за Kingfisher, я размышляю о совпадении и его близких родственниках — произвольности и хаосе, а также о том, какую роль они могут играть не только в фотографии, но и во всех творческих затеях вообще. Ведь я искал логическую и эмпирическую основу творческих мест — своего рода формулу. Не упустил ли я из виду случай как важную составляющую?

Слово «шанс» восходит, через старофранцузский язык, к латинскому глаголу cadere («падать»). Что может быть естественнее, чем, скажем, упасть яблоку с дерева? Гравитация берет свое. Может, гении лишь тоньше нас настроены на эту истину? Вдруг им (и местам, которые они населяют) просто повезло?

Это не так абсурдно, как кажется. Психолог Михай Чиксентмихайи опросил сотни очень творческих людей, включая нескольких нобелевских лауреатов: чем они объясняют свой успех? Сплошь и рядом звучало: везением. «Почти все говорят, что они оказались в нужном месте и в нужное время», — заключает Чиксентмихайи. Я вспоминаю слова, услышанные от Дина Симонтона в Калифорнии. Гении, сказал он, хорошо умеют «ловить случай». Когда он это произнес, я впечатлился не больше, чем россказнями Т. П. о совпадениях. Сейчас я осо­знаю, что Симонтон, как обычно, был в чем-то прав.

Если какое-то место и может пролить свет на взаимосвязь случая и гения, — так это «город чудовищный, изумляющий и многолюдный», как сказал великий режиссер Сатьяджит Рай о своей родной Калькутте — городе радости, городе неудач и новых попыток и — на краткий (но славный) миг — городе гения.

Надо признать, что в наши дни Калькутта нечасто ассоциируется с гениальностью. Она стала символом убогой нищеты и бездарного управления, символом третьего мира. Однако еще не столь давно она была иной.

Приблизительно между 1840 и 1920 гг. Калькутта входила в число интеллектуальных столиц мира. Она пережила великий расцвет искусства и литературы, науки и религии. Этот город дал миру и нобелевского лауреата (первого в Азии), и лауреата премии «Оскар», и литературу на стыке восточной и западной традиций (кстати, больше книг, чем в Калькутте, публиковалось только в Лондоне), и принципиально новый тип беседы (адда). И все это — лишь малая часть.

Среди светил калькуттского золотого века мы находим и писателей, и других замечательных людей. Например, Бонкимчондро Чоттопаддхай днем работал клерком, а ночью писал романы, вливая новые силы в старые культурные традиции. Генри Дерозио за свою трагически короткую жизнь не только написал множество тонких стихов, но и основал интеллектуальное движение («младобенгальцы»). Мистик Свами Вивекананда в 1893 г. побывал в Чикаго, где познакомил американцев с совершенно новой духовной традицией. Физик и энциклопедист Джагадиш Боше, один из основоположников радиооптики, показал, что грань между живой и неживой материей менее жесткая, чем раньше думали. А еще были удивительные женщины. Рассундари Деви выучилась грамоте, лишь когда ей было за двадцать. Но она написала первую полновесную автобиографию на бенгальском языке и воодушевила многих женщин на творчество.

Люди чувствовали, что живут в особое время, но никак его не называли. Сейчас оно известно как Бенгальское Возрождение. Названный по имени основной этнической группы в Калькутте, этот индийский ренессанс, подобно своему итальянскому предшественнику, возник внезапно на пепелище катастрофы. На сей раз катастрофой была не бубонная чума, а британцы. Кстати, если помните, шотландский расцвет также начался вскоре после того, как страну аннексировали англичане. Похоже, англичане всюду приносили беды и гений. «Без Запада пробуждение не состоялось бы, — говорит Субрата Дасгупта, уроженец Калькутты и хронист славных дней этого города. — Без Запада не случилось бы Возрождения».

Это не означает, что Бенгальское Возрождение было британским экспортным продуктом, как «Битлз» или теплое пиво, и что индийцы послушно глотали все, что предлагалось. Нет, Бенгальское Возрождение во многом было самобытным. И все же, как образно выразился один калькуттский ученый, британцы «оплодотворили индийскую мысль западными идеями». И эти идеи обрели собственную жизнь. Получилась хорошая встряска. Да не просто встряска — настоящее землетрясение.

«Трещины», вызванные этим землетрясением, пролегают через небольшую и малопримечательную церковь Святого Иоанна. Я прихожу сюда рано. Ворота еще закрыты, поэтому я жарюсь под уже палящим солнцем до тех пор, пока охранник (чокидар), сжалившись надо мной, не приглашает меня войти. Я иду по узкой кирпичной дорожке, миную ухоженную лужайку и метров через сто замечаю памятник из белого мрамора. Он возведен в честь Джоба Чарнока, агента Ост-Индской компании, жившего в XVII веке. Чарнок основал Калькутту. К нему и восходит процесс «оплодотворения». На камне выгравирована надпись: «ОН БЫЛ СКИТАЛЬЦЕМ, КОТОРЫЙ ПОСЛЕ ДОЛГИХ СТРАНСТВИЙ В ЧУЖОЙ ЗЕМЛЕ ВЕРНУЛСЯ В СВОЙ ВЕЧНЫЙ ДОМ».

Трогательно, но неточно. Эта земля лишь поначалу была ему чужой. А потом стала родной. Он женился на индусской вдове, причем спас ее от печальной участи: по тогдашнему обычаю вдовы кончали жизнь самоубийством, взойдя на погребальный костер почившего мужа. Впоследствии она родила ему четверых детей. Чарнок ходил в индийских свободных рубахах (куртах), курил кальян и пил крепкий самогон (арак). Сей основатель Калькутты, человек из добропорядочной английской семьи и гордый слуга королевы, воспринял местные обычаи основательно.

Думаю, многих это удивит. Мы привыкли думать (и вполне резонно), что британцы пытались править Индией, имея с ней поменьше контактов. Ведь существовали же в Калькутте два района: Белый город и Черный город. А чего стоят такие цитадели колониализма, как «Бенгальский клуб», куда местным жителям вход был закрыт (если не считать посудомоек и официантов)! Некоторые британские колониалисты (а может, и большинство из них) соглашались с печально известными словами видного чиновника, лорда Маколи: «Вся туземная литература Индии и Аравии не стоит и единой полки хорошей европейской библиотеки». Однако были исключения. Некоторые британцы разглядели старую мудрость в том, что другие считали пережитками старины. И немало индийцев усмотрели мудрость у светлокожих и чопорных людей со странными взглядами на секс и Бога. Эти редкие индийцы и британцы совместно посеяли семена Бенгальского Возрождения.

Британцы были не первыми, а последними, кто возомнил, что может изменить Индию. До них были буддисты, моголы и прочие. Однако история Индии есть история аккультурации без ассимиляции. Отклик на чужеземные влияния был своеобразным: идеи не отвергались и не слепо принимались, а «индуизировались». Настоящая магия! Индийцы обошлись так и с Буддой (который чудесным образом стал аватарой Господа Вишну), и с McDonald's («Махараджа Мак» не содержит говядины, противоречащей индийскому обычаю). Получилась гибридная культура, которая ставит в тупик многих европейцев. Это удивление отразилось в известных словах британского экономиста Джоан Робинсон: «Для любого верного замечания об Индии обратное тоже будет верным».

Мы уже видели, как расцветает гений на перекрестках культур: вспомним великий Афинский порт или купцов средневековой Флоренции. Творческие культуры, которые возникали из этих смешений, были неизбежно гибридными — эдакими псами-дворняжками. Как справедливо сказал мне один индийский ученый, «нет ничего менее беспримесного, чем культура». Это относится и к гению. Гений вовсю заимствует («ворует»). Да, он добавляет и собственные ингредиенты к смеси. Но о беспримесной чистоте говорить всяко не приходится.

Калькуттская смесь была далеко не случайной. По выражению одного историка, она возникла из «бракосочетания народного гения с западной восприимчивостью». Этот брак был сознательным: Калькутта олицетворяет собой первый (и, возможно, единственный) в мире пример спланированного гения. «Нигде больше в современном мире новая культура не возникала из целенаправленного смешения двух более древних культур», — сказал поэт Суддхин Датта, живший под конец Бенгальского Возрождения.

Иду я однажды по улице, предельно начеку, как необходимо в Индии, готовый к угрозе или «совпадению», — и вдруг меня пронзает острое чувство дежавю, хотя в Калькутте я раньше не бывал. Быть может, проносится мысль, меня посетило что-то специфически индийское (скажем, воспоминание о прошлой жизни)? Так недолго и рассудком тронуться… мало ли примеров вокруг. Однако затем осознаю: Калькутта кажется мне столь знакомой потому, что она… уж очень похожа на Лондон. Как сказал мне завсегдатай Fairlawn, британцы «создали жаркую копию Лондона».

Будучи столицей Британской Индии, Калькутта служила в числе прочего лабораторией и опытным полигоном для интересных, но необкатанных идей. Именно здесь опробовали в задачах криминалистики дактилоскопию (изобретение, если помните, нашего старого друга Фрэнсиса Гальтона). Канализационная сис­тема и газовые светильники появились в Калькутте раньше, чем в Манчестере. Здесь энергично билась творческая жилка, пусть даже творчество возникло не само собой.

Дожди приносят в Калькутту долгожданный разгул стихии. Однако радостное облегчение от жары имеет свою цену: по улицам льются потоки воды, огни мерцают, а дорожное движение застопоривается. Так обстоит дело в наши дни. И так было одним июньским утром 1842 г. Вода переполняла улицы, из-под колес повозок и экипажей летела грязь, обрызгивая прохожих, но все эти неприятные условия не помешали толпе в несколько сотен человек, преимущественно индийцев, посетить погребение. С тяжелым сердцем склоняли они головы, проходя мимо гроба Дэвида Хейра, когда-то шотландского часовщика, а впоследствии педагога и филантропа. Люди не скрывали горя: «плакали и рыдали по нему, словно осиротели с его смертью», как сообщает очевидец. Один из ораторов назвал Хейра «борцом за современное образование и предвестником Эпохи Разума в стране, погрязшей в грязной трясине суеверий, доблестным воином свободы, истины и справедливости… другом тех, кто не имеет друзей».

Подобно Джобу Чарноку, Дэвид Хейр умер далеко от дома. Мы не знаем, что заставило его покинуть родную Шотландию ради неведомых и малярийных берегов Калькутты. В ту пору люди, пускаясь в подобные странствия, знали: скорее всего, они не вернутся домой. Быть может, подобно всякому доброму шотландцу, он искал приключений. Или пытался залечить какие-то раны, начать жизнь с чистого листа в новых краях. Как бы то ни было, попав в Индию, он не оглядывался назад. Он вникал в бенгальскую культуру, но вскоре — шотландец есть шотландец — в нем возобладало желание что-то подправить и улучшить.

Хейр продал бизнес и переключил внимание с бездушных часовых механизмов на живых людей. Этот бессребреник был прямой противоположностью равнодушному колонизатору. Он платил за обучение тех, кто не мог себе этого позволить, и глубоко интересовался благополучием учеников: по воспоминаниям друга, «их печаль становилась его печалью, а их радость — его радостью». Он учредил Индусский колледж — первый в Индии университет западного типа — и тем самым принес в Индостан шотландское представление об улучшении жизни через образование. Расцвет Калькутты в целом стал ярким примером того, как один золотой век порождает другой. Энтузиасты вроде Дэвида Хейра перенесли сюда дух Адама Смита и других шотландских титанов.

Я провожу часы и дни в пыльных архивах Азиатского общества, изучая прошлое. И чем глубже копаю, тем больше взаимосвязей нахожу. Обе нации были не дураки выпить, и, кажется, лишь они назвали в честь себя нацио­нальный напиток: скотч — в честь шотландцев, бангла — в честь бенгальцев. Оба края страдали от чувства своей неполноценности. Калькутта, говорит писатель Амит Чаудхури, находится в «конфликте сама с собой». Это очень по-шотландски и напоминает мастера Броди. Кроме того, оба народа терпели унижения. Как же им удалось породить стольких гениев?

Опять-таки, всему свое время. Дэвид Хейр появился в Калькутте, когда в городе бурлили разнородные течения. «Хейр внимательно присматривался к этим столкновениям конкурентных идеологий и всячески пытался синтезировать их таким образом, чтобы Восток и Запад могли встречаться, брать и отдавать», — говорит его биограф Пири Миттра.

Начальство Хейра поддерживало его усилия, но не из альтруизма, а потому, что нуждалось в образованной и грамотной рабочей силе. Оно многое не учитывало. Подобно клирикам Шотландской церкви, которые учили людей грамотности в надежде, что те будут читать Библию, британские колониалисты повышали грамотность индийцев, полагая, что те станут клерками. Однако вместо города клерков возник город поэтов.

Швейцар открывает двери — и я оказываюсь на Саддер-стрит. Она не очень широкая, но жизни в ней хватит на небольшой город. Я прохожу мимо хостелов для пеших туристов — убогих строений, где комнату можно снять по цене пива в Fairlawn. Прохожу мимо кафе Blue Sky с блюдами индийской, китайской, тайской и итальянской пищи (на удивление вкусными). Мимо магазинчиков, которые умудряются втиснуть немыслимое количество товаров в помещение размером с небольшую квартиру. В какой-то момент меня чуть не сбивает такси, едущее по встречной полосе. Правила дорожного движения здесь воспринимаются не догматически: если вы видите красный свет, можно остановиться, но можно и не останавливаться. Улицы с односторонним движением? Раз в день они меняют направление. (Это очень интересное время дня.) Дорожные полосы? Давайте не будем формалистами. Это для других водителей, менее креативных. И наконец, нет на Земле места более креативного, чем калькуттский перекресток.

Скажу прямо: Калькутта — город страшноватый. Но это — симпатичная страхолюдность, как у утконоса или броненосца либо у беззубой старушки, при виде которой теплеет на сердце. Как говорит писатель и кинокритик Читралеха Басу, эта уродливость «непостижимо притягательна».

Уродливость может иметь свои плюсы. Взять хотя бы Rolling Stones. В интервью 2003 г. гитарист Рон Вуд сказал о своем напарнике Ките Ричардсе: «Кит принес атмосферу потрепанности, без которой мы многое потеряли бы». К гладкой поверхности ничего не прилипает. И нашей творческой жизни не обойтись без определенной грубоватости, даже уродливости.

Я подхожу к многолюдному Новому рынку. Рабочие еще спят прямо на мостовой, орава ребят играет во что-то вроде крикета, чайваллы готовят чай на очагах, рекламный щит превозносит достоинства крема для подмышек, дети смеются, свиньи рыщут в мусорной куче, а цып­лята кудахчут в корзинах. На улицах Калькутты пища готовится, продается, потребляется и покидает организм. Вся жизнь протекает на виду. Люди чистят зубы, мочатся и делают много такого, что в других местах земного шара происходит за закрытыми дверями.

Все это мной уже видано. Агора в Афинах, берег озера в Ханчжоу, площади Флоренции, улицы старого Эдинбурга… Жизнь на виду увеличивает количество и многообразие стимулов. Одно дело ехать на зад­нем сиденье лимузина, и совсем другое — в битком набитой электричке. Если в ходе творчества мы, образно говоря, связываем разрозненные точки в линии, то чем больше точек у нас будет, тем лучше. Но в частных пространствах точки-факты припрятаны. Публичные же показывают все без стеснения.

Творчество требует кинетической энергии. Вот уж чего в Калькутте хоть отбавляй, пусть даже рассеянной, в «вечном движении без единого направления», как выразился местный писатель. В Калькутте ничего особенного не происходит, а если и происходит, то не быстро. И это в порядке вещей. Да будет движение! А куда — дело второстепенное. Как мы уже видели, движение способствует творческому мышлению. Достаточно вспомнить прогулки античных философов по Афинам или Марка Твена по своему кабинету. В физическом плане они никуда не попадали, но в мыслях уносились далеко-далеко.

Сохраняя бдительность, прохожу еще метров двадцать и замечаю небольшую статую. Она приютилась между бюро путешествий и чайным ларьком. Статуя изображает бородатого мудреца с гирляндой из ноготков вокруг шеи.

Каждому Возрождению нужен человек Возрождения. Во Флоренции им был Леонардо, а в Эдинбурге Дэвид Юм. В Калькутте же — Рабиндранат Тагор, поэт, писатель, драматург, общественный деятель и нобелевский лауреат. Он воплотил в себе весь цвет Бенгальского Возрождения. Впрочем, при всей его многосторонности под конец жизни он обобщил ее в двух словах: «Я — поэт». Все остальное было для него вторично. Это указывает на очевидную, но важную черту людей, живущих творческой жизнью: они видят в себе творцов и не боятся это признать. «Я — математик», — провозглашал Норберт Винер в названии своей автобиографии. Гертруда Стайн пошла на шаг дальше и смело объявила: «Я — гений!»

В наши дни Тагора в Калькутте не столько читают, сколько почитают. Его образ — неизменно с длинной волнистой бородой и умными, морщинистыми глазами — ждет нас буквально повсюду. Его песни льются из репродукторов на перекрестках. В книжных магазинах его произведениям отведены целые разделы. «Как же вы не читали Тагора?» — удивляются мои знакомые. Мне цитируют знаменитые слова Йейтса: прочесть одну строчку Тагора — значит «забыть все беды мира». Есть два вида гениев. Одни помогают нам понять мир, другие — забыть его. Тагору удавалось и то и другое.

Произведения Тагора непреходящи, что как раз отличает гениев. В нем нет ничего вчерашнего. Однажды я вхожу в музыкальный магазин и застываю, пораженный. Мало того, что на планете, оказывается, еще остался такой магазин — так он еще и наполнен песнями Тагора. Его музыке посвящены целые ряды. Это все равно, как если бы в США сохранились музыкальные магазины, а главное место в них занимал Гершвин. Если гения можно опознать по неувядаемости славы, то Тагор точно гений. Один популярный музыкант говорит мне за чашкой кофе: «Тагор — самая современная форма музыки. Современнее его никого нет: можно пойти в туалет и напевать его песню. Можно сесть в автобус и напевать его песню. Люди так и поступают».

Золотой век подобен супермаркету: выбирай — не хочу. А что ты выберешь, уже зависит от тебя. Покупка в супермаркете не гарантирует изысканной трапезы, но делает ее возможной. К тому моменту, когда Тагор стал взрослым, основы Бенгальского Возрождения уже были заложены. «Супермаркет» открылся. Тагор стал в нем частым и творческим покупателем. Узость была чужда ему, как и многим гениям. Он черпал вдохновение всюду, где мог: в буддизме, классическом санскрите, английской литературе, суфизме и даже у баулов — странствующих певцов, которые скитались от деревни к деревне. Гений Тагора был гением синтеза.

Желая больше узнать о Тагоре, я отправляюсь в его родовое имение Джорасанко. С удовольствием обнаруживаю, что атмосфера времени не исчезла. Здание из красного песчаника выглядит несколько изношенным, но в целом таким же, каким было при Тагоре.

Вхожу, снимаю, согласно инструкции, туфли — священная земля! — и меня приветствует лучезарная Индрани Гхош, смотрительница музея Тагора. Это крупная женщина, чья улыбка хорошо согласуется и с полнотой, и с бордовым бинди на лбу. Ее кабинет с виду тоже допотопен. Старые шкафчики для документов, маломощный и шумный потолочный вентилятор, потрепанные стулья из ротанговой пальмы — все это освещено тем бледным флюоресцентным светом, который можно найти в офисах индийских чиновников и шотландских ученых.

Неудивительно, что она поклонница Тагора:

— Уж не знаю, существуют ли боги и богини, но Тагор существовал. И для меня он как бог.

Некоторое время мы сидим в молчании.

— Вы ведь хотите услышать сердцебиение города Тагора, я правильно понимаю?

Да, правильно.

Тогда, говорит она, я не ошибся местом. Именно здесь Тагор рос. Кстати, в детстве он испытывал одновременно одиночество и постоянный приток впечатлений. Будучи младшим из пятнадцати детей, Тагор был постоянно окружен хаосом и культурой — и на улицах, и дома. Подумать только: кругом босые и шальные маленькие Тагоры…

Да, это было буйное и бурное время. Годами позже Тагор напишет: «Оглядываясь назад, на свое детство, я понимаю, что чаще всего меня посещала мысль, что я окружен тайной». Эта тайна, как и сопутствующий хаос, одновременно возбуждала и воодушевляла его.

Хаос. Зачастую это слово ошибочно используется как синоним «анархии». «Что за хаос!» — возмущаемся мы, зайдя в комнату взрослеющей дочери. Можем назвать хаотичным и свой внутренний мир. Но мы полагаем, что хаос плох и что от него надо избавляться любой ценой.

А что, если мы ошибаемся? Что, если ничего худого в хаосе нет? Что, если он способствует творческим прорывам?

В первый момент звучит дико. Разве творческие люди не доискиваются возможности сдержать хаос и нащупать «форму, которая поз­волит беспорядку улечься», как сказал Сэмюэл Бекетт? Все верно, но иногда они ищут и хаоса, а если не находят, то создают его. Хаос на письменном столе Бетховена… Хаос в личной жизни Эйнштейна… Одним словом, хаос рукотворный. Творческим людям известно: произвольность — слишком важная вещь, чтобы оставлять ее воле случая.

Жажда хаоса, а не только порядка глубоко укоренена в нас и, по некоторым данным, тесно связана со строением нервной сис­темы. Много лет назад невролог Уолтер Фримен провел любопытный эксперимент: выяснил, как мозг реагирует на новые запахи. Он прикреплял электроды к голове кроликов, а затем давал им почувствовать различные запахи, частью знакомые, а частью нет. Сталкиваясь с новым и неизвестным запахом, мозг кроликов входил в состояние, которое Фримен называет: «Я не знаю». Этот источник хаоса позволяет мозгу «избегать всех видов деятельности, усвоенных ранее, и вырабатывать новый вид».

Фримен заключает: хаотические состояния нужны мозгу, чтобы обработать новую информацию (в данном случае — новые запахи). «Без хаотического поведения нервная сис­тема не может добавить новый запах в свой репертуар изученных запахов», — пишет он.

Выводы Фримена имеют колоссальное значение. Получается, что хаос не мешает творчеству, а составляет важный его ингредиент. Наш мозг созидает не только порядок из хаоса, но и хаос из порядка. Творческий человек не воспринимает хаос с ужасом, а смотрит на него как на кладезь информации. Да, эта информация лишена для нас смысла. И все же потенциально она важна, поэтому пренебрегать ею не стоит.

Творческий человек сотрудничает с хаосом, но сотрудничество не есть капитуляция. Вечный хаос ничуть не полезнее для творчества, чем идеальный порядок. И все же, как отмечает бельгийский химик и нобелевский лауреат Илья Пригожин, где-то между ними есть волшебная и удивительная смычка: «Внутри нее существуют все возможности». Творческие люди постоянно пребывают в вечном танце на краю хаоса.

Судя по недавним исследованиям, это удивительно могущественный танец. Ученые провели эксперимент: предоставляли испытуемым фигуры самых разных форм — линии, круги, треугольники, кольца и т.д., — из которых те могли создать предметы с узнаваемой функцией (скажем, мебель, посуду или игрушки). Затем жюри оценивало степень креативности продуктов. Но одни испытуемые могли выбирать категорию предметов и/или исходные формы самостоятельно и целенаправленно, а другим экспериментаторы просто передавали готовый вариант, выбранный случайным образом.

Результаты оказались неожиданными и недвусмысленными. Самые креативные продукты были созданы в тех случаях, когда и категория предметов, и исходные формы представляли собой результат случайной генерации. Чем меньше оставалось выбора, тем ярче проявлялось творчество. Возможно, это удивит вас, поскольку в нашей культуре есть культ выбора (или иллюзия выбора?). Однако случайность — более мощный эликсир творчества. Почему? Опять-таки, объясняет Дин Симонтон, все дело в ограничениях. «Отталкиваясь от полностью неожиданного, испытуемые должны были изыскать максимум творческих возможностей», — заключает он. (Конечно, всему есть мера. Избыток случайных стимулов породит вместо гениальности невроз.)

Мы раскрываемся в «хаотической» и стимулирующей среде. Это верно не только в психологическом, но и в физиологическом плане. У крыс, выросших в обстановке, богатой стимулами, формируется больше кортикальных нейронов — мозговых клеток, которые обес­печивают мышление, восприятие и сознательное движение. Их мозг больше весит и содержит более высокие концентрации важных химических веществ в сравнении с крысами, которые не получили такой стимуляции. Наше тело и наш ум жаждут не просто стимулов, но комплексных и многообразных стимулов.

Видный кардиолог Ари Гольдбергер в свое время выяснил нечто неожиданное: здоровое сердцебиение отличается не регулярностью и ритмичностью, а нерегулярностью и хаотичностью. Он эмпирически доказал: скорую остановку сердца предвещает именно крайняя регулярность, а не нерегулярность. Еще один пример мы находим у эпилептиков. Раньше считалось, что эпилептические припадки возникают в результате хаотической деятельности мозга. На самом деле все наоборот: «Во время припадков ЭЭГ становится регулярной и периодической, тогда как нормальная ЭЭГ нерегулярна», — отмечает Алан Гарфинкель, профессор медицины из Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе.

В Калькутте такой пестроты случайности было и остается вдоволь. Здесь нет ни двух одинаковых перекрестков, ни двух одинаковых дней. Когда молодой музыкант по имени Арка говорит мне, что в Калькутте ему нравится прежде всего то, что «хаос и безумие имеют свой ритм», он высказывает не только поэтическую, но и научную истину. Хаотической сис­теме присущи границы и особая упорядоченность. Она не равнозначна анархии, то есть полному отсутствию цели и правил. Разница между хаосом и анархией подобна разнице между танцевальной группой и массовой дракой. В хаосе есть свой танец.

Неудивительно, что жители Калькутты вдохновляются хаосом и ищут его. Они открыто флиртуют со случайностью и совпадением и, без сомнения, от души согласятся со словами Эрика Юхана Стагнелиуса, шведского поэта XIX века: «Хаос — это сосед Бога».

Тагоры хорошо знали эту истину. Их суматошный дом напоминал центр художественного творчества, где регулярно ставились пьесы и проходили концерты. «Мы писали, мы пели, мы актерствовали, мы всячески проявляли себя», — вспоминал Тагор.

Однако в этом огромном здании обитало и одиночество. Отец Тагора, помещик и торговец, часто путешествовал, а возвращаясь домой, держался особняком. Это типично для биографии гениев: от одного из родителей (а то и от обоих) любви не дождешься. Гений растет, лишенный эмоцио­нального комфорта, а потому так или иначе ищет компенсации. Как сказал Гор Видал, «ненависть к тому или иному родителю может сделать из человека Ивана Грозного или Хемингуэя; преданная же и любящая любовь сразу двух родителей может абсолютно уничтожить художника».

Я вхожу в комнату, ощущая босыми ногами холод мраморного пола, и передо мной предстают картины Тагора. Некоторые из них совсем простые, словно ребенок рисовал, другие сложны и вселяют беспокойство. Много портретов женщин в накидках с тревожным взором, устремленным вдаль. Вообще-то Тагор не собирался становиться художником. Он увлекся живописью случайно, в силу совпадения. И то, как это произошло, многое говорит о природе творчества.

Началось, как и все в его жизни, со стихов. Их легкость обманчива: в каждую строфу вложено множество пота. Вечно стремящийся к совершенству, он снова и снова вымарывал строки и даже целые страницы. Обдумывая точное слово, разрисовывал бумагу завитушками. Получались изящные орнаменты.

Однажды он показал свои завитушки другу, Виктории Окампо. Она взглянула на них и удивилась: «Что ж вы не рисуете?»

И тогда, в возрасте 67 лет, не имея художественной подготовки, он взялся за кисть и стал рисовать. В течение следующих 13 лет Тагор создал около 3000 рисунков и картин.

В связи с этим мне вспоминается джазист-ударник, описанный Оливером Саксом в книге «Человек, который принял жену за шляпу». Музыкант страдал синдромом Туретта. У него случались внезапные и неконтролируемые тики, создававшие во время игры сбои. Однако всякий раз, когда возникала такая «ошибка», он делал ее отправной точкой импровизации. Непосвященный слушатель слышал не ошибку, а яркий экспромт.

Этот джазист, как и Тагор со своими завитушками, удивлял сам себя, обеспечивал встряску сам себе. С точки зрения теории хаоса сбой в мелодии был чистой воды случайностью. Однако джазист умело превращал его в точку бифуркации. Представьте себе бурную реку: вода набегает на валун, после чего разделяется на два потока. Валун есть точка бифуркации, в которой турбулентная и хаотическая сис­тема делится на новые сис­темы. Точки бифуркации выглядят как препятствия, но в реальности дают возможность «перевести стрелки». Все гении обладают этой способностью превращать случайное событие (даже ошибку) в возможность пойти новым и неожиданным путем. Здесь необходима, выражаясь языком психологов, когнитивная гибкость. А я бы сказал, что люди вроде этого джазиста отважны.

В соседней комнате я замечаю черно-белую фотографию: Тагор, со своей седой шевелюрой и бородой, стоит плечом к плечу со столь же косматым человеком. Напряженный взор Тагора устремлен прямо вперед. Второй мужчина выглядит раскованнее, а на его устах затаилась легкая усмешка. Это Альберт Эйнштейн.

Гиганты мысли встречались несколько раз: сначала в Берлине в 1926 г., затем в Нью-Йорке. До чего же странная пара! Тагор, «поэт с головой мыслителя», и Эйнштейн, «мыслитель с головой поэта», как сказал Дмитрий Марьянов, родственник Эйнштейна. Удивительная концентрация мысли образовалась в той комнате, «словно беседовали две планеты» (по выражению Марьянова).

Но эти планеты вращались по разным орбитам: гениям не удавалось найти общий язык. Как саркастически заметил философ Исайя Берлин, их встреча стала «полной не-встречей умов».

Речь зашла о природе реальности. Тагор заявил, что наш мир относителен и его реальность обусловлена нашим сознанием. Эйнштейн возразил:

— Если людей вдруг не станет, сделается ли Аполлон Бельведерский менее прекрасным?

— Да! — Ибо наш мир есть человеческий мир.

— Я согласен с концепцией красоты, но не с концепцией истины.

— А почему нет? — парировал Тагор. — Истина реализуется через людей.

Повисло молчание. Потом Эйнштейн, этот строгий ученый, произнес чуть слышным шепотом:

— Я не могу доказать правильность своей концепции, но это — моя религия.

Стоит ли удивляться, что они не нашли общий язык? Не думаю. Вспомним, какими колкостями обменивались Микеланджело и Лео­нардо, словно обидчивые подростки. Вопреки избитому клише, великие умы не мыслят одинаково. В противном случае цивилизация не достигла бы прогресса.

А тот факт, что Тагор познакомился с Эйнштейном в ходе своих путешествий, неудивителен. Тагору не сиделось на месте. Однажды он сказал, что так много ездит по свету, чтобы «правильно видеть». И все же он снова и снова возвращался в Калькутту.

Это легко понять. Неоднозначность способствует творчеству — а можно ли найти более неоднозначный город, чем Калькутта, в такой стране, как Индия? И Тагор не сторонился этой двойственности — он радовался ей. Он находил радость в неожиданностях и противоречиях, а более всего, замечает писатель Амит Чаудхури, был «пленен совпадением».

Когда я читаю эти слова, мне сразу вспоминаются рассуждения Т. П. о «возможности совпадения». Что именно он имел в виду? И какое отношение имеет совпадение к гениальности?

Проведите следующий эксперимент. Налейте немного воды на очень гладкий поднос. Видите, как она собирается в узоры — сложные и подчас прекрасные? Дело в том, что на нее действуют разнообразные силы (в частности, гравитация и трение), нередко вступающие друг с другом в конфликт (гравитация хочет, чтобы вода растеклась по подносу тонкой пленкой, а трение хочет собрать воду в компактные шарики). Сколько бы вы ни повторяли данный опыт, вы будете получать разные результаты. И не потому, что процесс случаен (это не так!), а потому, что выявить взаимодействие тончайших вариа­ций исключительно сложно. «Крошечные случайности — такие, как мельчайшие пылинки и незримые шероховатости в поверхности подноса, — усиливаются положительной обратной связью и разрастаются в серьезные различия», — объясняет Митчелл Уолдроп в своей книге «Сложность».

Этот опыт — образец сложного явления. Именно сложного, а не просто многосоставного. Разница может показаться неочевидной, но она есть. Многосоставное сводится к индивидуальным составляющим, сложное — нет, оно всегда представляет собой нечто большее, чем просто сумму своих частей. Это не связано напрямую ни с количеством частей, ни со стоимостью объекта. Реактивный двигатель многосоставен. Майонез сложен. В реактивном двигателе вполне можно заменить одну деталь другой, оставив в неприкосновенности его фундаментальную природу. Он останется двигателем (хотя может стать нерабочим). Если же заменить один из ингредиентов в майонезе, он перестанет быть майонезом — теряет свою «майонезность». Компоненты существенны не сами по себе — существенно их взаимодействие.

В сложных сис­темах с большей вероятностью возникает то, что ученые называют эмерджентностью. Простой пример эмерджентного явления — влажность. Что такое влага с молекулярной точки зрения? Сколько ни изучай индивидуальные молекулы воды, не обнаружишь и следа влажности. Лишь когда достаточное количество молекул соединятся, возникает качество, именуемое влажностью. Эмерджентное явление представляет собой новый вид порядка, созданный из прежней сис­темы.

К числу эмерджентных явлений можно отнести и такие скопления гениев, как Калькутта. Вот почему их сложно предсказать. Здесь столкнулись британская и индийская культуры, но их столкновение было сложным. Будь одна вариация чуть иной — и золотой век не случился бы.

Как мы уже видели в Китае, творчество неразрывно связано с древними космогониями. Западное представление о творении «из ничего» (ex nihilo) — лишь одно из пониманий творчества. А есть еще индийское понимание. И по-моему, оно также помогает объяснить творческий расцвет.

В 1971 г. Ральф Холлмен, профессор философии из Городского колледжа Пасадены, написал подзабытую ныне статью «К вопросу об индусской теории творчества». Он сразу признает, что в его выкладках много домыслов, ибо нигде в индусских текстах творческий акт не описан напрямую. Однако кое-какие линии и тенденции древней литературы можно обозначить — и Холлмен пытается это сделать.

Отчасти индусская космогония напоминает китайскую. Если помните, китайцы придерживались циклического понимания времени и истории. Изобретение невозможно — возможно лишь новое открытие старых истин и их сочетание на необычный лад. «Человек не может творить из ничего и в состоянии лишь создавать новые взаимоотношения между существующими материалами», — говорит Холл­мен, отмечая, насколько это противоречит западному подходу с его акцентом на новизну.

Мы зациклены на инновациях. Мы и помыслить не можем такую концепцию творчества, в которой им не отведена главная роль. Коль скоро творческая личность не творит новое, то чем же она занимается? По мнению Холлмена, «место оригинальности занимает интенсивность». Для индусов гений подобен лампочке, освещающей комнату. Комната всегда была и всегда будет. Гений не создает и даже не открывает комнату — он освещает ее. И это весьма существенно: не будь освещения, мы не узнали бы об этой комнате и о чудесах, которые она скрывает.

В разных верованиях акцент делается на разных чувствах как путях к божественному. У индусов во главе угла стоит ви́дение. Индус идет в храм не для «поклонения», а для даршана — ви́дения божества. Видение не часть поклонения: оно и есть поклонение. В иудеохристианской традиции мир возникает по слову Яхве. В индусской же космогонии Брахма видит, что мир уже есть. Так и творческий человек видит то, чего не видят другие. «У него есть способность замечать вещи, позволять им заполнять все поле своего зрения», — говорит Холлмен. Это — видение как форма знания.

Таким образом, видение оказывается превыше остальных чувств — и это многое объясняет. Когда я смотрю, скажем, на индийский книжный магазин, я вижу только хаос: от пола до потолка лежат кипы, в которых свалено все подряд, от Тагора до Гришэма. Однако продавец видит здесь же скрытый порядок. И когда однажды я прошу конкретную книгу (а именно исторический роман «Те дни»), он извлекает ее за считаные секунды.

И такова вся Калькутта. Скрытый порядок присутствует тут повсюду: чайваллы готовят все чашки чая на один манер, а рикши умело лавируют между машинами. Джон Чедвик — ученый, который помог дешифровать критское линейное письмо Б, — однажды сказал: «Труды всех великих людей ознаменованы умением увидеть порядок в кажущемся беспорядке». Такова и особенность всех великих мест, ибо в них хорошие идеи легче увидеть. Они заметны.

Если смотреть на творчество под этим углом, все меняется. Дело уже не в знании, а в умении увидеть. Стив Джобс не был индусом и не факт, что был гением, но хорошо понимал важность видения. «Когда вы спрашиваете творческих людей, как им удалось что-либо сделать, они ощущают легкую вину, — сказал он с нетипичной для него скромностью, — ибо ничего особенно не сделали, а только увидели. А потом им показалось это очевидным».

Колледж, основанный Дэвидом Хейром, сейчас называется Окружным университетом. Как и многое в этом городе, он видел лучшие дни. Краска всюду шелушится и отваливается. Стены имеют отцветший и увядший вид. Хотя, если постараться, можно вообразить, какой была жизнь в те времена: толчея студентов, привкус безграничных возможностей и ощущение, что ты если и не создаешь новый мир, то, во всяком случае, воссоздаешь…

Я иду среди массивных зданий из красного песчаника с их сводчатыми проходами и внушительными колоннами. Замечаю изображение Тагора — благородная седая борода и темные одежды, — а рядом бюсты почтенных профессоров, которые преподавали здесь в те золотые дни. Что ж, интересно. Но пришел я сюда не за этим.

Ага, вот и маленькая табличка. Она указывает путь к факультету физики. На стене кто-то нацарапал: «Пространство и время еще лучше эволюционировали бы без нас». Звучит очень по-бенгальски: умно, с глубинным подтекстом и задиристо.

Вхожу в офис. Чтобы представить, как он выглядел в XIX веке, не нужны какие-то особенные умственные усилия: не изменилось почти ничего. Я вижу изящный серебряный самовар, аспидную доску, деревянный ящик для жалоб, большие стальные шкафы для документов, старинные парижские часы, фотографию Эйнштейна, а в углу — груду ржавого лабораторного оборудования.

Этот офис некогда принадлежал великому ученому Джагадишу Боше, выдающемуся представителю Бенгальского Возрождения. Он первым из индийцев вошел в закрытый дотоле клуб западной науки и первым из индийцев получил американский патент (за «детектор электрических возмущений»; кстати, он вообще не любил патентовать изобретения: мол, научные открытия принадлежат всему человечеству). Он также проводил эксперименты с радиоволнами, а согласно некоторым данным, изобрел радио за годы до Маркони.

У Боше было много общего с его другом Рабиндранатом Тагором. Подобно Тагору, он многое заимствовал у Запада, но не был продуктом Запада. Его научный подход, как и поэзия Тагора, также глубоко обязан индийскому мировоззрению. Он полагал, что поэт и ученый имеют общую цель: «найти единство в обескураживающем многообразии». Боше и Тагор были монистами — верили, что Вселенная, при всем своем удивительном многообразии, едина и из этого единства ничто не выпадает.

Профессио­нальная судьба Боше была драматична (или, если смотреть на нее с точки зрения теории хаоса, имела точки бифуркации — развилки на пути). Он поступил на медицинский факультет в Лондоне и, казалось, имел все шансы стать хорошим, пусть и не выдающимся врачом, — но подхватил загадочную болезнь. Хвори способствовало невыносимое зловоние в анатомичке. С великим сожалением покинув медицинский факультет, Боше отправился на поезде в Кембридж, где стал изучать физику, химию и биологию. Там он, к своей радости, обнаружил, что именно в этом его подлинное призвание: в сугубо научных исследованиях.

Завершив учебу, Боше в 1885 г. вернулся в Индию и, вопреки возражениям со стороны нескольких британских чиновников, получил должность профессора физики в Индусском колледже. Это был самый престижный вуз Индии, но все же, по западным меркам, простоватый и без должного технического оснащения. Боше стал импровизировать: он выступал и «лаборантом, и изготовителем инструментов, и экспериментатором — мастером на все руки», пишет Субрата Дасгупта.

Звездный час Боше настал в августе 1900 г., когда он отправился делать доклад на Международную конференцию по физике в Париж. Он еще не знал, что этот доклад изменит всю его карьеру. Выходя на подиум, нервничал: ведь в Калькутте у него не было коллег, с которыми он мог обсудить свои необычные находки, а тут в аудитории сидят самые выдающиеся физики мира!

Полностью сосредоточившись и судорожно сглотнув, Боше изложил свои находки. Он объяснил, что в ходе экспериментов с радиоволнами его приборы испытали своего рода «усталость», сродни той, что бывает у человеческих мышц. После «отдыха» приборы обретали прежнюю чувствительность. Отсюда Боше сделал удивительный вывод: неживая с виду материя на самом деле жива. «Трудно провести грань и сказать: здесь заканчивается физическое явление и начинается физиологическое. Или: это бывает с мертвой материей, а это — только с живой материей», — говорил он коллегам.

Доклад был встречен гробовым молчанием и недоверием (обычная участь революционных идей!). Боше столкнулся с целым рядом препятствий. Ему мешал британский расизм, а впоследствии и еще более серь­езная преграда — научная зашоренность. Как физик, ставящий опыты над растениями (его последняя сфера интересов), он вторгался в чужую епархию. Реакция специалистов была предсказуемой: что физик смыслит в ботанике? Между тем именно статус и точка зрения аутсайдера позволяли Боше проводить, как выразился бы Дарвин, «эксперименты для глупцов». Кому еще придет в голову предложить дозу хлороформа куску платины, как сделал Боше в одном из своих экспериментов?

Боше выходил за привычные рамки. Это получалось у него естественно, само собой. Если ты веришь в монизм — единство в многообразии, — границы не столь уж значимы. Барьеры — иллюзия. На возрастающую специализацию в науке Боше смотрел с тревогой. Он опасался, по его словам, что дисциплина «потеряет из виду фундаментальный факт: вполне может существовать единая истина, единая наука, охватывающая все области знания». Одна из его книг открывается эпиграфом из Ригведы, индусского священного текста: «Что есть одно, вдохновенные называют многими способами».

В индийской науке божественное всегда рядом. «Уравнение не имеет для меня смысла, если не содержит мысли о Боге», — сказал великий индийский математик Сриниваса Рамануджан. Боше также открыто признавал «подспудные богословские предпосылки» в своих работах (мало кому из западных ученых сейчас это придет в голову!). Но если подходить к миру с этих позиций, объяснял он, открытия, подобные его открытию, перестанут казаться невероятными: «Ибо каждый шаг науки совершался благодаря включению того, что казалось противоречивым или странным, в новую и гармоничную простоту».

Я читаю эти строки — и в мое сознание муссонным облаком врываются слова Брэди. «Есть хаотический набор фактов, которые с виду друг с другом не связаны. А потом кто-то приходит и говорит: "Постойте-ка! Вот как все это согласуется одно с другим". И нам это по душе». Все гении делают мир чуточку проще. Точки соединяются в линии. Вскрываются взаимосвязи. На закате карьеры Боше сказал, что ему доставляло великое удовольствие увязывать между собой «многочисленные явления, между которыми на первый взгляд нет ничего общего». Это не только хорошо резюмирует его деятельность, но и отчетливо показывает, что такое творческий гений.

Сделал бы Боше все эти открытия без Запада? Разумеется, нет. Он прожил бы свой век в деревне и не посещал бы даже школу в Калькутте: без британцев не было бы ни школы, ни Калькутты. Но он бы, наверное, не сделал бы эти открытия и в том случае, если бы родился в Лондоне и получил английское воспитание. По словам Субраты Дасгупты, Боше — «еще один яркий пример того межкультурного ума, которым отличалось Бенгальское Возрождение». «Индо-западный ум», как он называет его, выказывает исключительную способность «перемещаться между двумя мирами».

Хотя, на мой взгляд, гений индо-западного ума заключен не в его индийской и западной долях, а в пространстве между ними. Необычные плоды принесла Калькутта в конце XIX века: гении промежутка, гении дефиса! Сунетра Гупта, литератор и профессор теоретической эпидемиологии Оксфордского университета, говорит: «Калькутта научила меня, что лучше всего пребывать между культурами и их дискурсами».

В 1917 г. Боше учредил исследовательский институт, который носит его имя. Он существует и сегодня, и однажды, среди мощного муссонного ливня, я наведываюсь туда. Захожу в главный лекционный зал, гляжу на куполообразный свод и религиозные изображения. Возникает ощущение, что я попал не в научный институт, а в храм! Но так и было задумано. Открывая институт, Боше почтил роль науки, но добавил: «Есть и другие истины, которые останутся за пределами даже сверхчутких методов, известных науке. Для них требуется вера, проверенная не несколькими годами, а всей жизнью».

Надо ли удивляться, что карьера Боше была нелинейной. Сколько ему ставили палки в колеса! Однако он относился к этим перипетиям спокойно, ибо понял, что «иногда поражения важнее победы». А под конец жизни сосредоточился (по мнению некоторых — помешался) на своей гипотезе о том, что растения обладают «латентным сознанием». Ему не удалось доказать это, и он умер «ученым-еретиком и полузабытым мистиком» (по словам исследователя Ашиша Нанди).

Сказано чересчур резко. Мне больше по душе слова из «Британской энциклопедии», написанные вскоре после смерти Боше: его труды «столь сильно опередили свое время, что дать им точную оценку невозможно».

Деятельность Боше была плодом многих факторов, и совпадение сыграло здесь немалую роль. Он не пытался доказать «тезис Боше», как теперь называют его выкладки по поведению неживой материи. Он наткнулся на него случайно, проводя опыты в совершенно другой области: занимаясь радиоволнами. Приборы вели себя странно. Он мог бы не обратить внимания на эту аномалию и списать все на плохое оборудование, но не сделал этого. Он стал вникать в ситуацию.

А сейчас переместимся в лето 1928 г., в одну лондонскую лабораторию. Микробиолог по имени Александр Флеминг выращивает бактерии стафилококков в чашках Петри по ходу изучения простудных заболеваний в больнице Святой Марии. Однажды он замечает нечто необычное — чистое пространство там, где его не должно быть.

Многие биологи (а может, и большинство) не придали бы этому значения. Однако Флеминг ощутил укол любопытства: как это могло получиться? И выяснил, что, пока одна из чашек оставалась открытой, в нее попала плесень. Плесень принадлежала к роду пенициллиновых и уничтожила бактерии, освободив пространство в чашке. Новое антибактериальное вещество Флеминг назвал пенициллином. Так появился первый в мире антибиотик.

Впоследствии Флеминг размышлял о том, как все совпало: «Существуют тысячи видов плесени и тысячи видов бактерий. Вероятность того, что нужная плесень попадет в нужное место в нужное время, была не больше шанса выиграть на ирландском тотализаторе».

Возможно. Однако некоторые факторы работали на Флеминга. Выросший на ферме в шотландской глубинке, он подсознательно был скопидомом и барахольщиком — не выбрасывал никакие вещи, если не считал их стопроцентно ненужными. Так и тут: он неделями держал чашки со стафилококками — и додержался: нашел в них нечто необычное. Одним словом, прав Луи Пастер: «Случай благоволит подготовленному уму».

Велико число случайных открытий! Это и закон Архимеда, и закон всемирного тяготения Ньютона, и динамит, и рукописи Мертвого моря, и тефлон. Для открытий удачных и неожиданных есть даже особое слово: серендипность (serendipity).

Серендипность — слово выдуманное, даже в большей степени выдуманное, чем многие другие слова. Честь его изобретения принадлежит британскому писателю и политику Горацию Уолполу. В письме к другу (1754 г.) он рассказывает, какое волнение испытал, обнаружив старую книгу с гербом семьи Капелло, который был нужен ему для украшения картинной рамы. Свою удачу Уолпол приписывает необъяснимой способности находить все, что ему нужно, «à point nommé (в нужном месте и в нужное время. — Э. В.) — стоит только покопаться».

Дальше в письме он упоминает, что недавно прочитал интересную книгу под названием «Три принца из Серендипа». (Серендип — древнее название Шри-Ланки.) По его словам, эти принцы «в силу случая и смекалки вечно открывали вещи, которые не искали».

В данной фразе ключевое слово — «смекалка» (его часто упускают из виду). Да, «серендипные» открытия случайны. Но делает их не каждый встречный-поперечный! Александр Флеминг годами изучал микробиологию к тому моменту, как заметил странность с чашками Петри. Альфред Нобель давно ставил опыты с различными формами нитроглицерина к тому моменту, как нашел способ стабилизировать это летучее вещество и получить динамит. Мухаммед эд-Диб, молодой бедуинский пастух, не был археологом, но по опыту понял, что «что-то не так», когда в 1946 г. метнул камень в пещеру под Иерусалимом и услышал странный звук. Он нашел сосуды со свитками, которые впоследствии получили название «рукописи Мертвого моря». Да, «случай благоволит подготовленному уму»…

Впрочем, не только подготовленному, но и наблюдательному: «серендипные» открытия именно так и случаются. Пятьюдесятью годами ранее, замечает «Энциклопедия творчества» (Encyclopedia of Creativity), один ученый также заметил необъяснимые следы погибших бактерий в чашке Петри, но подумал, что здесь нет ничего особенного. Не захотел отвлекаться от основного исследования. Ученый же, умеющий использовать случай, испытывает готовность отвлечься. Он более чуток к небольшим изменениям, особенно аномалиям, в обстановке. Замечать и примечать то, чему другие не придают значения, очень важно, если вы хотите поймать Жар-птицу.

Серендипность требует также неугомонности. Да, «принцам из Серендипа» улыбался случай, но они и сами не сидели на печи. Они двигались и активно взаимодействовали с окружающей средой. Польза такого образа действий подчеркивается известным «принципом Кеттеринга»: Чарльз Кеттеринг, видный инженер-автомобилист, призывал сотрудников двигаться. «Я не слышал, чтобы хоть один человек натолкнулся на что-то, сидя на одном месте», — говорил он.

А еще есть испано-цыганская пословица: «Собака, которая бегает, найдет кость». Конечно, если мчаться сломя голову, можно и проскочить мимо нужного объекта, — так тоже кости не найдешь. Но в целом мобильность — друг творчества.

Да, Калькутта некогда сияла ярким светом. Но все ли угольки в очаге потухли? Я собираюсь встретиться с Анишей Бхадури, местной писательницей и журналисткой из калькуттской газеты Statesman, — может, она ответит на этот вопрос? Она предлагает пересечься неподалеку от ее работы.

Мы сидим в кофейне внутри одного из тех жутких торговых центров, которые индийцы ошибочно принимают за прогресс. Аниша молода, ясноглаза и сообразительна. Она рассказывает о своей коллекции книг, насчитывающей около 2000 экземпляров (с ее слов, по калькуттским стандартам это скромно). В детстве она зачитывалась Тагором, а недавно и сама написала роман.

Я слушаю ее, но сосредоточиться трудно: мешает громкий шум и стук, доносящийся откуда-то по соседству. Сказать, что он раздражает, — значит ничего не сказать. Однако Аниша и ухом не ведет.

— Что ж такое? — наконец возмущаюсь я. — Когда закончится этот грохот?

— Он не закончится, — говорит она со спокойной уверенностью.

— Надо что-то сказать или сделать!

— Ничего не поделаешь. — В ее голосе звучит не досада, а тихая покорность.

Все понятно. Ей присуща природная способность жителей Калькутты отключаться от всего, что раздражает и не поддается контролю. А в Калькутте источники раздражения поджидают на каждом шагу. Разумеется, она слышит шум не хуже меня, но его не воспринимает.

Уильям Джеймс однажды сказал, что гений «знает, на что не обращать внимания». Вот уж в чем бенгальцы знают толк! Иду я как-то по берегу реки Хугли и вижу: в этой мутной воде спокойно плещется группа мужчин. Чуть позже я спросил своего друга по имени Бомти: как им не противно окунаться в такую грязь? «Они не видят грязи», — ответил Бомти. Они не игнорируют грязь, глядя на нее, а действительно не видят. Мне же пока до этого далеко: здесь не видеть, там не слышать… Мысли столь сильно путаются, а раздражение из-за постоянного грохота столь велико, что у меня чуть не вылетают из головы вопросы для Аниши. Ах да: страдает ли Калькутта, подобно Флоренции и Афинам, «похмельем» от золотого века? Или старый творческий огонек еще тлеет?

Тлеет, соглашается она. Люди читают книги — достаточно посмотреть, сколько вокруг книжных лавок. Колледж-стрит ими просто усеяна: каждая из них шириной метра два, но вмещает настоящие россыпи книг. Это одно из немногих мест в мире, наряду с Парижем и некоторыми уголками Бруклина, где можно спокойно назвать себя «публичным интеллектуалом» и не стать посмешищем для окружающих.

Но большей частью, говорит Аниша, Калькутта «функцио­нально креативна».

— Функцио­нально креативна? Как это?

— Сами посмотрите, — она повышает голос, чтобы перекричать шум, — в этом городе ничего не работает. Ничего! И стабильности никакой. То, что работало вчера, сегодня может не работать. Поэтому надо импровизировать.

Психологи называют это творчеством «с маленькой буквы». Такой бытовой креативностью в той или иной степени обладает каждый любой из нас. Мы пытаемся наладить старую газонокосилку вместо того, чтобы покупать новую, или переставить мебель в гостиной вместо того, чтобы делать пристройку к дому.

Творчество «с маленькой буквы» очень важно. Оно не только помогает справляться с повседневными трудностями, но и вырабатывает в нас навыки, полезные для творчества «с большой буквы» (подобно тому, как культуристы переходят ко все большим и большим тяжестям). Творчество подобно мышце. И жители Калькутты непрестанно ее упражняют. Для ясности: я не хочу сказать, что, изощряясь в перестановке мебели, вы уподобитесь Эйнштейну, додумавшемуся до теории относительности. Тем не менее такие упражнения стимулируют творческий потенциал — а кто знает, к чему это может привести…

В Калькутте нет прямых линий — только изогнутые, кривые. Это касается даже разговора. Бенгальцы — большие любители словесности — придумали для такой «нелинейной» беседы особое название: она называется адда и сыграла важную роль в формировании Бенгальского Возрождения.

Что такое адда? Отчасти она напоминает греческий симпосий, только без разбавленного вина, флейтисток и даже отдаленного подобия программы. «Программа убьет адду на корню», — объясняет мне один из моих собеседников, явно пребывающий в ужасе от такой перспективы. Вот почему на подобные встречи не зовут профессио­нальных юмористов и убежденных филантропов. «Если беседой нельзя наслаждаться ради нее самой, она утрачивает смысл», — замечает писатель Буддхадева Боше.

Адда не подчинена плану, но не лишена смысла. Может показаться, что это обычные посиделки. Но бенгальцы видят в ней нечто большее и гордо отмечают, что она во многом сохранила былой вид, несмотря на упадок Калькутты и возникновение социальных сетей.

В адде есть нечто от книжного клуба, только участники беседуют не о намеченной книге, а на любую тему: о недавней поездке на поезде, последнем матче по крикету, политике. Иногда заранее намечают встречу у кого-то дома, а иногда все происходит спонтанно в кофейне или у чайного киоска. Дело не столько в месте, сколько в атмосфере. Хотя с местом важно не напутать. «В неправильном месте разговор не клеится. Не получается и найти правильную ноту», — объясняет ценитель подобных сборищ.

Как мы уже видели, разговор играет важную роль в любой творческой среде — вспомним философствования на афинских пирах, взаимно полезные разговоры во флорентийских мастерских и словесные дуэли шотландцев. Однако в Калькутте искусство беседы вывели на совершенно новый уровень и освятили ее не только именем, но и целой мифологией.

Чем дольше я нахожусь в Калькутте, тем выше мой интерес к адде. Я не упускаю случая прочесть про нее. Однако читать об адде — все равно что изучать кулинарную книгу или учебник секса: да, поучительно — но реального опыта не заменяет.

Я навожу справки и получаю приглашение на адду. Очень интересно! Это возможность не читать о прошлом в книжках, а оказаться в нем самому…

Адда проходит в доме Рачира Джоши — журналиста, писателя и жизнелюба. Он позвал в гости нескольких своих друзей, тоже калькуттцев, которые, подобно ему, одно время покинули было город, но затем вернулись. Разговор течет за алу тикки и ромом с колой. Темы меняются: то серьезные (индийское кино), то пустячные (индийская политика). Логической последовательности нет. Объясняя что-то про калькуттскую географию, Рачир делает это с помощью солонок и настольных приборов.

Разговор течет весьма живо. И все же мне чудится в воздухе какая-то грусть — ощущение, что славные и лучшие дни города остались позади.

— Я родился под конец большого исторического экстаза, — говорит Рачир. — К концу 1960-х гг. он уже закончился, а нам и невдомек.

Да, у золотого века есть некоторый период инерции. У людей могут уйти десятилетия, прежде чем они поймут: славные дни ушли в прошлое.

— Это был коктейль, это была алхимия, — добавляет Сваминатхан — маленький человек, который с момента своего появления скручивает косячок за косячком. — Вот уже полтораста лет ничто не в силах изменить Калькутту. Ничто, от Токио до Каира.

Его голос увядает, смешиваясь с потоками белого дыма, которые клубятся вокруг, подобно циклону.

Через несколько стаканов рома с колой Рачир объявляет:

— Этот город — великий учитель. И жестокий учитель.

Мы все киваем, хотя я не уверен, что понял смысл.

— А как насчет удовольствия от жизни? — спрашиваю я. — Как оно вписывается в эту картину?

— Приятность жизни, — жестко отвечает Рачир, — не тот сервис, который мы предоставляем в Калькутте. Если вы ищете легких путей, то ошиблись местом.

Места, где расцветает гений, не изобилуют комфортом. Возрождение произошло в Бенгалии не потому, что в Калькутте было очень хорошо жить. Наоборот: оно произошло, поскольку жить в Калькутте было неважно. Как всегда, творческий расцвет стал реакцией на вызов.

Еще спустя несколько стаканов с ромом я начинаю ощущать нелинейную красоту адды. Темы не требуют переходов. Они приходят сами собой, подчас со страстью муссонного ливня.

— В этом городе есть упрямство, — говорит вдруг кто-то.

Похоже на правду. В великих местах, как и в великих людях, часто есть упрямство, хотя они предпочитают называть его упорством.

Я без обиняков спрашиваю, как мне разгадать загадку Калькутты. Рачир отвечает:

— В Калькутту все входят с черного хода.

Но где отыскать этот черный ход? Об этом Рачир не сказал.

Я осознаю, что адда — отличное место для задавания вопросов. Правда, на эти вопросы редко поступают однозначные ответы. Но, как я узнал в Афинах, вопросам отведена ключевая роль.

Наконец Рачир объявляет адду законченной. Темы для беседы исчерпали себя. Да и ром с колой закончились.

Мы встаем, чтобы расходиться, и тут Сваминатхан, еле видимый сквозь облако дыма, окутывающее его, дает прощальный совет:

— Больше гуляйте. Встаньте рано, с рассветом, и просто ходите. Не берите с собой много денег и не имейте в виду какую-то определенную цель. Просто гуляйте. Не переставайте гулять. Может, вам что-то и откроется.

Я обещаю так и поступить.

Несколькими днями позже я следую совету Сваминатхана и отправляюсь бродить по городу без всякого GPS, руководясь лишь словами Роберта Льюиса Стивенсона: «Двигаться — великое дело». И вдруг неожиданно для себя обнаруживаю, что мне приятно это бесцельное шатание и приятен нелинейный калькуттский ритм.

Во время прогулки я встречаю канадского священника по имени Гастон Роберж. Он живет в Калькутте уже лет сорок и дружил с матерью Терезой и Сатьяджитом Раем. Недавно он составил список семнадцати вещей, которые ему нравятся в Калькутте. «О, Колката, mon amour», — называет он город на бенгальский (а теперь и официальный) лад. Я хихикаю над пунктами 2 («Можно мочиться в любом месте по необходимости») и 12 («Светофора нужно слушаться, только если рядом стоит полисмен»), но самый замечательный пункт — 16: «Калькуттцы создали уникальную человеческую комбинацию: индивидуализм в сочетании с компанейскостью. Каждый делает что хочет, одновременно получая удовольствие от пребывания в группе».

Этой лаконичной фразой он сформулировал гений не только Калькутты, но и всех великих мест. В этих местах человек и один, и не один. Иногда так задумано специально, а иногда происходит случайно. Но прелесть в том, что это не имеет особого значения.

В наши дни о величии Калькутты высказываются в прошедшем времени. Как я сказал, угольки тлеют — и все же им далеко до того бурного творческого пламени, которое некогда полыхало здесь. Большей частью Калькутта экспортирует стойкую и глубоко меланхолическую ностальгию. Звездный час не повторяется — таков печальный удел большинства мест, которые пережили расцвет гениальности.

Большинства — но не всех. Есть город, который бросил вызов судьбе и дважды удивил мир гением, какого человечество не видело ни до, ни после.

Назад: Глава 4. ГЕНИЙ ПРАКТИЧЕН: ЭДИНБУРГ
Дальше: Глава 6. ГЕНИЙ СПОНТАНЕН: ВЕНА МУЗЫКАЛЬНАЯ

Антон
Перезвоните мне пожалуйста по номеру. 8 (904) 555-73-24 Антон