Я вижу его, еще не успев забрать багаж в сверхсовременном и сверкающем венском аэропорту и сесть на почти бесшумный поезд, который волшебно, без малейшей встряски (чтобы я не пролил эспрессо) перевезет меня в центр этого безупречнейшего из городов. Вижу его профиль — темный силуэт на светлом фоне. Он смотрит на меня отовсюду — с сервировочных тарелок, с маек, с шоколадных конфет, словно возвещая через столетия всем, кто захочет слушать, и даже тем, кто не захочет: «Идет гений. Снимите шляпу».
Несколькими минутами позже, направляясь к гостинице, я замечаю еще одну венскую легенду. Бородатый и непостижимый, он развалился на кушетке с сигарой в руке, молча призывая меня с постера рассказать, что у меня на душе.
Моцарт и Фрейд. Два лица венского гения. Два мужа, отделенные столетием, но единые в своей любви к обретенному городу и непостижимым образом впитавшие в себя его дух.
Золотой век Вены длился дольше остальных и оказался глубже. По сути, это были два разных золотых века. Музыкальный расцвет конца XVIII — начала XIX века дал нам Бетховена и Гайдна, Шуберта и вундеркинда Моцарта. Затем, столетием позже, гораздо более широкий поток гения затронул все мыслимые сферы — науку, психологию, искусство, литературу, архитектуру, философию и снова музыку. Второй золотой век Вены олицетворяет Фрейд с его эклектическими интересами и кушеткой психоаналитика; первый — Моцарт с его предельной точностью и скрытой лестью. С этого мы и начнем: с музыки.
Музыкальный расцвет Вены — это история о том, как просвещенное, а подчас и жестковатое правление может способствовать расцвету. Это история о столкновении «родителей-вертолетов» с высокомерной молодежью. Это история о том, как стимулы из внешней среды могут зажечь гений и могут потушить его. Но наипаче всего это история о том, как творец и аудитория действуют совместно, порождая гениальные произведения.
Обычно, говоря о гениях, мы сбрасываем аудиторию со счета — мол, пассивная потребительница чужого таланта. Однако она есть нечто большее. Она состоит из ценителей. А как сказал искусствовед Клайв Белл, «важнейшая особенность высокоцивилизованного общества состоит не в том, что оно креативно, а в том, что оно способно ценить». Если взглянуть на Вену под таким углом, она предстанет самым цивилизованным обществом в истории.
Моцарт сочинял музыку не для одной аудитории, а для разных. Одна аудитория — это богатые покровители, в основном знать, включая императора. Другая — въедливые музыкальные критики. Третья — широкая публика, завсегдатаи концертов из средних слоев и пропыленные дворники, любящие сходить на бесплатное представление на открытом воздухе. Музыкальная Вена — это не сольное исполнение, а симфония, часто гармоничная, иногда неблагозвучная, но никогда не скучная. Моцарт не был причудой природы. Он был частью среды — музыкальной экосистемы, столь богатой и многообразной, что она практически гарантировала: рано или поздно такой гений появится.
Из сонного Зальцбурга Моцарт приехал в 1781 г. в Вену окрыленным. Ему исполнилось всего 25 лет — но он был в расцвете творческих сил. Как и Вена. Трудно было бы угадать с эпохой лучше. На трон воссел новый император, Иосиф II, который не желал, чтобы Вена уступала в культурном плане Лондону и Парижу, и был готов тратить деньги ради поставленной цели. При этом он не был лишь спонсором: он любил и ценил музыку и даже сам играл на скрипке, упражняясь по часу в день. В этом смысле он напоминал поэтов-императоров старого Ханчжоу и Лоренцо Великолепного: подавал личный пример.
У нового императора и молодого композитора было много общего. Оба пытались выбраться из-под влияния сильного, доминирующего родителя, и обоим на свой лад это удалось. Иосиф II мало напоминал свою мать Марию-Терезию — особу высокомерную и антисемитку до мозга костей: в тех редких случаях, когда она встречалась с евреями, она устанавливала перегородку, чтобы не глядеть на них. Напротив, Иосиф II видел в себе «народного императора» (Volkskaiser). «Я не священная реликвия», — окоротил он подданного, попытавшегося поцеловать ему руку.
Вскоре после восшествия на престол он уволил большую часть дворцовой обслуги, а из личного кабинета убрал все украшения. По улицам передвигался в неброском зеленом экипаже, а то и вовсе ходил пешком — для императора дело невиданное! Часто общался с людьми, которые находились на социальной лестнице несколькими ступенями ниже, и активно вникал в мелочи венской жизни. Иногда даже ездил на пожар — помогал тушить пламя, а потом ругал пожарных за то, что они сработали недостаточно оперативно.
Подчас и увлекался, перегибая палку. Запретил звонить в колокола во время бури (безобидное местное суеверие) и печь медовые пирожки (якобы они вызывают несварение желудка). Если бы в XVIII веке существовали напитки Big Gulp, он, без сомнения, запретил бы и их. В общем, Иосиф II — это Майкл Блумберг Австро-Венгерской империи, добронамеренный технократ, исполненный решимости улучшить качество жизни, но порой действующий невпопад. Он был также убежден, что его цели поможет музыка, и использовал все возможности, обеспеченные ему титулом и кошельком, чтобы сделать Вену авангардом мировой музыки.
Правда, и начинал он не с нуля, а строил здание на солидном музыкальном фундаменте, заложенном во времена римлян. К XVI веку, лет за двести до Моцарта, появилась итальянская опера, и венцы встретили ее с распростертыми объятиями. О музыке много говорили. Частные оркестры возникали как флешмобы, соперничая за право считаться лучшим. Как и во Флоренции времен Возрождения, венские музыканты реагировали на спрос, причем спрос на музыку не просто «красивую», но и новаторскую.
Музыкой интересовалась не только элита — музыкальный «пунктик» у всей Вены. Саундтрек городу обеспечивали сотни шарманщиков, возивших свои машинки по улицам. На городских площадях регулярно устраивались концерты. Почти каждый умел играть на том или ином инструменте. В многолюдных домах жильцы договаривались, кто когда будет упражняться, чтобы не совпадать по времени.
Музыка не только развлекала. В ней находили выход политические настроения. «То, что невозможно сказать, в наше время поют», — писал один газетный критик. Пели же на разных языках, ибо Вена, подобно многим островам гениальности, стояла на перекрестке международных путей. Славяне и венгры, испанцы и итальянцы, французы и фламандцы — все они сошлись в этом городе. «Число иностранцев в городе столь велико, что ощущаешь себя одновременно иностранцем и местным жителем», — заметил барон де Монтескье со смесью гордости и сожаления. В любом другом месте земного шара между столь разными культурами мог бы возникнуть конфликт, однако в Вене этого не случилось. «И в том-то и состоял истинный гений этого города музыки, чтобы гармонично соединить все эти контрасты в Новое и Своеобразное, — сказал венский писатель Стефан Цвейг, к которому я обращаюсь снова и снова с целью понять город. — Гений Вены — специфически музыкальный и всегда был таковым, он приводил к гармонии все народы, все языковые контрасты». Подобно Афинам, Вена не отвергала иностранное, но и не принимала его безоговорочно. Она поглощала и синтезировала, тем самым творя нечто одновременно знакомое и чужое. Нечто новое.
Нынешняя Вена — чистенькая и ухоженная, а в конце XVIII века это был грязный и людный город с 200 000 жителей. По улицам сновали экипажи, обдавая прохожих пылью и грязью. Рабочие поливали улицы дважды в день в тщетной попытке улучшить санитарные условия. Кроме того, было шумно: постоянный цокот копыт по булыжнику не давал покоя. Гений расцветает не в пустыне, а, подобно цветку лотоса, среди грязи и беспорядка.
Моцарт работал не в студии и не в каком-то специальном месте, а дома. Мне не терпится увидеть этот дом, походить по его старому полу, подышать его воздухом. Есть лишь одна проблема: мой GPS, сбитый с толку причудливыми изгибами улиц, путает дорогу. Это слегка раздражает, но почему бы не погулять по городу? Забредя в очередной тупик, я лишь улыбаюсь. Небольшая победа старой Европы.
А, вот и он: вниз по мощеной улице — Домгассе, которая, по мнению моего iPhone, не существует. Дом номер пять вполне приличен, но без роскоши. До палаццо Питти ему далеко. Но это вполне в духе города: все в меру, никаких излишеств. Флорентийцам бы понравилось.
Я поднимаюсь на второй этаж. «Так поднимался и Моцарт», — напоминает внутренний голос. К голосам я уже привык. Нет, не к голосам аудиогидов в музеях. Эти устройства я на дух не переношу — какие-то они несуразные. Прикладывая наушники к голове, ощущаешь себя так, словно взял радиотелефон образца 1980-х гг.: неестественно. Да и текст скучный — мухи дохнут.
Этот голос — совсем другой: властный и дружеский. Мне он по душе. Пусть этот Голос останется навсегда в моем сознании, мягко объясняя, что я вижу и куда держать путь…
Апартаменты Моцарта — широкие и просторные. Сказать откровенно, мне на ухо медведь наступил (да и не только на ухо). Однако от того, как свет наполняет комнаты и как звук отдается эхом в стенах, рождается ощущение, что несколько нот сочинить способен даже такой нечуткий к музыке человек, как я.
Впрочем, Голос напоминает: Моцарт жил здесь всего несколько лет. Он часто переезжал с места на место — раз десять за десятилетие. С чем связана такая неугомонность? Иногда причины были прозаическими: становилась по карману более дорогая квартира или требовалось больше места для растущей семьи. В других случаях у него просто не оставалось выбора: соседи жаловались на шум. Шум отнюдь не всегда создавала музыка — зачастую это были бильярдные игры допоздна и долгие вечеринки. Как и у многих гениев, у Моцарта были свои причуды. К их числу относился бильярд. Он любил играть, а к тому времени, как переехал в этот дом, смог позволить себе купить собственный бильярдный стол.
В доме номер пять по улице Домгассе жилось, мягко говоря, не скучно. Бегали дети, лаяли собаки, галдели птицы (а одна из них, скворец, умела петь фортепьянные концерты Моцарта), по комнатам слонялись гости, друзья покрикивали друг на друга в пылу бильярдных сражений, увлеченные высокими ставками… Моцарту нравилось так жить. Сказал ведь он о Вене: «При моей профессии это лучшее место в мире». Вена позволяла ему раскрыться. Она терпела его слабости — азартные игры и грубовато-вульгарный юмор, — как не стал бы терпеть тихий Зальцбург. Более того, Вена обеспечивала счастливые встречи, возможности совпадения и стимулы для творчества.
Быть может, думается мне, не случайно бильярд был его любимой игрой. Он отражал венскую жизнь: композиторы рикошетили друг от друга, и эти столкновения меняли их скорость и траекторию, зачастую непредсказуемым образом. Результат всех этих рикошетов и поворотов находится перед моими глазами: книги в кожаном переплете, заполняющие целую полку в кабинете Моцарта.
«Здесь все его работы», — сообщает Голос. Впечатляюще много для человека, который умер трагически рано — в 35 лет. Подобно Шэнь Ко и Пикассо, он был на редкость плодовит: за день мог сочинить шесть листов музыки. А работал постоянно, без четкого графика. Иногда жена заставала его за фортепьяно в полночь или на рассвете. Моцарт трудился до самых последних дней жизни: даже на смертном одре пытался закончить «Реквием» и сам пел партию альта.
То, что отвлекало бы других, для гениев вроде Моцарта становится творческой пищей. Из Милана, где он занимался в консерватории, Моцарт писал сестре: «Над нами живет один скрипач, под нами — другой, рядом с нами — учитель пения, дающий уроки, а в комнате наискосок — гобоист. В такой обстановке сочинять забавно. Дает много идей». Лично мне это дало бы сплошную головную боль. Но не Моцарту: для таких гениев, как он, обстановка, даже не очень приятная, всегда служила источником вдохновения.
Более того, иногда Моцарт писал музыку среди полной сумятицы — скажем, уходил в свои мысли во время карточной игры или обеда. Посторонний человек сказал бы, что композитор замечтался. На самом деле он сочинял музыку. А потом просто записывал ноты на бумагу. Кстати, это объясняет, почему ноты Моцарта выглядят такими чистыми — никаких пометок и зачеркиваний, свойственных бумагам других сочинителей. Дело не в том, что Моцарт не писал черновики, — очень даже писал. Но он делал это мысленно.
Одним из самых важных для Моцарта слушателей была его жена Констанция. Незримая помощница, она оказала колоссальное влияние на его творчество (пусть и не всегда сознательно). Второй из шести струнных квартетов, посвященных Гайдну, Квартет ре минор, выделяется среди прочих. Он менее мелодичен и более пикантен. Один из тогдашних критиков поморщился: «Слишком остро». Получив партитуру, итальянские музыканты вернули ее в Вену, решив, что та испорчена «опечатками». Но нет: так написано специально. Музыковеды долго ломали голову над этим странным и неожиданным для Моцарта произведением.
А между тем у странности есть причина. Моцарт написал этот квартет в тот вечер, когда Констанция… рожала их первого ребенка. Заметьте: не до и не после родов, а во время. (Хорошо хоть, сначала позвал акушерку и уже потом уселся за фортепьяно.) Впоследствии Констанция подтвердила: квартет содержит несколько отрывков, отражающих ее мучения; особенно это касается менуэта. Моцарта, как и всех творческих гениев, вдохновение могло посетить в любой миг. Оно приходило даже в такие минуты, которые большинство из нас сочли бы наименее уместными для музыкального творчества (да и вообще почти для чего угодно). Казалось бы, что может выбить из колеи сильнее, чем роды жены? У меня бы это убило все творческие импульсы на корню. А что делает Моцарт? Сочиняет музыку!
Чем объяснить способность Моцарта творить в таком бедламе? Интересную гипотезу растормаживания разработал покойный Колин Мартиндейл, психолог из Университета Мэна. Он многие годы изучал творчество с позиции нейронауки, опираясь при этом не на анкеты или словесно-ассоциативные тесты, а на фМРТ-сканирование головного мозга и ЭЭГ. Свое внимание он сосредоточил на «кортикальном бодрствовании». Когда мы сильно концентрируемся, мозжечок активируется, что усиливает сердцебиение, учащает дыхание и повышает бдительность. Мартиндейл заподозрил, что кортикальное бодрствование может быть связано с творческим мышлением. Но как именно?
Чтобы разобраться в этом, он подключил группу людей — креативных и не очень — к электроэнцефалографам и дал им серию тестов на творческое мышление. Результаты оказались удивительными: в ходе выполнения тестов более креативные участники выказали меньше кортикального бодрствования, чем менее креативные.
Мартиндейл сделал вывод: более высокая степень кортикального бодрствования полезна, когда мы занимаемся балансом чековой книжки или прячемся от тигра, но не тогда, когда пытаемся сочинить оперу, пишем роман или изобретаем новую интернет-технологию. В этих случаях нам понадобится то, что Мартиндейл назвал дефокусированным (или рассеянным) вниманием. Человек в таком состоянии не рассеян в обычном смысле слова. Это своего рода отрешенная привязанность, сродни буддийской: человек одновременно рассеян и собран.
Но почему, спросил Мартиндейл, одни люди выигрывают от дефокусированного внимания, а другие нет? Креативные личности не более способны контролировать свое кортикальное бодрствование, чем все прочие. По мнению Мартиндейла, творческие достижения основаны не на самоконтроле, а на «нечаянном вдохновении».
Нечаянное вдохновение? Что это такое? Мартиндейл, скончавшийся в 2008 г., так и не раскрыл смысл этого понятия. Однако у меня волей-неволей возникает мысль: а вдруг оно способно объяснить неугомонность многих творческих людей? Меняя обстановку, они бессознательно пытаются снизить уровень кортикального бодрствования и дефокусировать внимание.
Как бы то ни было, у Моцарта все получалось. Он снова и снова совершал настоящие чудеса в музыке: писал симфонии за то время, которое у большинства из нас ушло бы на заполнение налоговой декларации. Говорят, он сочинил увертюру к своей опере «Дон Жуан» за вечер до премьеры. И все же — и это существенно — он совершал эти чудеса, когда этого кто-то требовал (обычно покровитель). «Когда он садился за работу, вдохновение брало свое, но это вдохновение чаще было вызвано полученным заказом, необходимостью написать новое произведение или сделать подарок другу», — пишет биограф Моцарта Питер Гей. Просто так Моцарт почти не сочинял. Лишь время от времени он создавал куски, еще не зная точно, когда и в какое произведение включит их. Подобно Леонардо да Винчи, Моцарт заканчивал не все, что начинал. После него осталось около сотни музыкальных фрагментов: это либо вещи, к которым он утратил интерес, либо (чаще) произведения, заказ на которые был отменен.
Моцарт любил деньги. Зарабатывал много, а тратил еще больше: на изысканные наряды, гурманскую еду, а больше всего — на азартные игры. Увы, бильярдист из него вышел так себе, и вскоре он задолжал порядка 1500 флоринов, что по тем временам превышало неплохую годовую зарплату. Долги служили источником постоянного беспокойства — где взять деньги? — но и стимулировали писать новые партитуры. Мы должны сказать спасибо азартности и мотовству Моцарта: его дивной музыкой мы отчасти обязаны им. Если бы он лучше играл в бильярд или больше экономил на покупках, количество его произведений существенно убавилось бы.
Мотивы Моцарта были как внешними, когда та или иная сила выдвигала требования к нему, так и внутренними. Погрузившись в работу, он скоро оказывался в некоем «потоке» — терял чувство времени и быстро забывал о требованиях внешнего мира. Как и у других гениев, эта комбинация внутренней и внешней мотивации максимально раскрывала его способности.
Кстати, я не хочу сказать, что Моцарт был очень гармоничной личностью. Куда там! Почитайте его письма — и вы, возможно, согласитесь с Бодлером: «Прекрасное — всегда странно». У Моцарта было своеобразное «туалетное» чувство юмора. «Ах, моя задница горит огнем» — так начинается один из самых мягких пассажей. Однако голливудский образ Моцарта как человека эмоционально заторможенного и незрелого не соответствует действительности. Разве незрелый человек мог бы написать произведения, отличающиеся такой эмоциональной глубиной? И хотя нам нравится представлять Моцарта личностью не от мира сего, он не был таким. Он был сыном своего времени. В каком-то смысле он был даже больше сыном своего времени, чем его современники. И именно это сделало его великим. Его музыка, особенно оперы, требовала «чуткости к обществу, от которого зависели успех и неудача», замечает биограф Фолькмар Браунберенс.
Моцарт любил Вену. Любил ее и за музыкальность, и за терпимость, и за безграничный горизонт возможностей. А больше всего, мне кажется, за высокие стандарты. Венцы, как и флорентийцы, были взыскательными критиками. «И маленький человек, сидевший за рюмкой, требовал от музыкантов такой же хорошей музыки, как от хозяина — пива», — замечает Стефан Цвейг. И добавляет: «Этот неустанный и безжалостный контроль побуждал каждого художника в Вене к высшим достижениям и держал все искусства на высшем уровне». Город подталкивал музыкантов к высшим свершениям потому, что не желал мириться с посредственными достижениями.
Однако вот проблема: уровень у слушателей был все же разным. А Моцарт хотел сочинять музыку для широкой публики. Как тут быть? Не опошлять же собственные тексты — настоящий мастер на это не пойдет. Поэтому Моцарт нашел способ, который намного опередил свое время. Он сочинял симфонии так, как Pixar делает фильмы: ориентируясь сразу на разные аудитории. Pixar имеет в виду детей и их родителей. Дети не понимают юмористического подтекста многих фраз, зато взрослые получают от него удовольствие. Моцарт тоже работал на две разные аудитории. Свой подход он объясняет в письме к отцу (28 декабря 1782 г.): «Там и сям есть места, которые смогут оценить лишь знатоки. Однако написаны эти отрывки так, чтобы и незнатоки получили удовольствие, хотя и не зная почему». Наверное, таковы все шедевры, от «Волшебной флейты» до «Суперсемейки»: они действуют сразу на нескольких уровнях. Их «линейная» внешность обманчива (как и у Парфенона). Все великие произведения содержат скрытую кривизну.
Говорят, что оригинальность есть искусство сокрытия источников. В этом есть здравое зерно, и Моцарт обильно черпал у собратьев-композиторов, живых и умерших. На него оказали глубокое влияние традиции итальянской оперы, его учителя падре Мартини и Йозеф Гайдн, музыка Баха и Генделя. Он переписывал ноты этих мастеров от руки, словно такое механическое воспроизведение помогало ему впитать их величие. Первые пять фортепьянных концертов Моцарта, написанные им еще в 11 лет, были весьма искусными, но далекими от оригинальности. Он собрал их из произведений других композиторов. А первые по-настоящему самостоятельные произведения у него появились лет в семнадцать. Тоже, конечно, рано — но не абсурдно рано.
Вообще-то вундеркинды — выдумка. Некоторые дети играют очень хорошо, но в столь юном возрасте они не создают ничего реально нового. Ученые провели эксперимент: исследовали 25 великих пианистов. Выяснилось, что, хотя эти люди с детства пользовались всяческой родительской помощью и поддержкой, настоящую незаурядность большинство из них обнаружили намного позже. Да, есть чрезвычайно талантливые дети. Но даже их нельзя считать творческими гениями. Для гениальности требуется время.
Почему же миф о вундеркиндах столь живуч? Потому что у него, как и у всех мифов, есть своя роль. Иногда мифы вдохновляют, как миф о Горацио Элджере. Если бедный ребенок из бедного квартала может добиться успеха, то, быть может, и у меня получится! Иногда мифы позволяют успокоиться и расслабиться. Моцарт был уникумом и капризом природы. Поскольку у меня никогда не выйдет так сочинять музыку, лучше и не пробовать… Куда я засунул пульт от телевизора?
Моцарт восхищался своими учителями, но, как знаток Италии, наверняка слышал слова Леонардо да Винчи: «Посредственен тот ученик, который не превосходит своего учителя». Моцарт впитывал знания и навыки учителей, но разрабатывал собственный самобытный стиль. Такое могло происходить лишь в Вене — гигантской лаборатории музыкальных экспериментов.
Как мы уже сказали, Моцарт любил Вену не только за музыкальность. Он приехал в нее по той же причине, по какой молодежь всех времен устремлялась в города: на людей посмотреть и себя показать, а больше всего — избавиться от удушливой родительской опеки.
Властный и самоуверенный, Леопольд Моцарт был ярко выраженным «родителем-вертолетом». Сам будучи искусным, но не выдающимся композитором, он был полон решимости сквитаться за обиды, реальные и воображаемые, посредством своего гениального сына. Трудно придумать лучший план катастрофы.
И действительно, едва Моцарт встал на ноги, его отношения с отцом дали первую трещину. В письме, написанном в сентябре 1781 г., его интонация удивительно типична для молодого человека, который спешит заявить о своей независимости:
Из того, как ты воспринял мое последнее письмо — словно я последний негодяй, или болван, или то и другое сразу, — я с сожалением вижу, что ты больше полагаешься на сплетни и кляузы других людей, чем на меня, да и вовсе мне не доверяешь… Пожалуйста, доверяй мне всегда, ибо я того заслуживаю. У меня же здесь достаточно беспокойств и волнений, и последнее, в чем я нуждаюсь, — это чтение неприятных писем.
Я осознаю: величайшая услуга, которую оказывает город начинающему гению, — это не коллеги и не возможности, а дистанция. Буфер между нашим старым и нашим новым «я».
Многое разделяло Моцарта и Бетховена. Пятнадцать лет. Пятьсот с лишним километров (Бетховен родился в Бонне, а Моцарт в Зальцбурге). Музыкальные стили. Темперамент. Телосложение. Чувство юмора. Чувство моды. Прическа. Пути этих музыкальных гигантов пересеклись лишь однажды — в 1787 г. Бетховен, в ту пору шестнадцатилетний подросток, но уже заносчивый, побывал в Вене. Он послушал, как Моцарт играет на фортепьяно, и назвал его стиль «рубленым» (zerhackt). Общались ли эти двое наедине? На сей счет источники не дают ясной информации, но, судя по некоторым данным, такое было.
Что это была за встреча! Встреча двух королей: нынешнего и будущего. По словам биографа Отто Яна, Бетховен сыграл для Моцарта небольшой отрывок, а тот, полагая, что слышит «специально отрепетированный этюд, высказал весьма прохладную похвалу». Бетховен понял, что не произвел особого впечатления, и попросил маэстро дать ему тему для импровизации. А получив ее, сыграл блестяще. И тогда, гласит предание, Моцарт тихо прошел к друзьям, сидевшим в соседней комнате, и молвил: «Обратите на него внимание. Когда-нибудь он заставит мир говорить о себе».
Моцарт не дожил до исполнения собственного пророчества. Однако его призрак преследовал Бетховена всю жизнь. Бетховен изо всех сил старался, чтобы в его композициях даже случайно не проскользнул ни малейший намек на подражание.
Места, изобилующие гениями, имеют свои плюсы и минусы. Вдохновение поджидает на каждом углу, но есть и опасность начетничества, даже бессознательного. Этот страх преследовал Бетховена всю жизнь, толкая его на новые и менее изведанные пути.
Столетием позже венский писатель Роберт Музиль отлично описал эту динамику:
Ведь в конце концов вещь сохраняется только благодаря своим границам и тем самым благодаря более или менее враждебному противодействию своему окружению; без папы не было бы Лютера, а без язычников — папы, поэтому нельзя не признать, что глубочайшая приверженность человека к сочеловеку состоит в стремлении отвергнуть его.
Моцарт реагировал на Гайдна, а Бетховен на Моцарта. Бильярдные шары, сталкиваясь, отбрасывали друг друга в новых и неожиданных направлениях.
Через пять лет после краткой встречи с Моцартом Бетховен — еще более искусный и с еще большим самомнением — насовсем переселился в Вену. Как пишет биограф Эдмунд Моррис, этот город охватывал Бетховена «все больше и больше, пока тот не сросся с ним, как рак-отшельник».
Я прохожу овеянный славой Бургтеатер и почти столь же знаменитое кафе Landtmann, куда любил ходить Фрейд. Еще немного пути, пять лестничных пролетов наверх — и я попадаю в небольшую и удушливо-жаркую квартиру. Она бедноватая, потрепанная и, подобно своему бывшему жильцу, неухоженная.
Здесь жил Бетховен. Впрочем, это можно сказать о многих венских домах. В сравнении с Бетховеном Моцарт выглядит домоседом. Бетховен то и дело переезжал. По разным оценкам, за 36 лет жизни в Вене он сменил от 25 до 80 квартир.
Если бы вы перенеслись на машине времени в Вену, скажем, 1808 г., вы наверняка захотели бы, чтобы Людвиг ван Бетховен стал вашим собутыльником, веселым (пусть и ненадежным) приятелем. Но вряд ли пожелали бы себе такого жильца. Бетховен был кошмаром для домовладельцев. Посетители (зачастую молодые и красивые дамы) приходили и уходили в любое время суток. Кругом валялись черновики: в отличие от Моцарта Бетховен много правил партитуры и всегда работал над несколькими произведениями одновременно. Его способ омовения был… скажем так, не вполне обычным. Иногда в пылу творчества, не желая спугнуть музу, он выливал на себя кувшин с водой прямо в гостиной. И это еще что! Вот свидетельство одного француза, который как-то заглянул к молодому гению:
Вообразите самое грязное и самое неубранное место, какое только возможно: влажные пятна на потолке, ветхий рояль, на котором пыль соперничала с обрывками печатных и рукописных партитур; под роялем (я не преувеличиваю) — неопорожненный ночной горшок; возле него… перья, покрытые засохшими чернилами… и еще ноты. На стульях стояли тарелки с остатками вчерашнего ужина и была набросана одежда.
Может ли неопрятность Бетховена отчасти объяснять его музыкальный гений? У многих из нас, наверное, шевельнулась такая мысль. Какой неряха не ободрялся при виде знаменитой фотографии письменного стола Эйнштейна, опубликованной в журнале Life: всюду разбросаны бумаги!
Психологи из Миннесотского университета недавно поставили серию опытов, призванных ответить на старый вопрос: свинарник на моем столе — признак гениальности или свинства? Участников одного эксперимента разделили на две группы и попросили придумать альтернативное применение шарикам для пинг-понга. Только одних посадили в опрятный кабинет, а других — в неопрятный, заваленный бумагами и заставленный всякой техникой. Обе группы выдали одинаковое число идей, но, согласно выводу жюри, продукция людей из неубранного кабинета оказалась более «интересной и креативной».
Почему? Кэтлин Вос, ведущая исследовательница, полагает, что неубранное помещение «помогает освободиться от традиционности». Вы видите вокруг кавардак и беспорядок, и ваш ум, следуя этому вектору, попадает на неизведанные территории. Вос и ее коллеги стали изучать роль беспорядка в цифровом мире. Как показывают предварительные данные, здесь действуют аналогичные закономерности: «опрятные» веб-сайты в меньшей степени стимулируют творческое мышление, чем «хаотические». Бетховен не был знаком с этими исследованиями, но поневоле возникает мысль, что его безалаберность была подсознательной попыткой подстегнуть творчество хаосом.
Конечно, сейчас в квартире не осталось и следа былой неряшливости. Ты хорошо убираешься, Людвиг! Однако назвать это место «музеем Бетховена» значило бы проявить несправедливость и к месту, и к композитору. До чего же приятно: никакого лоска и марафета! Прошлое становится ближе, когда его не хотят приукрасить. Ни тебе бильярдных столов, ни изданий в кожаных переплетах, ни тщательно составленных экспозиций. Не слышно и мудрого наставляющего Голоса. Выставлено лишь несколько реликвий: партитуры, написанные от руки (конечно же, как курица лапой), печатное приглашение на увертюру «Кориолан» и фортепьяно в пустой комнате. Фортепьяно, кстати, маленькое — словно принадлежало ребенку, а не музыкальному гиганту.
Между тем именно здесь Бетховен написал свою первую (и единственную) оперу «Фиделио», а также симпатичную маленькую пьесу-багатель под названием «К Элизе». Если верить табличке, фортепьяно относится к «последнему творческому периоду» Бетховена. Мне это коробит слух. Неужели же сам Бетховен смотрел на вещи подобным образом? Конечно, он знал, что глохнет, и мучился из-за утраты того единственного чувства, которому «следует быть более совершенным, чем у остальных людей». Однако глухота не положила конец его творчеству.
Многие гении страдали от болезни или инвалидности. Эдисон был почти глухим, а Олдос Хаксли — почти слепым. Александр Грейам Белл и Пикассо страдали дислексией. Микеланджело, Тициан, Гойя и Моне мучились болезнями, которые в конечном счете лишь способствовали творчеству. Каторжных усилий стоила Микеланджело роспись Сикстинской капеллы: расписывая огромный потолок, он изгибался и наклонялся назад. Эти мучения наложили отпечаток и на изображенные им тела: они также обрели изогнутую форму. Впоследствии это стало фирменной особенностью художника и вымостило путь маньеризму — следующему великому стилю живописи. Что не убивает нас, делает не только сильнее, но и креативнее. Так действует «сила ограничений» на индивидуальном уровне.
Может, это случилось и с Бетховеном? Табличка молчит. И где же Голос, когда я в нем нуждаюсь?
Всю жизнь Бетховена словно терзала маета: он менял квартиру за квартирой, стремительно ходил по городу в своей шляпе с огромными полями и часто заглядывал в кофейни. Возможно, непрестанное движение было попыткой Бетховена рассеять внимание, зажечь что-то внутри себя. Особые усилия и не требовались. «Чтобы стимулировать его творчество, было достаточно как угодно сменить место: уехать из города или выйти на улицу», — пишет Эдмунд Моррис в своей биографии композитора.
Стереотипный образ «тонкого художника» ближе к истине, чем мы думаем. Как показывают исследования, творческие люди даже в физиологическом плане более чутки к стимулам. В ходе экспериментов они последовательно оценивают различные стимулы — электрошоки, громкие звуки — как более интенсивные, чем менее творческие люди.
Это помогает объяснить, почему люди искусства часто испытывают потребность в уединении. Пруст в своей пробковой спальне. Диккенс, который, будучи погружен в работу над книгой, избегал любых светских мероприятий: «Одна лишь мысль о встрече может стать беспокойством на целый день». Психолог Колин Мартиндейл полагал, что людям творческого типа присуща динамика «пира-и-поста». Они на время лишают себя нового, но возжаждут и оценят его позже. Голод — лучшая приправа.
Таким композиторам, как Моцарт и Бетховен, Вена давала и стимулы, и изоляцию. Она позволяла им жить одновременно и в мире, и в отрыве от мира. Идеальное равновесие.
— Хотите отправиться в музыкальное приключение? — спрашивает Фредерика по телефону.
— Еще бы! — восклицаю я, понятия не имея, во что ввязываюсь, тем более что Фредерику в глаза не видел.
Она знакомая знакомого и ведущая популярной передачи про классическую музыку на австрийском радио. Я слышал, что она хорошо объясняет музыку таким новичкам, как я. Она знает музыку и знает Вену. А раз так, она должна знать что-либо о гениальности.
Фредерика сообщает, что заедет за мной в пятницу утром, и спрашивает название гостиницы.
— Adagio.
— Прямо музыкальное название!
— Ага, — поддакиваю я, — музыкальное.
Интересно, что она имеет в виду? Мы прощаемся, и я лезу в Google. Надо же: я и не думал, что Adagio — не просто приятное латинообразное название, выдуманное сетью гостиниц наподобие того, как фармацевтические компании изобретают названия лекарств, — мелодичное, успокаивающее, но бессмысленное. Google ставит все по местам: адажио — музыкальный термин. Буквально он означает «медленно». Это многое объясняет, думаю я. Объясняет полутораметровые знаки музыкального ключа на стенах комнаты. Объясняет медленное обслуживание: неспешность — часть имиджа!
Фредерика подкатывает в стареньком «пежо», с которым, как выясняется, умеет разговаривать. Последнее слегка выбивает меня из колеи, тем более что она обращается к своей французской машине по-немецки. Впрочем, ее речи звучат нежно, хотя я и не понимаю в них ни слова. Приятно, что человек и машина так хорошо поладили. Я рад за них.
Фредерика дает мне карту, настолько ветхую, что она почти распадается в руках. Это карта времен холодной войны, когда Вена была одним из центров шпионажа. Однако Фредерике нравится, как на ней показан рельеф — контуры холмов под Веной.
— Мы туда и направляемся? — спрашиваю я.
Но Фредерика меня не слышит, увлеченная разговором с «пежо». Похоже, подбадривает его. Потом переключается на меня и излагает собственную теорию (на мой взгляд, фантастичную) относительно того, почему Вена стала таким творческим местом. Здесь, говорит Фредерика, начинаются Альпы. Вена подобна голове змеи, змеи же имеют колдовскую силу. Попыток объяснить скопления гениев в таком причудливом ключе (а-ля нью-эйдж) я доселе избегал…
Я пытаюсь затеять светскую беседу. Замечаю, что погода славная: тепло и ветерок. А вон те деревья зацвели.
Да, соглашается Фредерика. Каштаны. И денек, да, славный. Но с севера, быстро добавляет она, собираются дождевые тучи. Скоро будет очень холодно и мокро. В ее словах звучит какая-то фатальная неизбежность, и мне вспоминаются шотландцы. Похоже, и в Вене хорошее долго не длится. Вроде солнечно — а через несколько минут ты мокнешь под ливнем. Вроде живешь в кипучей столице, сердце империи — а через некоторое время это второразрядный провинциальный город. Нельзя обманываться прочностью каменных зданий и великолепных дворцов: все они подчинены жестоким капризам истории.
…Фредерика вспоминает композитора за композитором. Она разбирается в них так, как заядлые спортивные болельщики разбираются в командах. Гайдн — очень зрелый, менее яркий, а потому чуть подзабытый. Шуберт — плоть от плоти Вены. И, в отличие от остальных, еще и родился в Вене. Бетховен подобен Прометею («похищает огонь у богов»). Фредерике нравится Бетховен. Его музыка «как шкатулка, в которой лежит еще одна шкатулка, а в той — еще одна». Многослойность: все время открываешь новые глубины смысла. Сколько лет уже Фредерика слушает Бетховена — а новым «шкатулкам» несть числа. О Моцарте она высказывается просто: «Это божество. Его музыка — райская».
Эйнштейн тоже был влюблен в Моцарта и говорил: его музыка «столь чиста, что словно вечно присутствовала во Вселенной, ожидая, пока ее услышат». Звучит очень по-китайски. Ведь, с восточной точки зрения, открытий в строгом смысле слова не бывает: можно лишь открывать заново. Нет ничего нового под солнцем, но старое — чудесно и, подобно музыке Моцарта, ждет своего открытия.
Мы оставили городской центр далеко позади и едем в неведомые (для меня) края. Проезжаем мимо молодой женщины с большим музыкальным инструментом за плечами. Футляр словно слит с ее телом: трудно разобрать, где кончается инструмент и начинается женщина. Мне вспоминаются гигантские черепахи, которые живут вечно и безразличны к миру.
Я указываю Фредерике на эту женщину.
— Говорят, — спрашиваю я, — в Австрии каждый ребенок умеет играть на каком-то инструменте. Это правда?
Да, соглашается Фредерика, но быстро развеивает мои романтические иллюзии. Австрийских детей сызмальства заставляют играть (на фортепьяно или скрипке), и, замечает она, когда мы огибаем поворот, «они терпеть это не могут, как и дети в любой другой стране».
Мы едем в гору. Фредерика уговаривает маленький «пежо»: «Auf geht's, mein Kleiner. Du schaffst das!» («Давай, Малыш. У тебя получится!»)
Я спрашиваю название горы, пытаясь переключить собеседницу с автомобильной области на человеческую.
— Какая же это гора? — удивляется она. — Обычный холм.
Как я мог забыть: мы же в Австрии! Мы проезжаем террасу на склоне, на котором что-то растет. Что бы это могло быть?
— Виноград, — поясняет Фредерика, угадав мои мысли. В Вене около 70 виноградников — больше, чем в любом другом городе мира. А я и не знал. Не объясняет ли это, почему Бетховен любил уходить в горы… ах, простите, холмы?
Да, соглашается она. Выпить Бетховен любил. Однако есть нечто поважнее: он любил природу. Он отчаянно хотел стряхнуть с себя жар, пыль и зловоние Вены. Пользовался каждым удобным случаем, чтобы взять экипаж и уехать в Венский лес, что раскинулся на холмистых склонах под городом. Там, вдали от назойливых поклонников, въедливых критиков и докучливых домовладельцев, вдали от слушателей, он наслаждался покоем. Ходил и думал, часто оставаясь в лесу дотемна. И во время прогулки, по его словам, его посещало вдохновение. Точно так же к Сократу приходили вопросы, а к Диккенсу слова.
Фредерика паркует «пежо» и сообщает ему, что он молодец.
— Вы ходите в горы? — интересуюсь я.
— Идея хорошая, — отвечает она, — но знаете японскую пословицу? «Сильный мужчина восходит на гору. Мудрый — сидит в воде».
Стало быть, обойдемся без альпинизма. Не возражаю.
После короткой прогулки нашим глазам открывается широкий простор.
— Взгляните на холмы, — произносит Фредерика. — Такие мягкие и бархатные.
Я представляю, как на этом месте стоял Бетховен 200 лет назад. Его слух снижался, но ум был острым, как всегда. Что он видел? Что ему давали эти экскурсии? Подсказку можно найти в его текстах. Однажды он назвал природу «славной школой сердца». И добавил: «Здесь я учусь мудрости — единственной мудрости, свободной от недовольства».
Это удивительно. Раньше я видел в Бетховене грубоватого жизнелюба и ветреного женолюба, а не любителя обниматься с деревьями. И напрасно. Там внизу, возле так называемого дома «Эроика», где он жил во время написания одноименной симфонии, растет большая липа. По преданию, Бетховен часто обхватывал ее ствол своими мясистыми руками: черпал вдохновение. Однажды и я следую его примеру: вдруг и на меня распространится магия? О результате судить рано. Внезапного взлета музыкальных способностей что-то не видать, но вдруг все впереди?
Фредерика рассказывает, что во время работы Бетховен мысленно представлял себе картину.
— Он как бы рисовал с помощью музыки, — объясняет она.
Пусть это метафора, но по сути Фредерика описывает синестезию. Это смешение человеческих чувств: люди с синестезией слышат цвета или ощущают звуки. Все творческие люди, думаю я, отчасти синестеты: их источник вдохновения не ограничен каким-то одним чувством. Художник может черпать вдохновение в мелодии, а писатель — в запахе. Фридрих Шиллер, поэт и философ, хранил под письменным столом коробку с гниловатыми яблоками: они напоминали ему о деревне. Пикассо утверждал, что после прогулки в лесу страдает от «несварения зеленого цвета» и должен выплеснуть это ощущение в картину.
Мы возвращаемся к «пежо», и Фредерика вновь садится на любимого музыкального конька. По ее словам, самую венскую музыку писал Густав Малер.
— Это несбывшееся счастье. Больное сердце. У него все пронизано тоской. Но такова жизнь…
Хорошая музыка, говорит Фредерика, «экспортирует грусть». Интересное сравнение! Вообще-то так можно взглянуть не только на музыку, но и на все остальные виды искусства. Художники занимаются импортом и экспортом. Как уже было сказано, они отличаются большей чуткостью, чем другие люди. Они «импортируют» страдание несовершенного мира. А затем, осмыслив это страдание и выразив его в своих произведениях, они «экспортируют» его, тем самым уменьшая свою печаль и увеличивая нашу радость. Глубоко симбиотическая взаимосвязь.
Я специально воспользовался термином из области биологии. Она вообще помогает понять условия творчества. Психолог Дэвид Харрингтон говорит в этой связи об «экологии человеческого творчества». Что он имеет в виду?
Для начала это означает холистический взгляд на гениальность и понимание того, что все части взаимосвязаны. Биологи, изучающие экосистемы, знают: вмешательство в одну часть системы неминуемо влечет за собой изменения в других частях. По мнению Харрингтона, так обстоит дело и с творческим гением. Взять хотя бы понятие «селективная миграция»: организмы перебираются в какую-то среду не из-за стихийного бедствия или зова внутреннего GPS, а потому, что сочли эту обстановку благоприятной. Они знают: там их ждет расцвет. Именно так поступили Бетховен, Моцарт и Гайдн: переехали в Вену, поскольку венские условия удовлетворяли их потребностям. Они знали, что в Вене им будет хорошо.
Из биологии Харрингтон позаимствовал еще одно понятие: биохимическое требование. Организмы предъявляют свои требования к среде обитания. Скажем, растениям нужны солнечный свет и вода. Если экосистема удовлетворяет этим требованиям, организмы выживут. Если нет — погибнут. Все просто. Аналогичным образом, полагает Харрингтон, творческие люди предъявляют «психосоциальные требования» к своей экосистеме. И «для благоприятного развития творческих процессов эти требования должны быть выполнены». В число требований входят время, рабочее место, каналы коммуникации и доступ к аудитории.
Опять-таки, заимствуя идеи из биологии, Харрингтон подчеркивает значимость «стыковки между организмом и окружающей средой». В конечном счете выживание организма зависит не от него самого, а от его взаимосвязи со средой. Так и творческие люди, если хотят реализовать свой потенциал, должны хорошо вписаться в среду. К примеру, одним органичнее среда, которая поощряет риск, а другим наоборот. Впрочем, повторимся: хорошая стыковка между организмом и средой не означает отсутствия проблем. Самый яркий и самый трагичный пример этого — Сократ.
И наконец, как известно всякому биологу, среда и влияет на организмы, и сама находится под их влиянием. Ведь последние не только истощают ресурсы, но и что-то отдают. Скажем, растения поглощают углекислый газ, а в атмосферу выделяют столь нужный кислород. Аналогичным образом, творческие гении не только пользуются культурными ресурсами города — деньгами, пространством, временем, — но и многое отдают. Чтобы это понять, достаточно одного взгляда на Парфенон или Санта-Мария-дель-Фьоре.
Так что же получится, если взглянуть на музыкальных гениев Вены с новой («экологической») точки зрения? Мы увидим «селективную миграцию» «организмов» — Моцарта, Бетховена, Гайдна: они перебираются в оптимальную для них экосистему (а именно Вену) и опустошают ресурсы — деньги покровителей, время слушателей и терпение домовладельцев. Но они и влияют на свою среду, причем влияние растягивается на столетия. Гайдн вдохновил Моцарта, а Моцарт, в свою очередь, вдохновил других композиторов: Шопена и Чайковского, Шумана и Брамса. Мы видим, как эти музыкальные организмы стыкуются со своей экосистемой. Впрочем, не идеально: здесь есть элемент конфликта.
Секретарь Эйнштейна однажды сказал: Эйнштейн стал бы Эйнштейном, даже если бы родился среди полярных медведей. Что ж, пожалуй, — если бы полярные медведи знали теоретическую физику. В противном случае — нет. Не в обиду Эйнштейну и полярным медведям, следует отметить, что он был частью творческой экосистемы. Изолировать его от нее не только глупо, но и тщетно. Если бы Эйнштейн родился на полвека ранее, скорее всего, мы бы о нем не услышали. В то время физика была менее открыта новым идеям, а без открытости блестящие теории Эйнштейна зачахли бы на корню. А еще более вероятно, что молодой талант и вовсе не пошел бы в физику, а избрал другую дисциплину, в которой можно работать с размахом.
Но как гениальность не обусловлена сугубо внутренними причинами, так не обусловлена она и непосредственным временем и местом. Вена не «изготовила» Моцарта наподобие того, как Toyota изготавливает машину. Взаимосвязь между местом и гением сложнее и многограннее. А также интимнее.
— Еда! — заявляет Фредерика.
— Да? — оживляюсь я. — Что насчет еды?
— Чтобы понять Вену и музыку, вам нужно понять еду.
Мне вспоминается неудачный опыт с кухней Древней Греции.
Мы паркуемся и подыскиваем ресторанчик. Я предлагаю выбрать столик на открытом воздухе: уж очень теплый и мягкий воздух. Пожалуй, соглашается Фредерика и тут же напоминает: это ненадолго. Собирается холодный дождь — и тогда все изменится.
Я молча гляжу в меню, опасаясь противоречить. Пора усвоить урок: вмешиваться в венский фатализм не стоит. Для венцев он как пища.
Пытаюсь прочесть меню, но тут на помощь приходит Фредерика: заказывает нам рыбный суп, салат и шприцер — по ее словам, хороший, хотя мне на шприцеры никогда не везло.
Солнечные лучи греют лицо. Ветерок ласкает кожу. Но я помню: это ненадолго и грядет холодный дождь. А потому спешу с вопросами. Вена того времени изобиловала музыкальными талантами, — но хватило ли этого для скачка в область гения?
— Нет, — отвечает Фредерика, — таланта недостаточно. Нужен маркетинг. Никто бы и не узнал о гениальности Бетховена, если бы тот не был силен в маркетинге. Моцарту очень помог отец в этом смысле.
Она соглашается, что миф об одиноком гении — сказка и иллюзия.
— Если у тебя нет возможности продать себя и получить известность, ты не будешь гением. У тебя не получится просто сидеть под каштаном и писать или рисовать. Я знаю пять художников, настоящих самородков, но они прозябают в безвестности. Можно рисовать не хуже Рембрандта, но, если тебя никто не откроет, гением ты будешь лишь теоретически.
В подтексте остается несказанное: гений, который гениален лишь теоретически, вовсе не гений.
Она отхлебывает шприцер. Моцарт в этих вопросах был настоящим виртуозом: умело плавал по опасным водам дворцовой политики, выжидая удобного момента, когда сможет встать на ноги. Вскоре после приезда в город завязал знакомство с некоей графиней Тун. Будучи женщиной с «самым бескорыстным сердцем», как описал ее один английский посетитель, она более всего любила связывать людей между собой. Она открыла двери для Моцарта — и он не замедлил войти в них. Впрочем, знать он недолюбливал, что подчас прорывалось наружу. «Глупость сочится у него из глаз», — сказал он об эрцгерцоге Максимилиане, брате императора.
Как такая непочтительность сходила Моцарту с рук? Отчасти благодаря таланту, а отчасти — менялись времена. Начиналась эпоха свободного музыканта. Наверное, это не только окрыляло, но и пугало. Ведь жизнь фрилансера была полна неопределенности (да и сейчас полна), что Моцарт и испытал на своей шкуре — первым из музыкантов. Это причиняло ему постоянную нервотрепку (а может, даже ускорило смерть), но также держало в форме. Комфорт — враг гениальности. И, к счастью, Моцарту никогда не жилось очень уж привольно.
Обстоятельства играют существенную роль. Важно не только то, где и когда вы родились, но и то, какого вы пола. У Моцарта была сестра, Мария Анна — ее называли Наннерль, — также очень талантливый музыкант.
— Однако она была женщиной, а значит, ее участью было рожать детей, — замечает Фредерика. — Так получилось и с Мендельсоном и его сестрой. Женщин-гениев вечно забывают.
В ее голосе не слышно горечи. Она лишь констатирует закон природы (вроде «растениям нужна вода»).
Чуть позже я глубже окунусь в жизнь Наннерль Моцарт: очень уж хочется узнать об этом гении, который гениален лишь теоретически. Она была прекрасной пианисткой и клавесинисткой. Будучи на пять лет старше брата, оказала на него в детстве мощное влияние. Трехлетний Вольфганг часто подглядывал ей через плечо, когда она упражнялась, а впоследствии пытался играть по нотным упражнениям из ее записной книжки. Они были близки друг другу и за пределами музыкальной студии, даже выдумали свой тайный язык и воображаемую страну.
Когда Моцарт написал в восемь лет свою первую симфонию, именно Наннерль занесла ее на бумагу, расшифровав каракули брата. Была ли она больше чем стенографисткой? Может, внесла в симфонию немалый вклад? Кто знает. Известно одно: музыкальная карьера Наннерль оборвалась, когда она вышла замуж и родила детей.
В наши дни музыку Моцарта считают одной из вершин человеческого творчества. А Наннерль? В ее честь назван австрийский абрикосовый ликер. Говорят, очень вкусный.
Почему же история столь скудна на женщин-гениев? Причина незамысловата: до недавнего времени большинство стран не могли себе это позволить. Мы получаем тех гениев, каких хотим и каких заслуживаем. Если и есть факт, который хорошо показывает роль среды в формировании творческого гения, то это вопиюще малое количество женщин в пантеоне. Так сложилось, что женщин лишали ресурсов, необходимых для творческого успеха, — учителей, вознаграждений (внутренних и внешних), покровительства, аудитории. К 20 с лишним годам, когда у большинства гениев появляются первые значимые работы, женщины были обременены заботой о детях и домохозяйством. Они не могли запереться в пробковых комнатах, подобно Прусту, или, подобно Вольтеру, открывать дверь лишь тем, кто приносит еду.
Латинская пословица гласила: «Libri aut liberi» («Либо книги, либо дети»). Но большую часть истории женщинам не давали возможности сделать этот выбор. Да, бывали исключения. Самое яркое из них — Мария Склодовская-Кюри, дважды удостоенная Нобелевской премии. Однако это исключение лишь подтверждает правило.
Если женщины получали шанс, то толчком тому бывали уникальные обстоятельства. Розалин Ялоу, биофизик и нобелевский лауреат, вспоминает: когда ее взяли в аспирантуру Университета Иллинойса в 1941 г. — как раз после вступления США во Вторую мировую войну, — она стала второй женщиной, получившей это право. (Предыдущая женщина поступила в 1917 г.) Полушутя-полувсерьез она комментирует: «Чтобы я попала в аспирантуру, нужна была война».
Приносят еду — и я пользуюсь поводом, чтобы сменить тему. Меня интересует радиопередача Фредерики. Она объясняет, что ее слушатели не знатоки, а «обычные люди». Задачу же свою видит в том, чтобы «соблазнить их слушанием музыки». Она так и говорит: «музыки», а не «классической музыки». И это не случайно: эпитета «классический» перед названием произведения искусства вполне достаточно, чтобы высушить его, превратить в экспонат гербария. Фредерика никогда не поступит так с музыкой. Да и вообще, Моцарт и Бетховен никогда не писали классическую музыку. Они писали современную музыку, которую мы задним числом считаем классической. А это существенная разница.
Мы заканчиваем трапезу, и я признаю, что шприцер неплох. А когда усаживаемся в «пежо», сообщаю Фредерике о своем замысле сходить на концерт и послушать Шуберта. Пойму ли я его? В этом смысле я строгий фрейдист: почтенный доктор был талантливым психологом, но не имел ни малейшего музыкального слуха. Мне также нечем похвастаться. Правда, в школе я играл на тромбоне — но длилось это недолго: жалобы со стороны членов семьи, соседей и общества защиты животных быстро и милостиво положили конец моей музыкальной карьере. Как же мне оценить музыкальную тонкость Шуберта?
— Послушайте минут пять, — отвечает она.
— А если все равно не пойму?
— Послушайте еще пять минут.
— А если все равно ничего не отзовется?
— Тогда уходите. — Не успеваю я почувствовать облегчение, как она добавляет: — Но имейте в виду, что тем самым потеряете целую вселенную, целый мир. И потеряете безвозвратно.
Час от часу не легче. Чего только я не терял в своей жизни: ключи от машины, бумажники, нужные слова. Но вселенную терять не доводилось. И что-то не хочется. Поэтому я обещаю Фредерике послушаться ее совета.
Золотым эпохам нужны не только гуляки и шалопаи, но и взрослые люди. В случае с Веной это Франц Йозеф Гайдн. Чтобы объяснить, каким он был, проще всего описать, каким не был. Он не был склонен ни к туалетному юмору, ни к приступам азарта. В его жизни мы не найдем ничего эксцентричного. Он не соответствует нашему стереотипу гения как тяжелого человека, а потому невысоко стоит в музыкальном пантеоне. По-моему, это несправедливо по отношению к «папаше Гайдну» (так его называли). Он был не только блестящим композитором, но и учителем, наставником Моцарта и Бетховена. Его творчество охватывало (и во многом скрепляло) весь золотой век. Гайдн сочинял музыку еще до рождения Моцарта, а к моменту смерти Гайдна в 1809 г. (во впечатляюще пожилом возрасте — 77 лет) Бетховен был уже именитым композитором, а Шуберт — подающим надежды певчим из венской придворной капеллы.
К сожалению, в наши дни немногие отправляются навестить Гайдна. Я решаю поступить иначе. Конечно, вовсе не из жалости: я уверен, что у «папаши Гайдна» можно найти важные ключи к тому музыкальному гению, который расцвел в Вене.
Найти Гайдна нелегко. В отличие от апартаментов Моцарта и Бетховена дом Гайдна расположен вдалеке от городского центра, словно спрятался. Я сажусь на метро (безупречное, как и все в этом городе) и не успеваю оглянуться, как оказываюсь в ином мире — мире, где нет туристов, а есть зеленые улицы и зеленщики. Во времена Гайдна это было предместье под названием Виндмюле, куда летом уезжали аристократы и богачи. Добраться до города на экипаже можно было за час, но Гайдн всячески избегал подобных путешествий. Он предпочитал жить среди яблоневых садов и виноградников.
Я иду мимо бутиков и кофеен и наконец попадаю на Гайднгассе — маленькую цветущую улочку, на которой играют дети. Дом Гайдна представляет собой компактное здание кремового цвета — приятное, но совсем не эффектное, как и его бывший владелец. Гайдн жил здесь последние 12 лет своей жизни. И это были, с какой стороны ни смотри, счастливые годы: ведь он наконец обрел свободу и больше не находился под музыкальной пятой своих покровителей — Эстерхази. «Как сладко вкусить определенную свободу!» — написал он другу, узнав о смерти князя Эстерхази.
В кассе музея на меня взирают с удивлением. В этот день посетителей немного: кроме меня лишь чета англичан (судя по свободному употреблению таких терминов, как «либретто» и «контрапункт», они страстные любители музыки и находятся в своего рода паломничестве).
Войдя в дом, я оказываюсь лицом к лицу с не самым миловидным, но величавым мужчиной. На этой акварели у него нет ни буйной бетховенской шевелюры, ни моцартовского щегольства. И все же, судя по доброму и пристальному взгляду, это человек с характером. Человек зрелый и благородный.
На другой стене висит расписание дня Гайдна. Он жил строго по часам. В 8:00 завтракал, потом садился за фортепьяно и начинал работать. В 11:30 отправлялся на прогулку или принимал посетителей. В 14:00 подавали обед. В 16:00 снова садился за фортепьяно. В 21:00 — чтение, в 22:00 — ужин, в 23:30 — сон. И это не просто въедливый педантизм: Гайдн чувствовал, какой ритм оптимален для творчества и общения с музой. Подобно многим гениям, он был «жаворонком». Для сравнения: Виктор Гюго вставал ровно в шесть утра, завтракал и принимался за работу. Но оба они были лентяями в сравнении с Мильтоном: в летние месяцы тот был на ногах уже в четыре утра. Русский физиолог Павлов — тот самый, который поставил опыт с «собакой Павлова», — был чрезвычайно пунктуален и считал, что его самое продуктивное время — с 8:30 до 9:50.
Иногда говорят, что вдохновение — для дилетантов. Подлинное творчество требует дисциплины: хочется или не хочется, надо садиться за письменный стол (или фортепьяно). Так и поступал Гайдн. В настроении он был или не в настроении, но четкого графика придерживался. Свои утренние занятия называл «фантазированием». Они были посвящены выработке общих идей. Шлифовкой же занимался позже, во второй половине дня. Гайдн ничего не записывал на бумагу, пока не «удостоверялся, что все правильно», говорит историк музыки Розамунда Хардинг.
Впрочем, случалось это часто. В этих комнатах были написаны великие шедевры — в частности, «Сотворение мира» и «Времена года». Гайдн отличался удивительной плодовитостью, причем создал некоторые свои лучшие работы в очень зрелом возрасте. В отличие от Моцарта он предпочитал покой хаосу. И, в отличие от Моцарта, был несчастливо женат. Он и его жена, Мария-Анна, сторонились друг друга. Женщина неприятная, «возможно, самая тираническая жена со времен Ксантиппы» (Моррис), то есть вздорной жены Сократа, она не интересовалась музыкой.
Подобно своему ученику Бетховену, Гайдн находил утешение и общение в природе. Он собирал тропических птиц, причем платил за них круглые суммы: однажды истратил 1415 флоринов (среднегодовая зарплата) за особо редкую породу. Это было забавное и непрактичное хобби, особенно для такого немолодого и величавого человека, как Гайдн, однако я нахожу его неожиданно симпатичным. Гайдн не был автоматом и музыкальным роботом. Были у него свои слабости. Гениям они не чужды.
Поскольку Гайдн обучал и Моцарта, и Бетховена, было бы соблазнительно назвать его ментором — эдаким венским Верроккьо. Однако это несправедливо: Гайдн и сам был великим композитором. Ему, в частности, особенно удавался струнный квартет. Как без особого преувеличения говорит историк Питер Гей, Гайдн сделал для этого жанра «то, что император Август сделал для Рима: нашел его кирпичным — и оставил мраморным».
Гайдн передал свою страсть к квартету Моцарту, который быстро воспламенился ею. Подобно Верроккьо, Гайдн обладал способностью распознать талант и скромно говорил о Моцарте: «величайший композитор, которого я когда-либо знал лично или по имени». Эти двое прекрасно ладили. У меня даже возникает мысль: не видел ли Моцарт, живший вдали от дома, в Гайдне суррогатного отца (более мягкого и менее авторитарного, чем Леопольд)? Моцарт ощущал себя глубоко обязанным Гайдну и три года работал над так называемыми «гайдновскими квартетами», посвятив их «славному Мужу и самому дорогому Другу» (по его собственному выражению в письме). Это был один из тех редких случаев, когда Моцарт сочинял бесплатно.
Я прохожу наверх и замечаю на стене десятка три пожелтевших листков в рамках: произведения, которые Гайдн отказывался публиковать. Почему? Непонятно. Почему ты не показал их миру, Йозеф? Счел их недостаточно удачными? Или наоборот — слишком удачными, — и, как человек глубоко верующий, убоялся, что они оскорбят Бога? Кто знает. Такое бывало у великих мастеров: они создавали столь ценные произведения, что предпочитали сохранить их в тайне и сберечь не только от критики, но и (что порой хуже) хвалы. Подчас особенно бурно аплодирует молчание.
В соседней комнате выставлены медали. «Знаки почести», — именует их табличка. Гайдн называл их иначе: «игрушки для стариков». Ему хорошо платили, но, подобно многим творческим гениям, он не придавал деньгам большого значения. «Когда я сижу за своим фортепьяно, источенным червями, нет ни одного короля на свете, чьему богатству я бы позавидовал», — писал он.
За стеклом я замечаю набросок одного из более романтичных и радикальных произведений Гайдна: «Представление хаоса». (Название парадоксальное, если учесть любовь композитора к порядку.) Музыковеды подозревают в этом сочинении влияние Бетховена. Как и в случае с Верроккьо и Леонардо, отношения Гайдна и Бетховена, ментора и помощника, были стимулом для обоих. Ученик как учитель, учитель как ученик.
Эти отношения были непростыми. Гайдн и Бетховен познакомились в Бонне. Гайдн шел по городу, и Бетховен — двадцатилетний, но уже избавившийся от ложной скромности — не упустил случая показать написанную кантату. Гайдн был впечатлен и сказал молодому композитору, что такое произведение нельзя выбрасывать. Двумя годами позже, в июле 1792 г., благодетель Бетховена граф Вальдштейн отправил его в Вену учиться у Гайдна. На прощание граф написал записку, которая лаконично и четко передает музыкальный шаманизм, характерный для Вены того времени: «Упорным трудом Вы примете дух Моцарта из рук Гайдна».
На деле все получилось не столь гладко. Уж очень разными были эти люди. Гайдн, аккуратно и безукоризненно одетый, — и неряшливый, неухоженный Бетховен. Кроме того, Бетховен был нетерпелив: хотел, чтобы его побыстрее научили контрапункту (одному из музыкальных приемов), но вскоре выяснил, что папаша Гайдн отнюдь не торопится. Вообще для Бетховена педагогический стиль Гайдна был слишком методичным и слишком формальным. Гайдн, со своей стороны, находил молодого композитора своевольным и заносчивым. Подтрунивая, называл его «великим моголом».
Уроки продолжались, и Бетховен все больше раздражался. Но нельзя же было просто взять и уйти — такое расставание означало бы конец карьере. Поэтому Бетховен начал параллельно заниматься с другим мастером. Занятий у Гайдна он не бросил, но де-факто его настоящим учителем стал менее известный композитор по имени Иоганн Шенк. Эти уроки держались в тайне. Бетховен выполнял упражнения, заданные Гайдном, Шенк исправлял ошибки, после чего Бетховен переписывал все начисто, чтобы Гайдн не заподозрил неладного.
Впоследствии Бетховен помирился с Гайдном и даже кое-чему научился у него. А холодным мартовским днем 1808 г. Гайдн в последний раз появился на публике. Ему только что исполнилось 76 лет, и здоровье отказывало. Бетховен был среди слушателей и сидел в первом ряду. После концерта «великий могол» преклонил колени и со слезами на глазах поцеловал руку своего ментора и друга.
Наконец наступает день, когда я решаюсь выйти за пределы раздумий о роли публики и присоединиться к ней, заняв место в зрительном зале. Билет я приобрел несколькими днями ранее у молодого кассира с татуировкой и прической «конский хвост». Когда я сказал, что хочу послушать Шуберта, кассир одобрительно кивнул. (Разве у нас в стране такое бывает? У нас молодые люди с татуировками и «конскими хвостами» обычно не приходят в восторг от Шуберта.) Билет стоит всего €7. У такой дешевизны есть причина, и эта причина, как выяснится, многое говорит о музыкальном гении Вены.
Я иду по улицам к Музикферайну — пожалуй, лучшему концертному залу Вены. Моцарт ждет меня снаружи. На нем знаменитое платье с кружевами и белый напудренный парик. Он разговаривает по сотовому телефону. Вообще, куда ни глянь — везде Моцарты. Все они одеты на один лад и торгуют билетами. Как я вскоре узнаю, здешние Моцарты — это находчивые албанцы, желающие быстро подзаработать на Вольфганге. Могу представить себе, как возмущался бы таким произволом старый Леопольд Моцарт (а втайне радовался бы всемирной славе сына и жизнестойкости бренда).
Я прихожу заранее, как и советовал субъект с «конским хвостом». Показываю билетеру билет на стоячие места, и тот направляет меня наверх. Пока все в порядке. Прохожу по изысканной мраморной лестнице. Меня обгоняет, едва не сбив с ног, девушка в джинсах. Судя по всему, у нее тоже билет на стоячие места.
А дело тут вот в чем: в эту часть, если хочешь нормально устроиться, нужно прийти пораньше. Мне везет: удается занять одно из последних выгодных мест впереди, у барьера. Сцена далековато, но хорошо видна. Обстановка производит впечатление: внушительные канделябры, позолота, на потолке фрески с ангелами. В благоговении я осознаю, где нахожусь: в соборе.
Я взял билет на стоячие места не потому, что скупердяй, — во всяком случае, не только потому, — а по определенной причине. Мне хотелось встретить культуру в обстановке, где меньше всего снобизма, — а можно ли придумать меньший снобизм, чем стоять в загончике битых два часа?
Публика на стоячих местах разношерстная. Молодые и старые. Одетые хорошо и одетые бедновато (конечно, бедновато по европейским меркам — то есть неплохо). Рядом со мной стоит молодой японец. Он объясняет, что приехал в Вену учиться игре на скрипке. Былую славу город подутратил, но кое-где в Токио и Гонконге он все еще воспринимается как музыкальная земля обетованная.
Со звонком гул голосов моментально стихает, словно кто-то выключил его нажатием кнопки. Ощущается всеобщее предвкушение. Наконец на сцене появляются музыканты, встречаемые бурными аплодисментами, словно рок-группа.
Затем выходит пианист, крупный мужчина во фраке, и аплодисменты переходят в овации. Отношение венцев к музыке серьезное. Лет сто назад в этом самом концертном зале была впервые исполнена Камерная симфония № 1 Арнольда Шёнберга. Это нестандартное произведение публика восприняла в штыки: взбунтовалась и чуть не подожгла здание. Бунт из-за классической музыки? Даже не верится. Но, стоя здесь, я ощущаю бурлящие страсти — и мое неверие угасает. Да, мы стали «цивилизованнее»: худшее, что грозит композитору, — это плохая рецензия в New York Times. Однако возникает мысль: не утратили ли мы важную составляющую культуры, пытаясь ее укротить?
Великий пианист Ефим Бронфман начинает играть. Но у меня не возникает никаких особых ощущений. Этого-то я и боялся. Два коктейля из виски с лимонным соком были лишними. Ногам тяжело. Голова идет кругом. Я начинаю покачиваться, но не от музыки. Только бы никто не заметил. Я уже собираюсь бросить свою затею и освободить завоеванное место, но вспоминаю слова Фредерики: «Подождите пять минут. А потом еще пять».
Музыка останавливается. Я никак не реагирую, памятуя печальный конфуз: однажды решил, что номер окончился, и захлопал. Оказалось, невпопад: музыка лишь снизила темп — адажио? — и все посмотрели на меня как на идиота. Лучше подождать. Но тут как раз зал взрывается аплодисментами. Все встают. Точнее, все, кроме нас — обитателей стоячих мест: мы и так стоим. Будем считать это плюсом дешевых мест…
Интересно, думаю я: люди хлопают от души — или лишь потому, что видят в Бронфмане виртуозного пианиста? Может, дело не в музыке, а в «моцартовском» маркетинге? Вопрос не бессмысленный. О чем бы ни шла речь — о романе, симфонии или последнем блокбастере, — мы редко воспринимаем его без посредников. В принципе, это нормально: уж очень обилен поток культурных возможностей. Однако в результате наше мнение предвзято: мы настраиваемся на то, что нечто нам понравится или не понравится. Впрочем, в реакции этой аудитории есть нечто живое и непосредственное. И дело не в знании музыки, думаю я, а в чуткости и открытости.
Бронфман снова начинает играть. Я мало-помалу прихожу в себя: зал обретает четкие очертания. Улетучивается желание сбежать. Нет, откровений я не переживаю — но определенно что-то чувствую. И это ощущение приятно, как от коктейля, но с остротой и ясностью, которые при виски невозможны. Вспоминаются слова Гёте, назвавшего музыку «архитектурой в звуке». Понятно, что он имел в виду. Я буквально слышу арки и портики, — хороводом они проносятся перед моим мысленным взором. Музыкальное озарение длится недолго — быть может, минут десять или пятнадцать, — но и этого достаточно. Ведь главное не продолжительность, а сила, интенсивность.
Потом я все-таки ухожу. Нет, я не устал от сонат, но заболели ноги и спина. В стоячих местах есть свои минусы. Когда я освобождаю место, его немедленно заполняют: словно в вакуум хлынул сжатый воздух.
Я возвращаюсь в гостиницу. Прохожу мимо албанских Моцартов, органистов и авангардных граффити. И меня охватывает глубокое чувство благодарности: благодарности к музыке, которая написана лет двести назад, а звучит так, словно это было вчера. И благодарность к городу, который ее взлелеял. Неудивительно, что Моцарту и Бетховену было здесь хорошо: за них «болел» весь город. И не просто «болел»: публика того времени, как и публика, частью которой я стал на один вечер, была не пассивной потребительницей. Она подначивала и подталкивала музыкантов устремляться к новым высотам. Аудитория — хорошая аудитория — тоже на свой лад гениальна. Если она чувствует изъян, композитор может учесть это в дальнейшем. А когда он попадает в точку, что может быть слаще, чем искренняя овация людей, понимающих музыку?
Однако в моцартовской Вене была и еще одна, особая, аудитория. И, быть может, она имела особое значение. На ум приходят слова, сказанные У. Х. Оденом о поэтах:
Поэт мечтает о читателях прекрасных, которые ложатся с ним в постель; о читателях власть имущих, которые зовут его на обед и рассказывают государственные тайны; и о читателях-поэтах. В реальности же его читают близорукие школьные учителя, прыщавые юноши в кафетериях и собратья-поэты. По сути, это означает, что пишет он для поэтов.
Так музыкальные гении Вены сочиняли друг для друга. Моцарт сочинял для Гайдна, своего ментора и суррогатного отца. Гайдн учил Бетховена и в свою очередь находился под его влиянием. Бетховен писал для покойного Моцарта, настолько стараясь не подражать ему, что это отталкивание само превращалось в зависимость.
Это осознание приходит ко мне как один из редких, драгоценных и «терапевтических» прорывов. И очень вовремя: ведь нигде больше творческие гении не были переплетены между собой столь тесно и продуктивно, как в Вене Зигмунда Фрейда.