Громада Эдинбургского замка, высящегося на базальтовой скале, застает меня врасплох. Я столько раз видел его на фотографиях и столько читал о нем, что казалось — все уже знакомо, ничего необычного не будет. Но когда после очередного поворота передо мной вырастает эта твердыня, возведенная на погасшем вулкане (таких вулканов в округе множество), я внутренне замираю.
Есть и другие подобные места. (Вспоминается Тадж-Махал.) Насмотревшись на фотографии, мы полагаем, что их чары на нас не подействуют. Но стоит нам увидеть все лично, вживую, как сердце бьется чаще, а дыхание перехватывает. И нам остается лишь ахать, снова обретя дар речи: кто же мог подумать!..
Таков и весь остальной Эдинбург: он изумляет. А изумление, вместе с восхищением и благоговением, глубоко присуще всякому творческому гению. Сколько бы человек ни готовился и ни работал (а без этого не обойтись!), творческий прорыв становится неожиданностью — подчас даже для самого творца.
Столица Шотландии удивила саму себя. Как любой другой золотой век, ее солнечный миг был недолог: не более полувека. Однако в этот краткий период крошечный Эдинбург «правил всей западной мыслью», как выразился современный писатель Джеймс Бакан. Шотландцы внесли крупный, местами эпохальный вклад в химию и геологию, инженерное дело и экономику, социологию и философию, поэзию и живопись. Адам Смит дал нам «невидимую руку» капитализма, а Джеймс Геттон — радикально новое понимание планеты. Чуть поодаль, в Глазго, Джеймс Уатт совершенствовал свою паровую машину, положившую начало промышленной революции.
В каждом из нас есть кусочек Шотландии, знаем мы об этом или нет. Если вам доводилось хоть раз заглядывать в календарь или «Британскую энциклопедию», скажите спасибо шотландцам. Если вы когда-либо смывали воду в туалете, или пользовались холодильником, или ездили на велосипеде, опять же скажите спасибо шотландцам. Если вам делали инъекцию шприцем или операцию под наркозом, снова поблагодарите шотландцев. А самые великие шотландские изобретения невозможно потрогать, ибо они относятся к сфере мысли: итоги раздумий о сопереживании, морали и здравом смысле. Впрочем, и в размышлениях шотландцы не позволяли себе витать в эмпиреях. Их философия прочно уходила корнями в то, что происходит здесь и теперь. Такова особенность шотландского гения: слияние глубокой философской мысли с насущными и практическими проблемами. Ярким умам старого Эдинбурга было неинтересно подсчитывать ангелов на острие иглы. Они заставляли этих ангелов работать, а результатом стало рождение множества замечательных явлений и идей — от современной экономики и социологии до исторической прозы.
Хорошие идеи подобны маленьким детям: им не сидится на месте. Мысли, рожденные на эдинбургской почве, вскоре достигли дальних берегов и нашли благодарную аудиторию по всему земному шару, особенно в американских колониях. Шотландцы научили отцов-основателей Америки осмыслять счастье и свободу, а прежде всего — думать самостоятельно. Бенджамин Франклин и Томас Джефферсон учились у шотландских преподавателей. Вспоминая посещение Эдинбурга, Франклин назвал его «величайшим счастьем», которое когда-либо испытывал. Не скупился на похвалы и Джефферсон в 1789 г.: «Ни одно место в мире не может соперничать с Эдинбургом».
С чем связан внезапный взлет гения? Эта загадка поставила бы в тупик самого Шерлока Холмса, тоже на свой лад «эдинбуржца»: ведь Артур Конан Дойл учился здесь на медицинском факультете. Еще в начале XVIII века ничто не предвещало расцвет. Шотландская земля была неровной и малоплодородной (как в Афинах), погода отвратительной, пища несъедобной, а изоляция от мира — основательной. Посетителям бросалось в нос выдающееся зловоние — опять же как в Афинах. Англичанин Эдвард Берт рассказывал: «Приходилось прятать голову между простынями: столь сильна была в комнате вонь от отбросов, выливаемых соседями во двор».
«Старый дымокур», как любовно прозвал Эдинбург поэт Роберт Фергюссон, был городом мрачным. «Неудобный, грязный, ветхий, спившийся, конфликтный и бедный», — говорит Бакан. Население насчитывало 40 000 человек и терпимостью не отличалось. Ведьм и кощунников все еще вешали. Подобно Флоренции, Эдинбург пережил ряд катастроф, частично по собственной вине. Неудача с колонией на Панамском перешейке едва не разорила шотландскую столицу (надо же было додуматься до такой авантюры!). Начался голод. Хуже того, страна потеряла независимость: ее проглотили англичане. Шотландия одномоментно лишилась короля, парламента и армии, оказавшись кастрированной в политическом плане.
Казалось бы, откуда здесь взяться творческому расцвету? (Нарушается и закон Данилевского, согласно которому для расцвета нужна независимость.) Один из удивительных парадоксов, замеченных мной в Эдинбурге, заключается в следующем: шотландское Просвещение подчеркивало роль разума (недаром эту эпоху и называют «веком разума»), но само не имеет разумного объяснения. Здесь просто не могло быть изобилия гениев, но оно случилось.
Не ищите объяснения у самих шотландцев. Любой гений, сколь угодно яркий, страдает одним и тем же «слепым пятном»: он понятия не имеет, чему обязан собственным талантом. Эйнштейн не мог сказать, что сделало его Эйнштейном. Фрейд, не пасовавший перед интеллектуальными трудностями, затруднился объяснить творчество. «Перед творчеством психоаналитик должен сложить оружие», — вздохнул он. Так и великие шотландские умы того времени не в силах были объяснить свою одаренность. Дэвид Юм удивлялся: «Не странно ли, что когда мы лишились наших принцев, парламента, независимого правительства и даже присутствия высшей знати… в этих условиях мы — народ, который из всех в Европе более всего отличился в литературе?»
Веками источник эдинбургского расцвета ускользал, подобно лох-несскому чудовищу: пара наблюдений, пара догадок, но ничего определенного. Однако в последнее время ученые подобрали ключи. Выясняется, что шотландцы могут многому научить нас в том, что касается природы творческого гения. И эти уроки, на типично шотландский манер, необычны и неожиданны.
Гуляя по улицам Эдинбурга и погружаясь в его архивы, я осознаю: шотландский аромат гения глубоко отличается от всех виденных мной ранее. Он слегка эксцентричен, общителен и неформален. А паче всего — практичен.
Практичный гений? Звучит необычно. Разве гении не витают в облаках? Разве это не антитеза практичности? Раньше и я так думал. Однако шотландцы заставили меня изменить свои взгляды, причем сделали это с тем упорством и обаянием (а также несколькими порциями солодового виски), которыми славились издавна.
«Наверняка есть лучший способ». Эта мысль — незатейливая, но чреватая далекими последствиями — стоит за каждой гранью шотландского Просвещения, от паровой машины Джеймса Уатта до концепции «глубокого времени», созданной геологом Джеймсом Геттоном. Шотландское Просвещение было, по сути, «веком улучшения». Затем уже по стопам шотландцев пошли остальные.
Улучшение. Это слово можно встретить в Шотландии на каждом шагу. Однако используется оно без американской нахрапистости («новое и улучшенное!»), но с великой серьезностью и даже благоговением. «Дерзай знать», — как говорил еще Кант. Шотландцы полностью соглашались с ним, но находили кантовскую формулу неполной. Дерзай знать — и дерзай действовать, основываясь на этом знании. Вот это по-шотландски. Сочетание практичности с метафизикой отличало шотландскую марку гения от прочих, уже изведанных мной.
Шотландский «век улучшения» начался с земли. Вполне понятно: земля и поныне одна из основ нашего существования. Шотландия отнюдь не была райским уголком: возделывалось менее 10% земли. Земледельческие техники были грубыми и малоэффективными. «Наверняка есть лучший способ», — подумал шотландский плотник Джеймс Смолл. Его фамилия (Small) означает «маленький», но выдумка оказалась большой: в 1760-х гг. он изобрел кардинально новый плуг. Казалось бы, пустяк на фоне человеческой истории. Однако прогресс был колоссальным: представьте себе, что вы фермер или регулярно питаетесь фермерской едой! Слух о новом плуге разнесся быстро, и вскоре земледельцы стали собираться, чтобы изыскать другие способы сделать скудную землю плодороднее. Из этих неформальных собраний, как грибы после дождя, проросли многочисленные общества и клубы, посвященные агрономии.
Наверное, шотландцы могли бы остановиться на этом. Однако творчество живет по иным принципам. Уж если оно возникло, то не иссякнет просто так: прорывы в одной области вдохновят прорывы в другой — и вы окажетесь в золотом веке, не успев даже оглянуться. Действительно, стремление улучшать вскоре распространилось на другие дисциплины — в том числе ту, которая для всех нас есть вопрос жизни и смерти.
Я гляжу на странный предмет и ломаю голову: что за диво? Любой золотой век, как и любая семья, имеет свои причудливые артефакты. Эти пережитки старины, пылящиеся в музеях, вызывают как минимум недоверие, а порой и более сильные чувства. Мне вспоминаются гладиаторские щиты римских времен, пояса целомудрия елизаветинской Англии и американские фондюшницы 1970-х гг. «Ну и странными же были наши предки!» — думаем мы.
Впрочем, большего курьеза я еще не видывал. Помещенный за стеклом в Национальном музее Шотландии, этот кусок дерева имеет форму подковы и металлическое кольцо сверху. Может, им пытали в темницах? Так себе просвещение… Но нет: ярлычок сообщает, что я смотрю на воротник. Для мертвых.
Не поймите превратно: я люблю модные вещицы. Но «воротник из гроба» (так их еще называют) не вызывает жажды обладания. Кто вообще додумался делать воротники для трупов?! Я всматриваюсь и замечаю, что воротник увесист и напоминает кандалы, словно с целью помешать побегу. Неужели передо мной система защиты от сверхъестественного?
Увы, нет. Эти воротники — защита от расхитителей гробниц. Боялись не упырей и не обычных жуликов — боялись исследователей человеческой анатомии, таких как Микеланджело. По закону препарировать можно было лишь трупы казненных преступников, а их на всех не хватало. Поэтому «креативные» (и практичные) студенты-медики пробирались ночами на кладбища. Дело было рискованное: поймают — мало не покажется.
И все же спасибо отважным грабителям за то, что натолкнули меня на одно из величайших достижений шотландского Просвещения — медицину. Быть может, ни в одной другой области шотландцы не добились столь многогранного и быстрого прогресса. Величайшие светила европейской медицины работали на западе Шотландии, отделенные друг от друга несколькими километрами и годами. Шотландский врач Джеймс Линд доказал, что употребление в пищу лимонов защищает от цинги, косившей моряков по всему земному шару. Уильям Бакан, еще один врач, внес революционное предложение: доктора обязаны мыть руки перед осмотром пациентов. Шотландцы же первыми взялись осваивать операции под хлороформом. В мгновение ока провинциальный Эдинбург стал мировым центром медицинского образования. Выпускники его рассеялись по всему миру, основав ряд медицинских факультетов, в том числе в Нью-Йорке и Филадельфии.
Медицинская наука была новейшей технологией того времени (как ныне цифровая технология), а Эдинбург — ее Кремниевой долиной. Но ее героями стали не интернет-гуру вроде Стива Джобса и Марка Цукерберга, а врачи (вроде Джона Хантера) и химики (вроде Джозефа Блэка).
Но почему медицина? И почему Эдинбург? Эти вопросы не дают мне покоя, пока я карабкаюсь по лестнице старой Королевской больницы, расположенной в мрачном особняке из красного песчаника, что примыкает к медицинскому факультету, действующему и поныне. Я прохожу через консультационные залы и тусклые коридоры, которые будто и не изменились со времен Артура Конан Дойла. Приятная женщина всего за несколько фунтов вручает мне билет в Медицинский музей. Это официальное название. А неофициальное — «дом ужасов».
Как и герои Кремниевой долины, медицинские гении Эдинбурга оставили след в истории средствами и процедурами, которые задним числом могут показаться смехотворно (и пугающе) примитивными. Мы смотрим на них снисходительно: мол, позавчерашний день. В эпоху цифровых технологий такую же самодовольную ностальгию вызывает Commodore 64. А в медицине — инструменты вроде трефина, один из которых выставлен в витрине и здесь. Ни дать ни взять штопор с деревянной ручкой. Как сообщает плакат, он использовался для снижения внутримозгового давления после перелома черепа. Очень оптимистично… Все же мне больше по вкусу Commodore 64.
Впрочем, зря я так. В свое время этой маленький факультет был в авангарде мировой медицины. Он помог вывести медицину из варварства, когда операциями занимались брадобреи, на научный уровень.
Я глубже ныряю в здание и узнаю много нового. Оказывается, медицинский факультет построили (кто бы сомневался!) из чисто практических соображений. Его основатель Джон Манро полагал, что лечить пациентов и обучать хирургов экономически выгоднее на родине, а не за рубежом. Изыскали деньги и принялись строить больницу, а рядом с ней и медицинский факультет. Когда в 1729 г. больница открылась для пациентов, в ней было всего шесть мест. Поначалу хирурги (как нынче сантехники) приносили инструменты с собой, но вскоре и больница, и вуз превратились в учреждения мирового уровня. Здесь снова не обошлось без Америки. В роли посредника между Шотландией и колониями выступал Бенджамин Франклин: он устраивал молодых американцев учиться в Эдинбурге. Как минимум один из выпускников этого медицинского факультета, Бенджамин Раш, впоследствии подписал Декларацию независимости.
Медицина внезапно стала котироваться более всех других дисциплин. Сколько переживаний это доставило родителям! Шотландские матери спали и видели, как их чада станут врачами. Мечты сбываются: к 1789 г. 40% студентов города учились на медицинском факультете.
Каков был контингент учащихся? Талантливых и амбициозных юношей хватало. (Женщин не принимали до 1889 г.) Они могли бы учиться на пасторов, но авторитет церкви падал, и люди все больше уходили в медицину. Так в наши дни государственной службе часто предпочитают деньги и ореол Уолл-стрит и Кремниевой долины. Кстати, понятно, почему иногда профессии переживают взлет. Число гениев в той или иной области обусловлено не числом талантов, а привлекательностью этой области. Скажем, почему сейчас меньше гениальных композиторов, чем в XIX веке? Дело не в том, что музыкальные таланты повывелись или что нас одолел генетический дефект. Просто амбициозная молодежь не идет в музыку. «Здесь будет взращиваться то, что почтенно…»
Медицина позволила развернуться именно шотландскому типу гения. С одной стороны, это практическое занятие: оно позволяет ощутимо помочь пациентам. С другой стороны, в нем есть теоретическая составляющая. Подобно современным обитателям Кремниевой долины, врачи Эдинбурга видели в себе первопроходцев. И, подобно Кремниевой долине, медицинский Эдинбург ознаменовался коллективным гением.
Я поднимаюсь по лестнице. На стене висит черно-белая фотография столовой залы. Возле фотографии примостился графин для виски с бороздчатыми краями и стеклянной пробкой. Его сопровождает портрет симпатичного толстяка средних лет. Это Джеймс Янг Симпсон, акушер и чудак, яркий пример шотландского успеха. Седьмой сын деревенского булочника, Симпсон рано выказал научные таланты. В 14 лет его приняли в Эдинбургский университет.
Как и многих новаторов, его влекло вперед горячее желание разрешить загадку, в данном случае — исправить несправедливость. В бытность молодым врачом вчерашний выпускник медицинского факультета Симпсон увидел, как мастэктомию делают без анестезии — процедура крайне неприятная для всех присутствующих, особенно для пациентки. И Симпсон решил: надо что-то делать. Он посвятил себя разработке анестезии — вопрос, которым толком никто еще не занимался.
Однажды на вечеринке Симпсон наполнил графин хлороформом — сильным химическим веществом, в ту пору почти неизвестным, — и предложил гостям. Думаете, сомнительное пойло их как-то смутило? Ничуть. В Шотландии не отказываются от напитков. Друзья Симпсона приступили к возлияниям, найдя питье весьма крепким, и вскоре, по словам одного очевидца, стали «еще более радостными». А наутро служанка обнаружила, что гости отключились. (Тут Симпсону повезло: более высокая доза отправила бы на тот свет и его, и гостей, а более низкая не позволила бы выявить анестетический эффект. Но он не ошибся с пропорциями.)
Симпсон уточнил формулу, провел дополнительные эксперименты, и через считаные недели хлороформ стал использоваться хирургами и акушерами всей Европы. Некоторые клирики и даже некоторые врачи были недовольны: разве не сам Бог велел рожать детей в муках? Сказано ведь в Книге Бытия: «Мучительной Я сделаю беременность твою, в муках будешь рожать детей» (3: 16)…
Но когда сама королева Виктория дозволила использовать хлороформ во время рождения сына, принца Леопольда, дело было решено. Джеймса Симпсона перестали ругать. Он стал знаменитым.
Типичный шотландский гений: усилие, совершенное методично и дерзновенно в компанейской обстановке. Симпсон выказал готовность рискнуть во имя науки своей жизнью (не говоря уже о жизни друзей).
Я взбираюсь по лестнице дальше и замечаю стенд под названием «У истоков офтальмологии». Нет, это отложим на потом. Офтальмология, как и стоматология, — не та область, на истоки которой остро хочется взглянуть. Миную стенды «Сифилис» (вероятно, призванный завлечь публику) и «Паразиты»: мое внимание привлек дивный вид из окна. Вдали расстилаются холмы, в частности «Трон Артура» (потухший вулкан у окраины Эдинбурга). Я долго смотрю на них, размышляя о том, что пейзаж почти не изменился с тех пор, как лет триста назад на эти склоны глядел какой-нибудь студент-медик.
Я мысленно воображаю его: неухоженный, с горящими глазами и кипучей энергией. О чем он мечтал? О том, как спасет мир? Или как заработает на хлеб, доставит удовольствие матери? Наверное, понемножку того и другого.
Без сомнения, у него было много общего с молодым программистом из Кремниевой долины: стойкий оптимизм и несгибаемая вера в великую силу технологии, не говоря уж о желании изменить мир, улучшить его.
Впрочем, ему был чужд «кремниевый» культ инноваций и презрение к любой мало-мальски старой идее. Просвещенные шотландцы, и не только медики, ценили историю. Со всем почтением к Фукидиду я бы сказал, что они ее изобрели. Как минимум сделали читабельной. Они назвали этот жанр «гипотетической историей». В наши дни сюда относятся книги таких авторов, как Дэвид Маккалоу, да и любая историческая проза. Впрочем, для шотландцев история была не только увлекательной. Она была полезной. Шотландцы изучали прошлое, чтобы понять настоящее (и улучшить его!). Подобно древним грекам и древним китайцам, они знали: люди, которые не обладают глубоким чувством истории, обречены «всегда оставаться детьми в понимании» (как выразился Дэвид Юм). Гению нужен не только акселератор, но и зеркало заднего вида.
Я покидаю больницу и иду к ветреным улицам под сизым небом. Эдинбург — город небольшой, предназначенный для туфель, а не для машин. Прохожу мимо серых студенческих баров, чьи названия вполне подошли бы панк-группам 1980-х гг.: «Розовая олива», «Слепой поэт»… Еще несколько минут спустя мне попадается на глаза бар, зазывающий посмотреть танец у шеста. Да, шотландцы не святые и никогда ими не были. В местах, где расцветал гений, мораль всегда хромала. Почему? Наверное, таков побочный продукт терпимости.
А вот и обычная таверна. В ней шесты лишь держат вывеску с портретом человека, в честь которого названо заведение. Это Уильям Броди (а если почтительно — «мастер Броди»), личность темноватая. Собственно, портрета здесь два, ибо существовали два мастера Броди. Днем — почтенный глава цеха краснодеревщиков, член городского совета. Ночью — столь же успешный и хитрый вор. Он делал восковые копии ключей своих клиентов, а затем обчищал их жилища. Грабежи ему нужны были отчасти для покрытия убытков (азартные игры и тайные любовницы), а отчасти — для удовольствия.
Никто в Эдинбурге XVIII века не подозревал, что за волной грабежей стоит этот добропорядочный мастер. Но появились неопровержимые улики — и Броди бежал. Он добрался до Голландии, но там его арестовали и выдали на родину. За свои преступления он попал на виселицу (по преданию, виселицу собственного изобретения).
Что ж, интересная история с мрачным и ироническим концом. Роберта Льюиса Стивенсона она вдохновила на создание повести «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда». Однако, быть может, она любопытна не только этим. Чем еще? Как минимум, эта история помогает объяснить, почему Эдинбург прозвали городом с «двумя лицами». Шотландцы противоречивы. С одной стороны, они склонны к пессимизму и рефлексии. Однажды я стал свидетелем такого разговора. По улице шла пара. Как раз распогодилось на здешний лад: время от времени выглядывало солнце, словно подшучивая над жителями.
— Славный денек, — сказал мужчина.
— Да, — согласилась спутница. — И мы еще за это заплатим.
По мнению шотландцев, добрые дела не остаются безнаказанными, а славные деньки имеют свою цену. С другой стороны, шотландцам присущ и скупой оптимизм — вера в то, что если захотеть, то все можно сделать. Ну или хотя бы улучшить. Чем еще объяснить, что в 1867 г. достопочтенные граждане Эдинбурга доверили будущее любимого города неопытному архитектору 22 лет от роду? А вспомним «Скотти» из сериала «Звездный путь». Он инженер, а значит, склонен к осторожности. «Дело дохлое, кэп», — говорит он, когда Кирк просит увеличить скорость «Энтерпрайза», выжав максимум возможного из подпространственного двигателя. Да, сделать это невозможно. Но потом он все же это делает. Очень по-шотландски.
Я возвращаюсь в гостиницу и направляюсь к мини-бару. Он находится в холле — симпатичной комнате с камином, старинными шотландскими безделушками и массивными кожаными креслами, навевающими мечты о часах блаженного ничегонеделания. Бар щедро уставлен вином, пивом и, конечно, скотчем. Пей вдосталь, но не забудь записать на бумаге, сколько выпил. Надо же, думаю я, наливая себе очередной стакан двенадцатилетнего «Макаллана», — какое доверие лучшим сторонам человеческой природы! Да здравствует мини-бар. Лишь к концу своего пребывания я замечаю, что на бар нацелены две скрытые камеры видеонаблюдения: доверяй, но проверяй. Чем не гений практичности?
Я переключаюсь на кофе и задумываюсь о двух ликах Шотландии. Лет через двести после того, как Адам Смит и Дэвид Юм ходили по пахучим эдинбургским улицам, Альберт Ротенберг, психиатр с медицинского факультета Гарварда, занялся изучением странных противоречий, которые сопутствуют творчеству. Он назвал их «янусовым мышлением». (Был такой римский бог Янус, с двумя лицами, обращенными в противоположных направлениях.) Согласно Ротенбергу, янусово мышление — это «активное восприятие одновременно двух или более противоположных идей, образов или концепций». Ротенберг выяснил, что оно особенно присуще творческим людям. Для ясности: янусово мышление — это не синтез двух несовместимых идей, а их совмещение. Будь Гамлет склонен к такому мышлению, он не мучился бы вопросом «Быть или не быть?» — он бы решил: «быть» и одновременно «не быть».
Изучив крупные научные прорывы, Ротенберг пришел к выводу, что большинство из них обусловлены янусовым мышлением. К примеру, как Эйнштейн додумался до общей теории относительности? Он осознал, что для человека, спрыгнувшего с крыши, гравитационное поле вокруг как бы не существует, хотя и вызывает падение. Получается, что наблюдатель одновременно находится и в покое, и в движении. Впоследствии Эйнштейн назвал эту догадку «самой счастливой» в своей жизни.
Другой физик, Нильс Бор, догадался, что свет — это и волны, и частицы. Тоже янусово мышление. Как может быть верным то и другое одновременно? Задать этот вопрос (даже не ответить на него!) — значит сделать первый шаг к творческому прорыву. И Бор это понимал. Когда вы поступаете таким образом, мысль не ускоряется, а замедляется. Но, по догадке Бора, в момент «зависания» чаще всего и происходят творческие прорывы.
Янусово мышление не только описывает творчество, но и культивирует его. В одном эксперименте психологи раздели испытуемых на две группы. Одну из них нацеливали на янусово мышление, пичкая парадоксальными идеями, а другую нет. Затем обеим группам предложили тест на решение творческой задачи. Более креативно подошла к делу первая группа, у которой тренировали янусово мышление.
Интересно, касаются ли эти закономерности творческих мест, а не только творческих людей? Шотландия времен Просвещения была раем парадоксов. Мы — британцы и не британцы. Мы — большая нация и маленькая нация. Мы уверены в себе и не уверены в себе. Мы практичны и азартны. Мы — оптимистичные пессимисты. Неудивительно, что именно перу шотландского психиатра принадлежит важная работа «Разделенное "я"». Вся эта нация состоит из разделенных «я», эдаких мастеров Броди.
Куда бы я ни бросил взгляд в Эдинбурге, на прошлое или настоящее, я натыкаюсь на противоречия. К каждому тезису находится антитезис. Но, в отличие от Нильса Бора, я считаю этот парадокс досадным и дискомфортным. Пожалуй, если кто-то и может мне помочь, то это Дэвид Юм — сентиментальный атеист, социальный интроверт, человек мыслей и действия. Его изваяние я нахожу на Королевской миле — главной артерии старого Эдинбурга. Юм, облаченный в античную тогу, выглядит умиротворенным, почти кротким. Кстати, об Античности: шотландцы восхищались греками и доныне любят называть Эдинбург «северными Афинами». (А от местного остряка я услышал даже, что это «Афины были южным Эдинбургом».)
Юм еще больше, чем Смит, был типичным шотландским гением. Человек сильной воли и глубоко неуверенный в себе, компанейский и замкнутый, он стал «первым великим философом Нового времени», пишет историк Артур Херман.
Юм поступил в Эдинбургский университет в 12 лет, что было рано даже по меркам того времени. Поначалу он, следуя желанию семьи, штудировал право, но его «тошнило» при одной мысли о карьере законника, и вскоре он понял, что питает «неодолимое отвращение ко всему, кроме занятий философией и общими знаниями». Родственники думали, что он сидит за учебниками по юриспруденции, а он «тайно поглощал» Цицерона и Вергилия. Ничто не стимулирует интеллект больше, чем запретное знание.
Некоторые из своих лучших работ Юм написал еще в молодости. Ему и тридцати не было, когда он опубликовал «Трактат о человеческой природе». Правда, книга «провалилась, едва успев выйти из печати», как впоследствии вспоминал Юм. Но молодой философ не сдавался (гений есть гений!) и вскоре стал широко известен в Британии и других странах. В наши дни «Трактат» входит в круг философской классики.
Юм исследовал процесс познания. Откуда мы черпаем знания? Он поставил ряд мысленных экспериментов и пришел к радикальному для своего времени выводу: всякое знание начинается с непосредственного опыта — впечатлений, и только впечатлений. Восприняв экспериментальный метод Исаака Ньютона, Юм применил его к перипетиям человеческой жизни. Он ставил опыты на самом себе: скажем, по нескольку дней обходился без еды, чтобы выяснить реакцию мозга на голод. Он пытался создать «науку о человеке».
Юм считал, что нет науки важнее, ибо как мы можем познать мир, если не поймем самих себя? Согласно Юму, эта задача сложна, а то и неподъемна, ибо мы не способны в полной мере выйти за пределы самих себя (как фотоаппарат не может сфотографировать себя). Философы могут лишь констатировать, что «нечто ощущается умом».
Да, это был скептик. Сомневался во всем подряд, даже в собственных сомнениях. Неудивительно, что он был неверующим. Это стоило ему поддержки церкви и двух профессур — но все же, к счастью, не жизни.
Юм был рационалистом, но не в холодном и бездушном смысле слова. «Утоляй страсть к науке, но пусть твоя наука будет человеческой, — призывал он. — Разум — раб страстей и должен быть таковым». Этими скупыми словами он бросил вызов столетиям философской мысли. Большинство философов, начиная с Аристотеля, утверждали, что человека отличает от животных способность разумно мыслить. Однако, пишет Херман, «Юм отметил, что людьми не руководят и никогда не руководили разумные способности». Согласно Юму, разум не определяет, что мы хотим, но лишь то, как мы это добываем.
Все эти радикальные идеи Юм высказывал с улыбкой, ибо, в отличие от многих своих строгих коллег, находил в философии радость. В письме к другу он признавался: «Наибольшее Счастье для меня — чтение, прогулки, ничегонеделание и дремота, которую я называю размышлением». Юм неделями не выходил из кабинета, читая и думая, после чего снова появлялся на людях, «целиком и полностью готовый жить, разговаривать и действовать в повседневной жизни, подобно остальным людям». Он был завсегдатаем эдинбургских таверн и многих клубов.
Юм отличался не только общительностью, но и неугомонностью. Одно время он жил в Лондоне, находя странное удовольствие в статусе аутсайдера. Из письма другу: «Здесь некоторые ненавидят меня, поскольку я из вигов, а некоторые — поскольку я атеист. Все ненавидят меня за то, что я шотландец». Жил он и в Париже. Le bon David, как его прозвали, посещал местные салоны, где полемизировал с Руссо, Дидро и прочими интеллектуальными гигантами. Недолгое время он даже подумывал, не стать ли ему французским гражданином, но это было чересчур. Юм вернулся в Эдинбург.
Тамошняя демократическая стихия была ему очень близка — обстановка, в которой кузнец и профессор делили одно социальное пространство, а зачастую и одну бутылку вина. Юм был убежден, что такая социальная прозрачность стимулирует шотландский гений, ибо «эпоха, которая порождает великих философов и политиков, видных военачальников и поэтов, обычно изобилует умелыми ткачами и кораблестроителями».
И это, думал Юм, не пустая случайность и не подачка со стороны интеллектуалов. Философ нуждается в ткаче не меньше, чем ткач в философе. Неудивительно, что Адам Смит проводил за разговорами с торговцами не меньше времени, чем за изучением книг. Он лишь следовал совету своего друга Дэвида Юма: «Будь философом. Но среди всей своей философии останься человеком». Я читаю эти слова и улыбаюсь. Пронырливые шотландцы даже философию превратили в практическое занятие.
В этих широтах и в это время года утру не радуешься. Вылезать из-под пухового одеяла не хочется: темно и зябко. Я мог бы проспать до полудня, если бы меня не укорили и не выманили слова Роберта Льюиса Стивенсона: «Двигаться — великое дело», — сказал сей уроженец Эдинбурга.
Ладно, двигаюсь. Сначала душ, потом завтрак, потом — в духе искателей всех времен — на улицу. Выхожу на дорожку, идущую вдоль основного канала. Она уютная и, говорят, ведет до самого Глазго, соединяя эти столь разные города в единого «Януса». На улице я не один. Совету Стивенсона следует множество людей. Они ходят, бегают, ездят на велосипедах, причем в майках и шортах, что моему нешотландскому уму представляется абсолютно неуместным в такой холод.
«Боевой дух», — думается мне. Да, шотландцы именно таковы: полны боевого духа. Раньше я не думал об этом в связи с творческим гением — а зря. Ускоряя шаг в тщетной попытке согреться, я вдруг понимаю, насколько это определение подходит ко многим людям и местам, которые уже встречались мне в ходе путешествия. Афины восстали из пепла после персидского нашествия. Флоренция воспрянула после чумы. Су Дунпо оказались нипочем два изгнания — он написал после них изумительные стихи. Здесь есть нечто глубокое. Боевой дух — это не просто отвага или упрямство, но еще изобретательность, упорство и творчество. Хорошо иметь боевой дух!
— Верно, — кивает Алекс Рентон, местный журналист и знакомый моего знакомого, — в нас есть боевой дух.
Это сказано за пинтой в баре под названием Kay's, где мы облюбовали пару стульев. Бар притаился в переулке, и мне пришлось изрядно поплутать. Зато у пухлого бармена оказались такие роскошные усы, каких я не видел и у моржей. Алекс же в ответ на мой рассказ о поиске «гениальных» мест без претенциозности замечает, что как раз взялся за биографию Дэвида Юма. Попутно с оживленной беседой он умело опрокидывает в себя две пинты эля.
— Больше мифотворчества, чем у нас, во всем мире не сыщешь, — вдруг заявляет Алекс, когда мы заказываем у Моржа еще по кружке.
Между тем я замечаю, что слово «мифотворчество» Алекс произнес без осуждения, словно говоря о чем-то позитивном. Почему?
— У шотландцев-просветителей были свои мифы, — объясняет Алекс, — иначе и Просвещения бы не было.
Звучит обескураживающе. В современном понимании миф — это выдумка, небылица, а то и попросту вранье. Мифы иррациональны и крайне нежелательны. Однако есть и иное понимание мифа, на изучение которого затратил жизнь Джозеф Кэмпбелл: мифы определяют нас. Мифы вдохновляют нас. Мифы — это отнюдь не отрицательная величина: без мифов мы бы не только не совершили ничего стоящего, но и не захотели бы встать с постели утром. Разработчик программ из Кремниевой долины, пытающийся что-то смастерить в своем гараже, и молодой поэт, кропающий вирши в маленькой бруклинской квартирке, — оба ведомы мифом об одиноком гении. Как мы уже сказали, этот миф ошибочен. Однако полезен.
Я спрашиваю Алекса о другом мифе: будто бы большие дела совершаются лишь в больших местах. Ведь это не так: если уж на то пошло, гений тяготеет к малому. Древние Афины не насчитывали и сотни тысяч жителей. Флоренция была еще меньше, а Эдинбург недотягивал и до Флоренции. И все же эти города породили удивительное величие, затмив более людные столицы. Как такое может быть?
— Легко! — отвечает Алекс за третьей кружкой эля (а может, и за четвертой). — Маленькая нация вынуждена отрастить себе большие яйца.
Сказано лаконично, смачно и философично. В самом деле, маленькие города душевнее. Маленькие города волей-неволей чаще устремляют взор вовне, а потому усваивают разнообразные стимулы, которые, согласно исследованиям, повышают креативность. В маленьких городах легче задаются вопросы, а вопросы — это строительные кирпичи гениальности. В маленьких городах прилагают больше усилий.
А еще там больше сомневаются. Это очень важно. У нас гений зачастую ассоциируется с неукротимой самоуверенностью и самомнением. Мы полагаем, будто гении знают, что делают. Но это не так. Как сказал Эйнштейн, «если бы мы знали, что делаем, мы бы не называли это исследованием».
Никто не разоблачил эту иллюзию безжалостнее, чем шотландцы. Они сомневались во всем подряд: от ценности своего языка (скотса) до судьбы своей нации. Но это вечное сомнение их не обескрыливало, а окрыляло. Как пишет историк Ричард Шер, шотландцы «доказывали себе и другим, что они чего-то стоят». Так и действует сомнение. Оно либо парализует, либо придает силы. Третьего не дано.
Я спрашиваю о шотландской суровости и даже угрюмости, подмеченных мной не только у шотландцев XVIII века, но и у нынешних. Однажды в Национальной библиотеке я увидел очередь, выстроившуюся с целью послушать лекцию. Вы спросите: о чем? Быть может, местный поэт вдохновенно читал стихи или профессор рассказывал о новых достижениях страны? Отнюдь нет. Протиснувшись вперед, я увидел анонс. Лекция называлась «Горькие истории: смерть и болезнь в Британской Индии».
Да, невесело. Откуда это берется?
— С одной стороны, — говорит Алекс между глотками пива, — все так и есть. Мы, шотландцы, мрачны, жестоки и живем с чувством собственной ущербности.
Он делает длинную паузу, позволяя мне впитать грандиозность реплики: сколько негатива уместилось в короткой фразе! Между тем я жду «другую сторону». Конечно, в нашем темном, жестоком и ущербном мире на многое рассчитывать не приходится, но, судя по опыту, если есть «одна сторона», скоро обнаружится и другая. Однако продолжения нет. Алекс смотрит на свой лагер как завороженный. Может, он задремал? Что же делать?
— С другой стороны… — говорит наконец он. Я делаю непроизвольный выдох. — С другой стороны, есть в нас и упрямый оптимизм, и смелость духа.
С виду угрюмые и фаталистичные, шотландцы думают, по выражению историка, что «человеку присуще качество отзывчивости и великодушия». Наверное, гению такой настрой необходим. Чтобы создать нечто стоящее, не обойтись без веры в то, что творение будет востребовано. Творить — значит верить не только в сей момент, но и в грядущее. Вот почему нигилисты нечасто радуют нас плодами творчества.
Морж выписывает счет, и мы выходим на улицу. Называется она Джамайка-стрит. Воздух свеж. И на душе свежо. Более того, я ощущаю, что внутри меня проклюнулся росток оптимизма. Ощущение необычное, и, как бывает в подобных случаях, я чуть не принимаю его за несварение желудка. Однако факты неумолимы, как наш счет в баре. Ведь и у меня бывали всплески сомнений и неуверенности. Ведь и мое «я» также разделено и находится в непростых отношениях с реальностью. Невежество? Его у меня хоть отбавляй. Мы с Алексом прощаемся, и я с удовольствием думаю, что, быть может (всего лишь «быть может»!), и во мне есть задатки гения.
Однако, как только я доползаю до гостиницы, в душу закрадывается сомнение.
«Ага, сомнение! — констатирует одна из частей разделенного "я", — еще один признак гениальности!»
«Ничуть, — заявляет другая половина, пока я роюсь в поисках ключа от номера. — До гениальности тебе как до небес».
«Будем считать, что во мне есть нечто шотландское», — примирительно замечает объединенное «я». Почему бы и нет? Совсем не плохо.
Чем больше я копаю, тем больше убеждаюсь в правоте Алекса: шотландцы были людьми с яйцами. Им было мало мелких вопросов, им подавай размах — великие загадки своего времени (да и любого времени). Например: сколько лет всему, что вокруг?
Мы знаем (или думаем), что возраст Земли составляет около 4,6 млрд лет. Однако в XVIII веке общепринятое мнение было иным: планете не более 6000 лет. Ведь так учит Библия, а убедительных данных в пользу обратного не существовало.
Однако не все люди этим удовлетворялись. У Джеймса Геттона, мягкого человека с энциклопедическими знаниями, возникли сомнения. Он принялся задавать вопросы и собирать данные и в итоге, не без помощи друзей, синтезировал свои находки в единую «Теорию Земли» (так амбициозно он назвал трактат, представленный им в Королевском обществе Эдинбурга). Поначалу коллеги были настроены преимущественно скептически. Однако еще при жизни Геттона скептицизм стал отступать, и мало-помалу вывод о древнем возрасте Земли стал научным консенсусом.
Молодой биолог Чарльз Дарвин узнал о выкладках Геттона из книг геолога Чарльза Лайеля, которые читал на корабле «Бигль» по пути к Галапагосским островам. Эти выкладки серьезно повлияли на рассуждения Дарвина об эволюции. Некоторые историки даже думают, что без Геттона не было бы и Дарвина.
Однако Геттона, при всех его блестящих достижениях, мало помнят даже в его родном Эдинбурге. На Королевской миле нет его статуи. Ему не посвящено музея, в его честь не назван ни один паб. Оказывается, он прозябает на окраине города. Место называется «Сад имени Джеймса Геттона», но больше напоминает мусорную свалку. То тут, то там валяются пустые сигаретные пачки, банки из-под рыбных консервов, конфетные фантики. К тому же очень шумно: с близлежащей дороги доносится стрекот отбойных молотков и гул машин. Народу мало. Я нахожу в саду лишь двух подростков; они курят сигарету за сигаретой, а окурки бросают куда попало.
К счастью, о Геттоне не забыли историки. Есть обстоятельные и доброжелательные биографии этого человека, который узнал, сколько лет Земле. Как минимум в одном важном отношении детство Геттона было типичным для гениев: он рано потерял одного из родителей. Геттон был еще ребенком, когда умер его отец, коммерсант. Дэвид Юм также потерял отца в младенчестве. Отец Адама Смита скончался до его рождения. Может, Сартр был прав, когда говорил, что лучший дар отца сыну — это ранняя смерть?
В городе хорошо знали Геттона с его шляпой-треуголкой и «незамутненной простотой». Вот еще одна особенность гениев: они чужды условностей. Геттону было все равно, что скажут окружающие. И таковы почти все гении. Вспомним хотя бы нос Сократа. Или волосы Эйнштейна: титан не уделял внимания прическе. Да и можно ли его винить? Ему не хотелось разбрасываться. Время, потраченное на уход за волосами, есть время, отнятое у размышлений о скорости света.
В жизни Геттона была какая-то неустроенность. Сначала занимался правом, потом медициной, потом фермерством. Но ничто не доставляло ему больше удовольствия, чем копаться в почве и собирать камни. Камни, думал Геттон, хранят ключ к тайнам прошлого. Камни умеют говорить. Да, геология была подлинной страстью Геттона. Но имелась маленькая проблема: геологии… еще не было.
Поэтому Джеймс Геттон поступил так, как многие гении: изобрел саму область. «Создание домена» есть высшая форма гениальности. Одно дело просто сочинять хорошую музыку, и совсем другое — выдумать новый музыкальный язык (как Густав Малер) или целую научную дисциплину (как Дарвин со своей эволюционной биологией).
А все началось с простого наблюдения. Геттон часто бывал в Шотландском нагорье, чтобы исследовать, как подземный жар создает гранит. А когда жил дома, устраивал долгие прогулки на «Трон Артура», гору на окраине Эдинбурга.
До горы недалеко, и я отправляюсь в поход. Даже на мой непросвещенный взгляд ясно, почему эти места влекли Геттона. Гора — настоящее геологическое чудо. Возникшая 350 млн лет назад в результате вулканического извержения, она пережила землетрясения и потопы, была погребена под волнами древнего моря, а затем под ледником.
Геттон тщательно фиксировал высоту и температуру. «Трон Артура» был его лабораторией, и она «каждодневно преподавала уроки философу», говорит Джек Репчек в своем замечательном жизнеописании Геттона.
Большинство из нас просто смотрит. Гений еще и видит. Когда возникала нестыковка, Геттон замечал ее. Не считал ее случайной и не спешил с объяснениями, но исследовал феномен глубже. Задавал вопросы. Скажем, почему Солсберийские скалы темнее скал по соседству? Как попали ископаемые останки рыб на вершины гор? Эти вопросы не давали Геттону покоя, мучили его. Тут явно действовал «эффект Зейгарник».
Блюма Зейгарник была советским психологом. Однажды в австрийском ресторане она заметила, что официанты отлично помнят заказы только до тех пор, пока не поставят тарелки на стол, а затем заказ стирается у них из памяти. Проведя серию экспериментов, она установила: незавершенные действия воспринимаются лучше завершенных. Нечто в нерешенных проблемах стимулирует память и заостряет мышление.
По-моему, гении подвержены «эффекту Зейгарник» сильнее, чем остальные люди. Видя нерешенную проблему, они не опускают руки и не успокаиваются, пока не решат ее. Это упорство говорит о творческом гении больше, чем пресловутые моменты озарения. Однажды Исаака Ньютона спросили, как он открыл закон всемирного тяготения. Он не стал ссылаться на падающее яблоко, а ответил: «Я просто постоянно об этом думал».
У Джеймса Геттона хватало времени для размышлений: подобно многим эдинбургским гениям, он так и остался холостым. Мир его состоял из камней и друзей. Камни давали материал для теорий, а друзья — советы, которые помогали развивать теории.
Последнее весьма существенно, ибо красноречие не относилось к числу многочисленных талантов Джеймса Геттона. Писал же он не просто плохо, а отвратительно и потому нуждался в помощи.
Здесь на сцену выходит Джон Плейфэр, друг Геттона и математик с тонким чувством языка. Он придал блеклой писанине Геттона живой, читаемый и даже яркий вид.
Артикуляция идеи, особенно революционной, значит намного больше, чем мы думаем. Одно дело быть правым, и совсем другое — убедить остальных в своей правоте. Что толку в том, что ваша голова полна светлых идей, если их никто не понимает? Впрочем, друг Геттона помог ему не только пиаром. Недаром слово «артикуляция» восходит к древнему корню со значением «соединять»: артикулировать идею — значит цементировать и укреплять ее. Придумать идею и выразить ее — вещи неотделимые друг от друга.
Однако эти качества нечасто сочетаются в одном человеке. Отсюда возникает необходимость в том, что я называю «компенсаторным гением». Компенсаторная гениальность — это ситуация, когда один яркий ум восполняет пробелы другого яркого ума. Она может иметь самые разные формы. Иногда, как в случае с Геттоном и Плейфэром, один гений компенсирует недостатки другого. Или гений просто реагирует на труды другого гения. Скажем, Аристотель отвечал Платону, Гёте — Канту, а Бетховен — Моцарту.
Иногда компенсаторный гений — это группа поддержки тем, кто пускается в плавание по неведомым интеллектуальным и художественным водам. Французские импрессионисты устраивали еженедельные собрания, неформальные встречи и выездные живописные сессии, укрепляя дух перед лицом неприятия со стороны старой гвардии. Без компенсаторного гения их движение могло бы и не выжить.
Иногда компенсаторный гений невидим. Вот пример: паровую машину часто считают самым славным изобретением шотландцев — однако это не так. Вопреки расхожему мнению, Джеймс Уатт не выдумал ее с нуля, а лишь существенно улучшил машину, созданную Томасом Ньюкоменом, — придал ей технически законченный вид. По сути же честь изобретения принадлежит обоим. Как сказал французский поэт и писатель Поль Валери, «для изобретения нужны двое». Один высказывает общую идею, а другой шлифует ее и избавляет от несообразностей и противоречий.
Вечереет. Тусклые краски солнца мало-помалу увядают. Пора идти вниз. По дороге я то и дело останавливаюсь, завороженный. Эта картина с лежащим в долине городом не столь уж сильно отличается от тех, что открывались взору Джеймса Геттона несколько веков назад. Прохожу по мемориальному саду. Юные бездельники ушли, и я замечаю надпись на мраморной глыбе: «МЫ НЕ НАХОДИМ СЛЕДОВ НАЧАЛА И НЕ ВИДИМ ЗНАКОВ КОНЦА». Эта лаконичная фраза резюмирует труды самого Геттона, а быть может, и все человеческое творчество.
У меня возникает мысль: а не принадлежит ли эта на редкость красноречивая для Геттона сентенция его другу, Джону Плейфэру? Сворачивая на улицу, ведущую к гостинице, и глядя на нежно-малиновое небо, я осознаю, что едва ли узнаю ответ. Да и зачем? Чтобы осознать яркость света, не обязательно знать его источник.
Говорят, Эдинбург основан на удивлении. Свои тайны он открывает неохотно и только тем, кто стремится их узнать. Удивление, а с ним и восхищение навевает топография Эдинбурга, где «ландшафт выделывает театральные трюки», как выразился Роберт Льюис Стивенсон. «Ты заглядываешь под арку, спускаешься по лестнице, которая выглядит так, словно ведет в подвал, подходишь к заднему окну закопченного жилища в переулке — и вдруг перед тобой открывается светлый и дальний простор», — писал он.
Стивенсон лучше многих понимал, что творчество связано с открытием. Открытием — то есть снятием покрова и вуали, извлечением сокрытого на свет. Когда это случается, человек удивляет не только других, но и себя. Писатель вдруг замирает, восхищаясь изяществом и сочностью языка, прежде чем осознать, что смотрит на слова, написанные им самим много лет назад. Когда композитор Йозеф Гайдн впервые услышал, как исполняется его оратория «Сотворение мира», он был потрясен. «Я этого не писал!» — вымолвил он со слезами на глазах.
Как бы мне хотелось глубже исследовать взаимосвязь между удивлением и творчеством! Сейчас бы распить пиво с Робертом Льюисом Стивенсоном, но увы… он остался в том дальнем краю, который мы именуем «прошлое». Поэтому я звоню Дональду Кэмпбеллу. Кто лучше его знает Эдинбург прошлого и настоящего! Эссеист и драматург, он написал книгу под названием «Эдинбург: культурная и литературная история». Она не слишком большая, но отлично передает дух города. Взявшись ее читать, я сразу понял: с этим человеком нужно познакомиться.
…Отыскать его было нелегко, но я упорствовал («эффект Зейгарник» в действии) — и вот я сижу в его маленькой гостиной в центре Эдинбурга. На улице холодно и пасмурно, — весна подразнила и ушла, — и свой чай я потягиваю не спеша, по замечательному китайскому обычаю, пытаясь усвоить вещь, только что сказанную Дональдом: Эдинбург столетиями не только допускал неожиданности, но и специально устраивал их. Как же это?
— Понимаете, — Дональд делает паузу, чтобы долить мне чаю, — я живу в Эдинбурге много-много лет. И все равно то и дело встречаю вещи и места, о которых и не подозревал. Нет-нет да и наткнешься.
Однажды был такой случай. Дональд гулял неподалеку по Грассмаркету и вдруг заметил заведение (вниз по переулку да вверх по лестнице), оказавшееся рестораном, причем очень приличным.
— Абсолютно ничто не указывало на то, что там ресторан. Даже вывески не было. Они не дали никакой рекламы. Можно подумать, люди прячутся.
А вот какой разговор у него был с приятелем-драматургом, рекламировавшим свою новую пьесу.
— Звонит он мне и говорит: «Спектакли начинаются в следующие выходные, только никому не говори». — Кэмпбелл весело смеется: как забавно, что пьесу рекламируют, запрещая рассказывать о ней!
Я делаю долгий глоток чая, надеясь, что его испытанные лечебные свойства помогут мне разобраться в ситуации. Есть две возможности. Одна состоит в том, что шотландцы немного не в себе, а все эти разговоры о шотландском Просвещении — приманка, эдакая Несси для умников. Но есть и другая: за этим что-то стоит. Я настроен благодушно (компенсаторно, скажете вы) и останавливаюсь на втором варианте. Быть может, шотландцы давно интуитивно догадались, что мы лелеем сокрытое больше, чем явное. Не случайно ведь Бог изобрел фантики и женское белье.
Внезапная радость открытия глубоко присуща творчеству. Архимед кричал: «Эврика!» Физик Ричард Фейнман, услышав фразу о возможной природе распада нейтронов, вскочил с воплем: «Теперь я понимаю всё!»
Копнем глубже. Как мы видели, гений начинает с наблюдений. Он отличается от талантливого человека не знанием и умом, а умением увидеть. Немецкий философ Артур Шопенгауэр сказал: «Талант попадает в мишень, в которую никто не может попасть, а гений — в цель, которую никто не видит». Мишень сокрыта, как ресторан, найденный Дональдом Кэмпбеллом. Она подобна «театральным трюкам», о которых писал Роберт Льюис Стивенсон. Все это — перевернутый мир, в котором сходится несовместимое.
Психиатр Альберт Ротенберг говорит о «гомопространственном мышлении». Это способность совместить в одном ментальном пространстве противоречивые идеи. Для ее изучения Ротенберг провел любопытный опыт. Он собрал две группы испытуемых из числа художников и писателей. Одной группе были показаны изображения, которые представляли собой наложенные друг на друга фотографии, причем совсем разного плана. Скажем, снимок французской кровати под балдахином был наложен на снимок солдат, укрывающихся от вражеского огня за танком. Второй группе были показаны те же изображения, но не совместно, а по отдельности. А затем участников попросили создать творческий продукт: писателей — придумать метафору, а художников — сделать рисунок пастелью. Наиболее творческой оказалась продукция первой группы — той, что смотрела необычные изображения. Ротенберг сделал вывод: «Творческая образность активируется притоком сенсорных чувствительных сигналов, которые случайны или как минимум необычны». Можно добавить к этому: и сокрыты.
Многие художники интуитивно развивают гомопространственное мышление, хотя никогда не слышали о нем. Сюрреалист Макс Эрнст придумал технику под названием фроттаж («натирка»). По его словам, он пришел к ней, рассматривая неровности старого пола: «Меня изумило внезапное усиление моих визионерских способностей и галлюцинаторная череда противоречивых образов, наложенных друг на друга». Такие творческие места, как Эдинбург времен Просвещения, как раз и поощряли невероятные сочетания.
Пока Дональд Кэмпбелл снова ставит чай, я размышляю о значении этой культуры неожиданности, прошлой и настоящей. И вдруг осознаю, что о городе можно многое сказать по тому, как он относится к неожиданному. Радуется ли он маленьким жизненным сюрпризам или избегает их? Оставляет ли место для неожиданного? Одним словом, дозволены ли в нем чудеса? Ибо, как замечает писатель Роберт Градин, «ничто не удушает дух открытия сильнее, чем предпосылка, что чудес не бывает».
Быть может, вы считаете эту мысль странной до нелепости. Быть может, крайне скептически относитесь к возможности чудес. Я и сам скептик. Однако не будем забывать: все всплески гениальности, от изобретения колеса до «Реквиема» Моцарта и Интернета, сопричастны чудесному. В мире, где возможны чудеса, не только интереснее жизнь — в нем намного вероятнее творческие прорывы.
Самое большое чудо Эдинбурга состоит в том, что он вообще существует (при такой-то топографии и погоде!). Случайный солнечный луч внезапно пронзает гостиную, и я высказываю Дональду свои соображения.
Да, все так и есть, отвечает он. Творческим местом Эдинбург сделало не изобилие комфорта, а наличие трудностей.
— Быть шотландцем здорово, поскольку все время надо бороться. Не использовать готовые условия, а идти против течения, предпринимать экстраординарные усилия.
По-моему, это относится не только к Эдинбургу, но и ко всем городам, в которых расцветала гениальность.
Я пешком возвращаюсь в гостиницу. Еще в Афинах я усвоил, что прогулка способствует мышлению. К тому же по дороге узнаешь много нового. Разделенное «я» существует не только в шотландском сознании, но и на шотландских улицах. Две стороны «я» отражены в двух частях города — Старом городе и Новом городе. По выражению историка, они олицетворяют «изящество и грязь, человечность и жестокость».
В самом деле, Новый город элегантен, современный (читай: рациональный) вкус находит шахматную планировку его кварталов органичной. Однако, должен признаться, мне милее зигзаги, изгибы и хаос Старого города. Здесь легче представить себе, какой была жизнь в разгар шотландского Просвещения, как гении жили буквально «друг у друга на ушах» — богачи и бедняки в одном здании.
Здесь мы упираемся в запутанный вопрос о том, какую роль играет плотность населения. Есть мнение, что в ней кроется ключ к творчеству. Среди урбанистов немало любителей порассуждать на эту тему (особенно Ричард Флорида). Мол, «в городах происходит секс между идеями». Лозунг красивый. Но так ли это?
Прежде всего разберемся, что за ним стоит. А стоит за ним вера в определенный сценарий. Дескать, возьмите умных людей, обеспечьте жильем в густонаселенном городе, добавьте суши-бары, экспериментальные театры и толерантность к геям, — и от гениев отбоя не станет. Но… гладко было на бумаге. Никто не объяснил, как из пункта А (плотность населения) попасть в пункт Б (творчество). Сторонники теории ссылаются на «возможность взаимодействия». В самом деле, если творчество подобно столкновению молекул, то чем больше взаимодействий, тем лучше: растет вероятность, что родится нечто блестящее.
По-моему, это замки на песке. Начнем с того, что не все взаимодействия одинаково полезны (как и не все идеи одинаково хороши). Тюрьмы переполнены, так что взаимодействия там хоть отбавляй — а вот творчества негусто. В трущобах также живут очень плотно. Их обитатели могут проявлять творческий подход в быту, но обычно не получают Нобелевские премии и не изобретают литературные жанры. А значит, дело не только в плотности населения.
Я вспоминаю, как ответил Дональд Кэмпбелл, когда я спросил, что он любит в Эдинбурге. Что удерживает его здесь? Он подумал, а потом коротко ответил: «Душевность». Ответ был для меня неожиданным, но, когда я услышал его, что-то «щелкнуло». «Теперь я понимаю всё», — подумал я. Обители гениев не только густо населены: они отличаются душевной атмосферой, а душевная атмосфера всегда подразумевает определенную степень доверия. Греческие философы и поэты, собиравшиеся на пиры, доверяли друг другу. Тем самым устанавливалась душевная обстановка. Верроккьо доверял ученикам заканчивать работы, порученные ему. В наши дни наибольший творческий расцвет наблюдается в тех городах и компаниях, где высок уровень доверия и душевности.
А нам тем временем втолковывают, что творчество стимулируется плотностью населения. Почему? Потому что ее легче измерить. Возьмите городской квартал, сосчитайте жителей — и готово. Душевность же не измеришь. Но это все равно что потерять ключи в темном переулке, а искать их на освещенной автостоянке, поскольку «там лучше видно». Нет, если мы хотим разгадать тайну творческих мест, надо вести поиск в темноте…
«Давайте встретимся у меня в офисе», — предлагает голос на том конце провода. Я соглашаюсь, и собеседник называет адрес старого медицинского факультета. Мне кажется это странным: ведь он историк, а не врач. Но еще рано, да и вообще: после нескольких недель в Эдинбурге я перестал удивляться кажущимся несообразностям.
Я уже собираюсь повесить трубку, как вдруг слышу: «Кстати, вы найдете меня на этаже номер полтора».
Я послушно записываю эту последнюю инструкцию и лишь позже, основательно накофеинившись, внимательно смотрю на листок бумаги — и не верю своим глазам. Этаж номер полтора? Уж очень напоминает платформу 9¾ у Роулинг. Впрочем, почему бы и нет? Ведь именно в этом городе писательница создавала книги о Гарри Поттере. Она не могла работать дома, поэтому каждое утро уходила с ноутбуком в местное кафе.
На этаже номер полтора меня ждет Том Девайн — историк, смутьян, а согласно лондонской Times, еще и самый яркий пример шотландского национального барда. («Живого национального барда», — уточнит он позже.) Девайн поглощает историю страны, как многие поглощают старый скотч: медленно, со вкусом и чуть ли не благоговейно. В последние годы он затратил множество интеллектуальных усилий на осмысление загадки, которую представляет собой шотландское Просвещение.
Тяжелое здание напоминает замок (чем не Хогвартс!). Я поднимаюсь по лестнице и останавливаюсь между первым и вторым этажами. На миг появляется иррациональное беспокойство: а вдруг меня ждет портал в пространстве и времени? Но увы: между этажами пролегает самый обычный коридор, освещенный самыми обычными люминесцентными лампами, какие бывают в учебных заведениях. Мое облегчение смешано с разочарованием.
Том Девайн — приземистый человек с ироническим огоньком в глазах. Он склонился над письменным столом и что-то увлеченно записывает, не замечая моего присутствия. Затем, не поднимая головы, громко и уверенно произносит:
— А вы знаете, что цейлонский чай изобрел шотландец?
Произношение его отличается самым сильным шотландским акцентом, какой я когда-либо слышал.
— Нет, профессор Девайн, не знаю.
— Однако это так.
Горазды же шотландцы вскользь упомянуть лестный для себя факт. Это своего рода еврейская география. «Знаете ли вы, что такой-то был евреем? Я вам точно говорю». Играя в эту игру, шотландцы, как и евреи, бывают склонны к преувеличениям. Наверное, на глубинном уровне они не ощущают себя в безопасности и хотят что-то доказать миру. Мол, «мы маленький народ, почти незаметный, но мы повсюду и творим чудеса».
— Это загадка. — На сей раз Том имеет в виду шотландское Просвещение. По тому, как он смакует слово «загадка» (riddle) — добавляя слоги, дифтонги и всякие фонетические изыски, — видно, что ему нравится, поистине нравится наличие загадки.
Загадка доставила бы удовольствие и одному из самых знаменитых выпускников Эдинбургского университета, Артуру Конан Дойлу. Она состоит не в том, «кто это сделал» (здесь все понятно), а в мотиве и методе. Почему заштатный городишко пережил «самую веселую интеллектуальную пирушку в истории» (как выражается, без преувеличения, мой путеводитель)? Головоломка не из легких — в самый раз для людей вроде Тома Девайна.
Одним из факторов, которые сделали Эдинбург рассадником гениев, — сообщает Том с хитроватым видом, словно выдавая государственную тайну или раскрывая смысл жизни, — был разговор. В Эдинбурге, как и в Афинах времен Сократа, любили поболтать. Беседа за беседой — а там и до гениальности недалеко.
Звучит красиво. Возможно, Сократ и согласился бы. Но мне что-то не верится. Уж очень незамысловатый рецепт: возьмите умных людей, добавьте еды и выпивки и кипятите, помешивая, до появления блестящих идей. Потом дайте остыть и подавайте на стол.
По-моему, это красивый вымысел. Умные люди и разговор не обязательно в сумме дадут гениальность. Ее совершенно точно не удалось испечь в ходе закрытых совещаний президента Кеннеди с самыми близкими и толковыми советниками: результатом стало непродуманное вторжение на Кубу — операция в заливе Свиней (1961 г.). Из бригады кубинских эмигрантов, подготовленных ЦРУ (ее численность составляла около 1400 человек), почти все попали в плен или были убиты. Куба же еще прочнее закрепилась на советской орбите. Это был один из величайших внешнеполитических просчетов за всю американскую историю. Казалось бы, столько выдающихся экспертов предпринимают совместные интеллектуальные усилия — а вот поди ж ты…
Лет десять спустя воспоминания о совещаниях, предшествовавших злополучному вторжению, попались психологу Ирвингу Дженису. Он объяснил, что основная проблема состояла не в глупости, а в особенностях человеческой природы. Когда сплоченная группа, изолированная от альтернативных взглядов, пытается убедить сильного лидера, результатом становится решение, устраивающее всех, даже если каждый представитель группы в отдельности считает его ошибочным. Ирвинг назвал это «эффектом группомыслия».
Группомыслие — противоположность коллективному гению и тревожный сигнал всем, кто восхваляет достоинства коллективного разума. Это коллективная глупость, и ей подвержена каждая культура. Однако возникает вопрос: почему некоторые эпохи в этом смысле уязвимее? Почему в одних случаях собрание талантливых людей дает взлет гения, а в других — группомыслие?
Простого ответа на этот вопрос не существует, но, по мнению психологов, многое определяется готовностью группы терпеть иные взгляды. Исследования показали: больше идей (причем хороших идей) генерируют группы, открытые для плюрализма. Дело обстоит так даже в тех случаях, когда альтернативные взгляды полностью ошибочны. Само наличие иного мнения (пусть неверного) улучшает творческие возможности. То, как мы разговариваем, значит не меньше, чем то, о чем мы разговариваем. Конфликт не только допустим в местах, где расцветает гений, — без него не обойтись.
Как это проявилось во время шотландского Просвещения? Прежде всего, объясняет Том, люди разговаривали не обо всем подряд. Тема должна была считаться достойной обсуждения («обсуждаемой», как сказал Юм). А в остальном границ не существовало.
— Были допустимыми словесные дуэли — flyting.
— Даже так? Никогда не слышал.
— Да, ритуальное унижение оппонента путем словесного насилия.
Я содрогаюсь:
— Звучит так себе.
— Да уж. — Глаза Тома делаются еще более озорными. Шотландцы — большие спорщики, объясняет он мне, и в его словах слышна национальная гордость, прорывающаяся сквозь академическую сдержанность. Если вы ищете словесное насилие, Шотландия — место для вас. И все же, что существенно, после хорошей порции ритуального унижения оппоненты отправлялись в местный паб хлебнуть пива. Ничего личного.
Вообще говоря, чтобы получить удовольствие от flyting, необходимы оба аспекта: и ритуальное унижение, и последующая выпивка. Без первого разговор превратится в занудный обмен банальностями, а без второго все разругаются.
Еще недавно в Шотландии вешали «ведьм», а тут терпимость наполнила жизнь свободой. Писатели вовсю нападали на церковь, государственных мужей и прочих священных коров, и ничего им за это не было — разве что, по словам историка, «мелкие неудобства и булавочные уколы». Более всего уважался «человек независимого ума» (выражение поэта Роберта Бернса).
Впрочем, все хвалят терпимость, но не все скажут, что это. По словам Тома, терпимость терпимости рознь (как и гений гению). Чаще всего можно встретить терпимость пассивную: некоторые нарушения обычаев дозволяются, хотя и не всегда одобряются. Эдинбург был снисходителен к своим эксцентрикам и гениям (зачастую это были одни и те же люди). Как сообщает современник, Адама Смита нередко видели на улицах «увлеченным разговором с невидимыми собеседниками и улыбающимся им». В каком-нибудь ином городе такого чудака могли бы и изолировать от общества. А тут — пожалуйста, на здоровье.
Однако Том Девайн говорит, что в Шотландии существовал еще один вид терпимости: «вызывающий» («я тебе покажу»). Мне хочется возразить, что это оксюморон, противоречие в терминах, но я осознаю, что в стране мастера Броди и не такое возможно. Лучше подождать: пусть Том объяснит.
— Возьмите Адама Смита и Дэвида Юма. Крепкая дружба не мешала этим философам браниться, особенно по таким вопросам, как религия. Для Смита было непостижимо, почему Юм перешел к откровенному атеизму. Юм же не мог взять в толк, почему Смит не делает этого шага.
Фокус в том, объясняет Том, что споры были оживленными и пересыпанными колкостями, но их участники никогда не переходили на личности.
— Шла битва идей.
Мне нравится, как рассуждает Том Девайн. Нравится, как самые прозаические фразы звучат у него поэтически, а самые любезные предложения — «Хотите чашку кофе?» — так, словно он замышляет опасный заговор, а вас приглашает примкнуть. Если, конечно, у вас хватит пороху. Если хватит мужества. Если вы достаточно шотландец.
Что ж, я готов. Но, увы, Тому пора по делам. Намечена встреча с телепродюсером. Если вы национальный бард Шотландии, да еще и живой бард, вас отрывают с руками. Мы выходим вместе, минуем безжизненный коридор, спускаемся по лестнице с этажа номер полтора на первый этаж, и за массивными деревянными дверями нас встречает серый холодный день.
— Минутку, минутку, — уголки глаз у Тома морщинятся, — смотрите туда. Видите черный фургон?
— Да. Что это?
— Трупы.
Оказывается, исторический факультет соседствует с медицинским. Раньше трупы для расчленения привозили в катафалках, да еще в разгар дня. Это действовало на нервы студентам-историкам, которые любили препарировать мертвые идеи, а не мертвые тела. Однако тела поступали каждую пятницу с такой точностью, что хоть часы сверяй. Что делать? Том обратился на медицинский факультет с просьбой доставлять тела в фургонах, а не в катафалках.
Судя по жизнерадостному тону, он рассказывает эту историю далеко не в первый раз. А шотландские истории, как и солодовый виски, со временем улучшаются. Я бы еще послушал, но Том уже покинул меня. Серое небо и ушедшие века поглотили его.
Как я уже понял, форма принципиальна: не только что мы говорим, но как и где мы это говорим. В разные эпохи расцвета социальный дискурс имел разную форму. В Афинах времен Перикла в ходу были симпосии с их красноречием и разбавленным вином. В Париже конца XIX — начала ХХ века центром интеллектуальной жизни служил салон-гостиная. В Эдинбурге времен Просвещения словесные дуэли протекали в клубах.
Надо бы с этим разобраться. На следующий день я заглядываю в уютный и непритязательно-старомодный Эдинбургский музей, где горделиво выставлены памятные вещи, оставшиеся от этих клубов. Вот значок клуба Шестифутовых. Да, именно так: в него принимали только тех, чей рост составляет не менее 180 см. А это отнюдь не пустяк в эпоху, когда средний рост большинства мужчин составлял 160 см. Писатель Вальтер Скотт, гигант не только в литературном смысле слова, был судьей в этом клубе: председательствовал на собраниях, которые включали в себя и «остроумную беседу», и «метание 16-фунтового молота». Надо полагать, беседовали и метали молот все же не одновременно, хотя кто знает…
Я замечаю непритязательный значок некоего «клуба Питта». Что за клуб? Ярлычок скупо сообщает, что «детальная информация» неизвестна, но возможно следующее: «Поскольку многие клубы имели строгие правила, этот клуб отличался отсутствием таковых». Любят же шотландцы хоть чем-нибудь да бросить вызов! Интересно: это знак гениальности или всего лишь упрямство? Внутренний Янус шепчет, что одно не исключает другого.
Существовали специализированные клубы, например клуб «Зеркало» (земледелие), Ранкенианский клуб (философия), Корхалланский клуб (литература). Члены клуба «7:17» встречались раз в неделю ровно в 7 часов 17 минут вечера, а члены клуба «Хряк» — видимо, в свинарнике. Некоторые названия обманчивы. Скажем, клуб «Покер» был назван не в честь игры, а в честь кочерги (poker). Его члены добивались создания шотландской милиции, но в целом создавали смуту. Все клубы имели общую особенность: женщины не имели права членства. Единственное исключение составлял клуб «Иезавель», объединявший проституток.
Мне больше по душе клуб «Устрица», основанный Адамом Смитом и двумя его друзьями — химиком Джозефом Блэком и геологом Джеймсом Геттоном. Его члены встречались по пятницам ровно в два часа дня и, как ясно из названия клуба, поедали неимоверное количество устриц, запивая их столь же неимоверным количеством кларета.
Некоторые клубы ввели тайные ритуалы посвящения и «скрывали свою деятельность от общего взора, тем самым создавая ауру закрытости и таинственности», сообщает историк Стивен Бакстер.
Опять тайны и загадки. В чем же дело? И что происходило в этих клубах с их «учеными трапезами», как любили называть тамошние застолья?
Всего лишь 67 км отделяют Эдинбург от Глазго, а кажется, что эти города находятся на разных континентах. С точки зрения Глазго, Эдинбург живет уж очень особняком и сам по себе. С точки зрения Эдинбурга, Глазго слишком шумный и простецкий. А ведь приятная грубоватость этого города пленила такого гения, как Адам Смит, который часами болтал с торговцами и моряками у портовых доков, собирая нити, из которых впоследствии будет соткан его шедевр — «Исследование о природе и причинах богатства народов».
Я нахожусь на пути в Глазго, чтобы пообщаться с преемником Смита, Александром Броуди. Вот уже 15 лет он занимает в Университете Глазго должность, которую некогда занимал Адам Смит. Уж Броуди-то знает, что происходило за закрытыми дверями клуба «Устрица» и ему подобных.
Пока поезд мчится вперед, что-то происходит с моим сознанием. Причем, как ни странно, что-то хорошее. Обычный водоворот недооформленных мыслей и случайных ассоциаций, выдающих себя за рациональные суждения, успокаивается, превращаясь пусть и не в гладкое озеро, но хотя бы в реку из «Избавления», что уже неплохо. Пожалуй, можно говорить об «улучшении».
То, что внезапная ясность снизошла на меня в поезде, вовсе не случайность. Поезда, с их перестуком колес и мельканием пейзажей, то ярких, то скучных, способствуют творческим порывам. Великих людей лучшие идеи порой посещали именно в поезде. Вспомним хотя бы шотландского физика лорда Кельвина или Джоан Роулинг, которой пришел на ум сюжет с Гарри Поттером, пока она ехала в битком набитом вагоне.
И не только поезда. В самом движении есть нечто, что стимулирует творческую мысль. Один из ключевых постулатов эволюционной теории был осознан Чарльзом Дарвином во время поездки в карете. «Я точно помню то место дороги, по которой я проезжал в карете, где, к моей радости, мне пришло в голову решение этой проблемы», — впоследствии вспоминал он. Льюис Кэрролл с не меньшей ясностью помнил миг, когда ему придумалась Страна Чудес и девочка по имени Алиса: в лодке, под «звон капель, падающих с весел, которые сонно качались вверх-вниз». Моцарт всегда брал в дорогу пачки бумаги: «…в такой обстановке мысли текут лучше и обильнее всего. Откуда и как они приходят, я не знаю. Да и не властен над ними».
К сожалению, меня не посещают ни симфонии, ни видения волшебных стран. Но зато приходят в голову неплохие вопросы для Александра Броуди. Да, всего лишь вопросы, а не ответы. Но ведь, как я узнал в Афинах, путь к гениальности вымощен хорошими вопросами. Я желаю знать, как шотландская любовь к практическому гению распространялась на клубы и таверны. Почему эти места способствовали великим идеям, а не (только) пьяной болтовне?
Когда мы переписывались по электронной почте, Броуди произвел на меня впечатление человека не из нашего времени, а из Шотландии XVIII века, когда эту страну называли «Республикой писем».
Дорогой Эрик!
Буду ждать вас на вокзале, на выходе с турникета. Высматривайте бледного и худосочного (shilpit) субъекта в черной куртке, шляпе и с сумкой через плечо. Жду с нетерпением.
С уважением,
Александр.
Shilpit? Это слово поставило в тупик не только меня, но и спелл-чекер, что случается нечасто. На выручку пришел словарь Merriam-Webster: передо мной старое шотландское слово, означающее «худой и истощенный с виду».
Я схожу с поезда и без труда вычисляю Броуди в толпе. Да, точно: shilpit. Он выводит меня с суматошного вокзала со спокойной уверенностью человека, который имеет глубокую связь с городом и впитал его сущность. Пока мы идем, Броуди объясняет: он родом из Эдинбурга, но пленился Глазго с его заводским шармом и сейчас не променял бы его ни на один другой город.
— Отсюда меня динамитом не выгонишь, — говорит он, и я не сомневаюсь в его словах.
Невзирая на цветистые речи, Броуди — человек мягкий и, по-моему, застенчивый. Мы пересекаем большую площадь и минуем статую Джеймса Уатта — любимого сына Глазго. На его голове восседает голубь, и, судя по белым пятнам на мраморе, он не первым туда уселся. Бедный Джеймс Уатт! Очень по-шотландски: никакого уважения.
Броуди сообщает, что остановил выбор на итальянском ресторане. Я улыбаюсь и уже не в первый раз мысленно говорю спасибо за то, что к числу многочисленных открытий Шотландии принадлежат кухни других стран. Мы делаем заказ (меня прельстили фузилли в оливковом масле и кьянти) и погружаемся в тему. Что же происходило в этих загадочных клубах? И какую роль они сыграли в шотландском Просвещении?
Броуди не отвечает на вопрос напрямую (это не в шотландском духе). Он предлагает вспомнить, о какой эпохе идет речь. На заре XVIII века шотландцы погрузились в сильнейший культурный кризис. Их страну только что аннексировала Англия. Это деморализовало, но вместе с тем шотландская политика перестала быть значимым фактором. Интеллектуалы бросили беспокоиться, что окажутся не на той стороне, ибо никаких сторон больше не было. Сиди себе и занимайся глобальными вопросами. Иногда и политика может стимулировать творческое движение, как было в 1960-х гг., — но подчас ничто так не освобождает, как политический вакуум.
Старый порядок канул в Лету, и — сообщает Броуди, когда приносят пасту, — «внезапно пришлось думать своей головой». Шотландцы воспользовались случаем, однако и здесь все вывернули наизнанку. Да, они думали своей головой, но… совместно: за закрытыми дверями клуба «Устрица» и сотен ему подобных.
В этих собраниях удивительно умение соединить паб с научным семинаром, а дружескую выпивку — с интеллектуальной строгостью. Для выпивки существовал строгий протокол. Сначала хозяин выпивал за каждого гостя, потом каждый гость за хозяина, потом гости друг за друга. Проведите подсчет — и увидите, что вино лилось рекой. Отсюда возникает неудобный, но неизбежный вопрос: а не служили ли клубы лишь предлогом напиться в стельку? И не было ли шотландское Просвещение больше «просвещением» в области скотча?
Нет, отвечает Броуди. Это старое обвинение, которое чаще всего звучит по южную сторону Адрианова вала, ошибочно и несправедливо.
— Почему же?
— Там не пили скотч. Пили кларет, — объясняет он с такой интонацией, словно здесь есть большая разница. А увидев, что его довод не показался мне убедительным, добавляет: — И потом, для выпивки имелись практические причины.
Практичная выпивка? Это что-то новенькое. Интересно послушать.
— Вода была неважной. Дольше жили те, кто пили кларет.
Таким образом, шотландцы, homo practicus, пили кларет бочками. Коммерсанты пили во время деловых встреч. Пили и судьи, зачастую приходя подогретыми уже на первое судебное заседание. На вечеринках гости делились на «людей двух бутылок» и «людей трех бутылок» в зависимости от того, сколько вина могли употребить. (По-видимому, «людей одной бутылки» на обед не звали вообще.)
Шотландцы могли напиться, но дураками не были. Подобно своим героям, древним грекам, они знали: небольшая порция алкоголя способствует творчеству, но, если переборщить, перестанешь держаться на ногах. Поэтому, как и греки, они пили вино разбавленное, гораздо менее крепкое, чем мы. Кроме того, замечает Броуди, выпивка на сборищах была лишь кружным путем, пусть и приятным, к подлинной цели.
— Какой именно? — интересуюсь я.
— Взаимной церебральной стимуляции.
На миг я перестаю жевать. Звучит интересно. Да и впечатление производит: тут вам и эрудиция, и оригинальность. Одним словом, комбинация выигрышная и редкая.
— А в чем состояла взаимная церебральная стимуляция?
— Люди подстегивали друг друга интеллектуально. Один человек — скажем, бизнесмен — высказывал мысль. А кто-то из совсем другой профессии развивал ее на свой лад и в ином направлении.
Поддевая вилкой макаронину, я ловлю себя на двух мыслях. Во-первых, мы с Броуди не только обсуждаем взаимную церебральную стимуляцию, но и занимаемся ею. Ни дать ни взять завсегдатаи клубов. Во-вторых, золотой век Эдинбурга — да и любой золотой век — был междисциплинарным. Все творческие прорывы стали результатом, выражаясь словами Артура Кёстлера, «взаимообогащения дисциплин». Взять хотя бы Джеймса Геттона. Прежде чем погрузиться в геологию, он изучал медицину — специализировался на системе кровообращения. А впоследствии применил эти принципы к глобальной «системе кровообращения» — нашей планете. Опять-таки, гения делает гением не знание и не интеллект, а способность связывать разные направления мысли. Философы морали (например, Юм и Смит) поступали так регулярно, охватывая взором огромные интеллектуальные просторы: международные отношения, история, религия, эстетика, политэкономия, брак, семья, этика. А сейчас представители этих дисциплин даже не общаются между собой, а если и общаются, то не в профессиональном ключе.
Пустой болтовни шотландские гении избегали. Броуди объясняет:
— Беседа не была развлечением. Она была содержательной и конструктивной, имела ясную логическую структуру и помогала к чему-то прийти.
— Но ведь люди не всегда знали, к чему надо прийти?
— Не всегда. Приходилось делать шаг в неизвестность. Пикассо однажды спросили, знает ли он, как будет выглядеть начатая картина. Он ответил: «Конечно, не знаю. Если бы знал, я бы не стал ее рисовать».
Как показывают исследования, творческие люди обладают повышенной терпимостью к неопределенности. По-моему, это касается и городов, в которых расцветает гений. Афины, Флоренция и Эдинбург были насыщены атмосферой, которая не только мирилась с неопределенностью, но и благоприятствовала ей.
Мысленно я переношусь из Глазго в Калифорнию, в тесный кабинет Дина Симонтона. Тихо играет классическая музыка, а он рассказывает о «слепой вариации» и «избирательном сохранении». Эта теория творчества, которую Симонтон разрабатывал в течение 25 лет, имеет прямое отношение к эдинбургским гениям. По мнению Симонтона, творческий гений подразумевает «сверхтекучесть и поиск с возвратом». Сверхтекучесть — это готовность исследовать догадки, которые вполне могут завести в тупик. Поиск с возвратом — это умение вернуться к тупикам и изучить их вторично. Как мы уже сказали, гении не застрахованы от ошибок. И, если уж на то пошло, они ошибаются даже чаще. Но главное — они могут точно вспомнить, где и почему ошиблись. Психологи называют эти показатели «индексами разрушения». Это своего рода мысленные закладки, и гении методично и усердно собирают их.
— Но будьте осторожны! — Резкий голос Броуди вырывает меня из задумчивости.
Я вздрагиваю: уж не совершил ли я какую-то оплошность, уйдя в свои мысли? Но нет, собеседник лишь советует не принимать веселую атмосферу клубов за всеядность.
— Если идея была полным вздором, от нее камня на камне не оставляли. Разносили в пух и прах, — констатирует Броуди и энергично поддевает лингуини, словно подчеркивая свои слова.
Такие интеллектуальные дуэли «позволяют выяснить, что мы думаем об идеях друг друга», объясняет он. Люди реагируют на наши мысли, а мы — на их реакцию. «Нас опровергают — мы вносим коррективы». Поединки умов были не только развлечением: так шотландцы совершенствовали свои концепции.
Интеллектуальные фейерверки полыхали не только в тавернах и клубах, но и в классных комнатах. Это удивительно: как я понял во Флоренции, формальное образование и творчество — вещи «из разной оперы». Если уж на то пошло, жесткая учебная программа даже сковывает фантазию.
Однако в Эдинбурге все было иначе. Учебные аудитории не удушали, а будили мысль. Но почему? Что сделало шотландские университеты фабриками гениев, а не убийцами творчества, как бывает сплошь и рядом?
Быть может, высказываю я догадку, им удавалось очень хорошо передавать знания?
Не без этого, отвечает Броуди. Однако наличие знаний не гарантирует гениальность и даже может мешать. Гении, которых мы возносим на пьедестал почета, не всегда были самыми знающими профессионалами. Эйнштейн имел больше пробелов в физике, чем многие из его коллег, и отнюдь не был ходячей энциклопедией. Но он имел неординарный взгляд на вещи. Если творческий гений отличается способностью устанавливать неожиданные и существенные взаимосвязи, то ключевую роль играет ширина, а не глубина знаний.
Еще один плюс шотландских университетов: поток знаний устремлялся в двух направлениях — не только от преподавателя к студенту, но и от студента к преподавателю. Это похоже на мастерскую Верроккьо, только на более формальной и системной основе. Шотландские профессора видели в учебной аудитории лабораторию, а не только дойную корову, хотя и работали на комиссионной основе (чем больше посещаемость лекций, тем выше зарплата). Обкатывали на студентах свои последние шальные идеи. Скажем, в основу знаменитого труда Адама Смита о богатстве народов положены лекции. А каков же был средний возраст студентов? Лет четырнадцать.
Мы благоразумно заказываем по паре эспрессо — в противовес вину, — и меня осеняет, что две нити шотландского Просвещения, улучшение и общительность, взаимосвязаны. Все эти постоянные компании и клубы (не говоря уж о попойках) имели практическую цель: улучшение.
Я задаю Броуди свой излюбленный вопрос о путешествии во времени. Если бы он оказался в Шотландии 1780 г., с кем бы он хотел распить бокал кларета? Ожидаю, что прозвучит имя Адама Смита. Однако Броуди на подлинно шотландский манер преподносит неожиданность:
— Адам Фергюсон.
Фергюсона можно считать основоположником социологии. И он был ничуть не менее талантлив, чем Смит и Юм. А свое сладостно-горькое время описал в знаменитой фразе: «У каждого века есть и свои страдания, и свои утешения». Впрочем, это относится и к любому времени, и к нашему в том числе. Вообще говоря, Фергюсон особенно тонко чувствовал движения судьбы, ибо был рукоположенным церковным служителем. Последний факт открывает передо мной новые и неожиданные горизонты.
Однажды я, вполне довольный успехами, гуляю по Королевской миле. И вдруг замечаю собор. Это собор Святого Джайлса, устремленный к небу своим венцеобразным шпилем, со сложными орнаментами и тонкими витражами. В Европе храмов немногим меньше, чем трактиров, хотя спрос на них невелик. В наши дни большинство европейцев не религиозны.
Вот и мне, идущему по следу творческого гения, религия вроде ни к чему. В местах, которые я посетил, религия не слишком помогала его расцвету. Чаще религиозные институты даже блокировали инновации. И это неудивительно — ведь налицо было глубокое противоречие: церковь (как и мечеть, и синагога) хранила традицию, творчество же — во всяком случае, в западном понимании — знаменовало разрыв с традицией. Как тут не возникнуть конфликту?
Подчас лучшее, что может сделать религия, — это не мешать. Так поступила (хотя бы отчасти) католическая церковь в эпоху Возрождения. В Ханчжоу религия была достаточно свободной и гибкой, оставляя место экспериментам и рискованным взглядам. До возникновения ислама арабские народы пребывали в культурной отсталости и, за исключением поэзии, не вносили практически никакого вклада в мировую цивилизацию, в отличие от соседей — египтян, шумеров, вавилонян и персов. Однако ислам все изменил. Вскоре после его зарождения арабы преуспели в целом ряде областей, от астрономии до медицины и философии. Мусульманский золотой век охватил широкие пространства — от Марокко до Персии — и многие столетия.
Аналогичным образом, Шотландская пресвитерианская церковь сыграла в Просвещении существенную, хотя и невольную роль. Но чтобы ее понять, необходимо сделать отступление.
В начале было Слово. Слово было благим, но никто не мог читать Слово, да и просто слово. И это печалило всех. Быть неграмотным в XVIII веке — все равно что пользоваться модемным подключением в XXI веке: вокруг море информации — но почти вся она проходит мимо тебя, а что не проходит, долго загружается.
Шотландская церковь поняла: без серьезной кампании по повышению грамотности не обойтись. Сказано — сделано: не прошло и века, как при каждом приходе появилась школа. Внезапно Шотландия, беднейшая страна в Европе, вышла на передовые позиции в области грамотности. Люди смогли читать Слово.
Однако успех превзошел самые смелые ожидания: церковь не учла, что паства сможет читать и другие слова. Так действуют новые технологии. Уж если они появились, сдержать их невозможно. Церковь учит людей грамотности, чтобы они читали Библию, — а в итоге все зачитываются Мильтоном и Данте. Группа «ботаников» изобретает компьютерную сеть, чтобы обмениваться техническими данными, — и вскоре люди покупают онлайн нижнее белье.
Шотландцы, как и флорентийцы, полюбили книги. Однако имелась существенная разница. Ведь печатным станком Гутенберга уже пользовались широко, так что книги перестали быть роскошью. Их могли позволить себе даже простые люди. И эти простые люди читали не что попало, а вещи содержательные. Скажем, в Шотландии нарасхват шла шеститомная «История Англии», написанная Дэвидом Юмом (не самое легкое чтение!).
Как отнеслись к чтению светской литературы представители Шотландской церкви? Очень спокойно. Некоторые пасторы даже внесли в нее лепту. Об Адаме Фергюсоне я уже сказал. А был еще пастор Джон Хоум, написавший самую популярную пьесу своего времени. Таким образом, на суровой и бурой почве Шотландии расцвел новый вид гения — гений одновременно светский и религиозный.
Настает последнее утро моего пребывания в Эдинбурге. Я выхожу пройтись вдоль канала. На улице довольно пасмурно (как говорят шотландцы, «солнечно»). Дует ветер, и собирается дождь, а может, и еще какое ненастье.
Ничто не вечно. Так обстоит дело везде, но здесь, в Шотландии, эта истина ощущается особенно остро. Я иду, зарываясь лицом в воротник куртки, и вспоминаю, как в Афинах быстротечность жизни задушила гений. Все понятно. Мы более всего способны на творчество, когда сталкиваемся с ограничениями. Время же — высший ограничитель.
Однако хитроумные шотландцы и здесь нашли обходной путь. Дэвид Юм, видный представитель философской школы под названием эмпиризм, произнес знаменитые слова: не надо думать, что все люди должны умереть, лишь на том основании, что доселе все люди умирали. Когда его друг Адам Смит в 1790 г. лежал на смертном ложе, он тихо сказал присутствующим: «Думаю, мы должны перенести нашу встречу в другое место».
В определенном смысле так и произошло. Можно сказать, что шотландское Просвещение не закончилось — оно лишь сменило место. Шотландские идеи достигли самых отдаленных берегов, включая юные Соединенные Штаты. Но вот неожиданность: нигде они не расцвели так пышно, как в Индостане, многолюдном и малярийном городе, который некоторое время светил миру.