Все кончилось. Гант, который под воздействием радостного возбуждения во время церемонии почти обрел былую бодрость, снова впал в хнычущий маразм. Страшная жара обрушилась на него и сокрушила. Он с усталым ужасом думал о длинном жарком пути назад в горы.
— Боже милосердный! — хныкал он.— И зачем я только поехал! О Иисусе, как я еше раз выдержу этот путь! Я не вынесу! Я умру раньше, чем доеду! Это страшно, это ужасно, это жестоко.— И он начинал жалобно всхлипывать.
Юджин проводил их до Эксетера и удобно устроил в пульмановском вагоне. Сам он оставался еще на несколько дней, чтобы собрать накопившееся за четыре года имущество,— письма, книги, старые рукописи, всевозможный, никому не нужный хлам, так как он, по-видимому, унаследовал манию Элизы к слепому накоплению. Деньги он швырял и не умел их беречь, но зато сберегал все остальное, даже когда его дух изнемогал от душной и пыльной томительности прошлого.
Ну, сын,— сказала Элиза в спокойную минуту перед отходом поезда.— ты уже решил, что собираешься делать дальше?
Да,— сказал Гант, облизывая большой палец.— Ведь с этих пор тебе придется самому о себе заботиться. Ты получил самое лучшее образование, какое можно получить за деньги. Остальное зависит от тебя.
Мы поговорим об этом через несколько дней, когда я приеду домой,— сказал Юджин.— Я все вам тогда скажу.
К счастью, поезд тронулся, и, быстро поцеловав их обоих, он побежал к выходу.
Ему нечего было им сказать. Ему было девятнадцать лет, он кончил университет, но он не знал, что будет делать дальше. План отца, желавшего, чтобы он изучал право и «занялся политикой», был забыт еще со второго курса, когда он понял, что право его не интересует. Семья смутно чувствовала, что он не укладывается в рамки,— «свихнутый», как они выражались,— что склонности у него непрактичные, или «литературные».
Не задаваясь четким вопросом — почему, они чувствовали всю нелепость попытки облечь эту мчащуюся прыжками фигуру с темным диким лицом в сюртук и узкий галстук; он существовал вне деловых предприятий торговли и права. Еще более смутно они относили его к книжникам и мечтателям. Элиза говорила, что он — «ум ный», а он им не был. Он просто был блестящ во всем, что питало его жажду. И туп, небрежен и равнодушен во всем, что ее не касалось. Никто не представлял себе чем он будет заниматься дальше,—и он сам меньше всех,— но семья, вслед за его товарищами, неопределенно и убедительно говорила о «журналистской карьере». Это означало работу в газете. И каким бы малоудовлетворительным это ни было, их неизбежный вопрос на время утонул в дурманном блеске его университетских успехов.
Но Юджина не тревожила мысль о цели. Он обезумел от экстаза, какого еще не знал. Он был кентавром, лунно-глазым, дикогривым, исступленно жаждущим золотого мира. По временам он разучивался говорить связно. Разговаривая с людьми, он вдруг испускал восторженное ржание прямо в их удивленные лица и уносился прыжками прочь с лицом, искаженным бессмысленной радостью. Он, повизгивая, мчался по улицам и по дорожкам парка, вне себя от экстаза тысяч невысказанных желаний. Мир лежал перед ним, предлагая себя, — полный богатых городов, золотых виноградников, великолепных побед, прекрасных женщин, полный тысяч неизведанных и чудесных возможностей. Ничего скучного и тусклого. Еще не были открыты дальние зачарованные берега. Он был молод и не мог умереть — никогда.
Он вернулся в Пулпит-Хилл и провел три восхитительно одиноких дня в опустевшем университете. Ночами он бродил по безлюдному парку под необыкновенными лунами поздней пышной весны, он дышал тысячью благоуханий деревьев, травы и цветов, тысячью благоуханий обильного соблазнительного Юга; и, думая о своем отъезде, он испытывал сладостную печаль и видел в лунном свете тысячи призрачных образов тех юношей, которых он знал и которые больше не вернутся.
А днем он разговаривал с Верджилом Уэлдоном. Старик был обаятелен, полон мудрого дружеского расположения, доверия равного к равному, мягкого юмора. Они сидели под огромными деревьями его сада и пили ледяной чай. Юджин думал о Калифорнии, Перу, Азии, Аляске, Европе, Африке, Китае. Но заговорил он о Гарварде. Для него это слово было не названием университета, это было заклинание, полное могучих чар, богатство, элегантность, радость, гордое одиночество, плодоносные книги и золотое пиршество мысли; это было колдовское название, как Каир или Дамаск. И он почему-то чувствовал, что оно дает причину, плодотворную цель его буйному экстазу.
— Да, — с одобрением сказал Верджил Уэлдон.— Это наиболее подходящее место для вас, мистер Гант. Остальных это не касается — они уже готовы. Но ум, подобный вашему, не следует вырывать еще зеленым. Вы должны дать ему время дозреть. И там вы найдете себя.
И он чарующе говорил о прекрасной свободной жизни духа, о монастырском уединении ученого, о богатой культуре Бостона и о еде.
— Там вам предлагают еду, которую можно есть, мистер Гант,— сказал он.— Она позволит вашему интеллекту работать в полную силу.
И он начал говорить о своих собственных студенческих годах там и о великих именах Ройса, Эверетта и Уильяма Джеймса.
Юджин со страстной преданностью смотрел на величественную старую голову — спокойную, мудрую, ободряющую. В миг прозрения он увидел, что для него это был последний герой, последний из тех гигантов, кому мы отдаем веру нашей юности, как дети, не сомневаясь, что их спокойное суждение может разрешить загадку наших собственных жизней. Он верил (и знал, что никакой дальнейший опыт не заставит его разувериться в этом), что одна из величайших жизней его времени тихо развертывалась к своему концу в этом маленьком университетском городке.
О мой старый софист! — думал он. Что все старые философии, которые ты брал взаймы и кроил по собственному вкусу, что они тебе, который был больше их всех? Что наука о мысли тебе, кто был сама Мысль? Что, если твоя древняя метафизическая игра так и не коснулась темных джунглей моей души? Ты думаешь, ты заменил бога моего детства своим Абсолютом? Нет, ты только заменил его бороду на усы и добавил холодный блеск демонских ястребиных глаз. Для меня ты был выше добра, выпи-истины, выше праведности. Для меня ты был достаточным отрицанием всего, чему учил. Что бы ты ни делал, было — уже в силу того, что оно делалось,— верным. И теперь я покидаю тебя на троне памяти. Больше ты но увидишь, как мое темное лицо пылает на твоих скамьях; память обо мне смешается с другими воспоминаниями раздробится; новые юноши явятся заслуживать твое благоволение и похвалы. Но ты? Вовеки тот же, не выцветающий, яркий, мой владыка.
И тут, пока старик еще говорил, Юджин внезапно вскочил на ноги и крепко сжал худую руку в своих руках.
– Мистер Уэлдон! — сказал он.— Вы великий человек! Я никогда вас не забуду!
Затем, повернувшись, он слепо бросился прочь по дорожке.
Он все еще медлил, хотя его багаж был уже давно сложен. С отчаянной болью расставался он с Аркадскими кущами, где познал так много радости. По ночам он бродил по опустевшему парку, тихо разговаривая до утра с несколькими студентами, которые так же, как и он, почему-то медлили среди призрачных зданий, среди фантомов утраченных друзей. Он не мог решиться уехать навсегда. Он говорил, что вернется осенью на несколько дней, а потом будет приезжать хотя бы раз в год.
Затем в одно жаркое утро, подчиняясь внезапному порыву, он уехал. Когда машина, увозившая его в Эксетер, рыча, мчалась по извилистой улице под жаркой зеленой лиственностью июня, он услышал, словно из морских глубин сна, слабо-далекие гармоничные удары университетского колокола. И внезапно ему показалось, что все утоптанные дорожки гудят под ногами утраченных юношей — и его самого в их числе,— бегущих на занятия. Затем дальний колокол замер и бегущие фантомы скрылись в забвении.
Вскоре автомобиль прорычал мимо дома Верджила Уэлдон а, и Юджин увидел, что старик сидит под своим деревом.
— До свидания! — крикнул он.— До свидания!
Старик встал со спокойным жестом прощания — медленным, безмятежным, красноречиво нежным.
Затем, пока Юджин еще смотрел назад, автомобиль, рыча, поднялся на гребень холма и покатил под крутой уклон к жаркой, опаленной равнине внизу. Но когда утраченный мир скрылся из его глаз, Юджин испустил пронзительный крик тоски и боли, потому что он знал, что колдовская дверь закрылась за ним и что он никогда не вернется сюда.
Он видел огромную пышную громаду гор в сочных волнах зелени — испещренную тенями далеких облаков. Но он знал, что это конец.
Далеко-лесная звенела песнь рога. Его преисполняла дикая жажда освобождения: необъятные просторы земли расстилались перед ним бесконечным соблазном.
Это был конец, конец. Это было начало путешествия, поиска новых стран.
Гант был мертв. Гант жил жизнью в смерти. В большой задней комнате в доме Элизы он ждал смерти, побежденный и сломленный, влача полужизнь обиженных воспоминаний. С жизнью его связывала истлевшая нить — труп, освещаемый редкими вспышками сознания. Внезапная смерть, под угрозой которой они жили так долго, что она утратила всякий смысл, так и не поразила его. Она нанесла удар там, где они его совсем не ждали,— по Бену. И убеждение, которое пришло к Юджину в день смерти Бена, более полутора лет назад, теперь стало материализовавшейся реальностью. Величественный безумный уклад их семьи разрушился навсегда. Смерть брата уничтожила ту дисциплину, которая еще объединяла их, кошмар бессмысленной гибели и утрат уничтожил в них надежду. С сумасшедшим фатализмом они отдались на волю свирепого хаоса жизни.
Все, кроме Элизы. В шестьдесят лет она была крепка телом и духом и торжествующе здорова. Она все еще управляла «Диксилендом», по временные постояльцы в нем сменились постоянными жильцами, а большую часть забот по ведению хозяйства она препоручила жившей там старой деве. Почти все свое время Элиза отдавала операциям с недвижимостью.
За последний год она добилась полного контроля над собственностью Ганта и немедленно начала беспощадно распродавать ее, не обращая внимания на его бормочущие протесты. Она продала старый дом на Вудсон-стрит за семь тысяч долларов — неплохая цена, сказала она, если учесть район. Но оголенный, ободранный, лишенный обвивавших его лоз, превратившийся в придаток к санаторию какого-то шарлатана для «нервных больных», плодоносный труд их жизни стал ничем. Именно в этом усматривал Юджин окончательный распад семьи.
Кроме того, Элиза продала участок в горах за шесть тысяч долларов, а пятьдесят акров по дороге в Рейнолдсвилл за пятнадцать тысяч долларов и еще несколько маленьких участков. И наконец, она продала мастерскую Ганта на площади за двадцать пять тысяч долларов синдикату, который собирался построить на ее месте первый в городе «небоскреб». С этим оборотным капиталом она начала «операции», плетя сложную паутину покупок, продаж и аренд.
Стоимость «Диксиленда» неимоверно возросла. Улица, которую она видела еще четырнадцать лет назад, была проложена позади ее владений. До золотой магистрали ей не хватило тридцати футов, но она купила эту полоску, без жалоб заплатив очень высокую цену. После этого она, сморщив губы в улыбке, отказалась продать «Диксиленд» за сто тысяч долларов.
Она была как одержимая. Она без конца говорила о недвижимости. Половину своего времени она тратила на переговоры с агентами по продаже земли — они толклись в доме, как мясные мухи. По нескольку раз в день она ездила с ними осматривать участки. По мере того как ее земельные владения росли в количестве и стоимости, ее скаредность все больше начинала граничить с манией. Она громко ворчала, если в доме забывали погасить какую-нибудь лампу, и говорила, что ее ждут разорение и нищета. Она ела, только если ее угощали, и ходила по дому с чашкой жидкого кофе и коркой хлеба. Кое-как приготовленный скудный завтрак был все, на что могли с уверенностью рассчитывать Люк и Юджин. Сердито посмеиваясь и фыркая, они ели его в тесной кладовке — столовая была отдана жильцам.
За Гантом ухаживала и кормила его Хелен. Она металась между домом Элизы и домом Хью Бартона в постоянном ритме бешеной энергии и апатии, гнева, истерики, усталости и равнодушия. У нее не было детей, и, по-видимому, ей предстояло остаться бездетной. Поэтому она надолго впадала в болезненную мрачность — во время таких периодов она одурманивалась частыми малыми дозами патентованных тонизирующих средств, лекарствами, с высоким содержанием спирта, домашними винами и кукурузным виски. Ее большие глаза становились тусклыми и мутными, большой рот был постоянно, истерически напряжен, она щипала себя за длинный подбородок и разражалась слезами. Она говорила беспокойно, раздраженно, непрерывно, растрачивая и оглушая себя по воле истерзанных нервов бесконечным потоком сплетен, бессвязной болтовней о соседях, болезнях, докторах, больницах, смертях.
Невозмутимое спокойствие Хью Бартона иногда доводило ее до исступления. По вечерам он сидел, не замечая ее разглагольствований, сосредоточенно пожевывая длинную сигару над своими схемами или выпуском «Систем» и «Америкен мэгезин». Эта способность уходить в себя вызывала в ней бешенство. Она не знала, что именно ей было нужно, но молчание, которым он отвечал на ее злобное поношение жизни, приводило ее в ярость. Она кидалась к нему, всхлипывая от злобы, вырывала журнал у него из рук и вцеплялась в его редеющие волосы длинными сильными пальцами.
Отвечай, когда с тобой разговаривают,— кричала она, истерически захлебываясь.— Я не намерена сидеть здесь вечер за вечером и. смотреть, как ты читаешь. Только подумать! Только подумать! — Она разражалась слезами.— С таким же успехом я могла бы выйти замуж за портновский манекен.
Я же готов с тобой разговаривать,— кисло возражал он,— но ведь что бы я ни говорил, это тебя только раздражает. Что ты хочешь, чтобы я сказал?
И действительно, казалось, что ей, когда она бывала в таком настроении, угодить вообще невозможно. Она сердилась и раздражалась, если с ней во всем послушно соглашались, но возражения или молчание раздражали ее не меньше. Ее выводили из себя простые замечания о погоде или старательно нейтральные мнения.
Иногда ночью она принималась истерически рыдати в подушку и яростно кричала своему супругу:
— Уходи от меня! Убирайся! Пошел вон! Я тебя ненавижу!
Он послушно вставал и спускался вниз, но прежде чем он успевал дойти до гостиной, она уже со страхом звала его обратно.
Она по очереди осыпала его то поцелуями, то ругательствами; материнскую нежность, которая душила ее, потому что у нее не было ребенка, она отдала грязной дворняжке, которая как-то вечером забрела к ним полумертвая от голода. Это был злобный маленький пес, белый с черным, свирепо скаливший зубы на всех, кроме хозяина и хозяйки. На отборном мясе и печенке он разжирел и ходил вперевалку, спал он на бархатной подушке и ездил с ними в машине, рыча на прохожих. Хелен душила собачонку поцелуями и шлепками, сюсю с ней, как с младенцем, и ненавидела всех, кому не нравилась злобность дворняжки. Но большую часть своего времени, любви и бешеной энергии она отдавала отцу. Ее ожесточение против Элизы еще усилилось — мать вызывала в ней жгучее раздражение, часто переходившее в ненависть. Она могла поносить ее часами.
— По-моему, она сошла с ума. Как ты думаешь? Иногда я думаю, что нам следовало бы установить над ней опеку. Ты знаешь, что я покупаю для них чуть ли не всю еду? Знаешь? Если бы не я, он умер бы от голода у нее на глазах. Ты ведь знаешь, что так оно и было бы? Она стала такой скрягой, что не покупает еду даже для себя. Боже великий! — крикнула она в ярости.— Разве мое дело заботиться об этом! Ведь он ее муж, а не мой! По-твоему, это справедливо? Справедливо? — Она почти плакала от бешенства.
Она набрасывалась и на Элизу:
— Мама, ради бога! Неужели ты допустишь, чтобы бедный старик умер от отсутствия ухода? Неужели ты так никогда и не поймешь, что папа больной человек? Ему необходимо хорошее питание и присмотр.
А Элиза, смущенная и расстроенная, отвечала:
Да что ты, детка! О чем это ты? Я сама отнесла ему глубокую тарелку овощного супа на завтрак — он съел все, не останавливаясь… «Пф! мистер Гант,—ска
зала я (просто чтобы подбодрит его).— Я не верю, что человек с таким аппетитом может быть болен. Вот что…»— сказала я…
О, ради всего святого! — злобно кричала Хелен.— Папа больной человек. Неужели ты никогда не поймешь этого? Смерть Бена, казалось, должна была бы нас чему-то научить…— Ее голос срывался на исступленный визг.
Гант был привидением в желто-восковых тонах. Его болезнь, которая разметала свои ветви почти по всему его телу, придала ему почти прозрачную хрупкость. Его сознание ушло от жизни в смутную страну теней — он устало и равнодушно слушал разражавшиеся вокруг него скандалы, стонал и плакал, когда чувствовал боль, холод и голод, и улыбался, когда ему было тепло и удобно. Теперь его два-три раза в год возили в Балтимор лечить радием; после каждой поездки наступал короткий период улучшения, но все знали, что это ненадолго. Его тело было гнилой тканью, которая каким-то чудом еще не расползлась.
Тем временем Элиза говорила только о недвижимости, продавала, покупала, приценивалась. Свои сделки она с сумасшедшей старательностью хранила в секрете; в ответ на вопросы она хитро улыбалась, многозначительно подмигивала и поддразнивающе хмыкала.
— Я не все говорю, что знаю,— отвечала она.
Этим она нестерпимо разжигала горькое любопытство дочери, так как, несмотря на все злобные насмешки, Хелен, как и Хью Бартон, тоже заразилась манией стяжательства; в глубине души они уважали мнение Элизь и советовались с ней об участках, в которые Хью Бартон вкладывал все свободные деньги. Но когда Элиза отка зывалась рассказывать о своих операциях, Хелен истерически кричала:
— Она не имеет права так поступать! Ты же знаешь, что не имеет! Все это принадлежит и папе. Если она сейчас вдруг умрет, нельзя будет найти никаких концов. Никто не знает, что она сделала — что она продает, что покупает. По-моему, она и сама не знает. Все записи, документы и бумаги она прячет по коробочкам и ящичкам.
Ее недоверие и опасения были так велики, что, к большому неудовольствию Элизы, она за год-два до этого уговорила Ганта составить завещание: он оставил по пять тысяч долларов каждому из детей, а все остальное жене. И в конце этого лета она убедила его назначить душеприказчиками двух людей, честности которых она доверяла: Хью Бартона и Люка Ганта.
Люку, который после увольнения из флота стал коммивояжером и продавал электрические движки фермерам в горах, она сказала:
— Мы с тобой всегда принимали к сердцу интересы семьи и не получили за это ничего. Мы вели себя щедро и благородно, а все в конце концов достанется Стип и Юджину. Джин получал все, а мы — ничего. Тепер он намерен поступить в Гарвард. Ты слышал?
— Его в-в-величество! — иронически сказал Люк. – А кто будет п-п-платить по счетам?
Вот так, пока лето шло на убыль, над медленным ужасом смерти Ганта разыгрывалась безобразная война алчности и ненависти. Из Индианы приехал Стив — через четыре дня он уже обезумел от виски и веронала. Он начал ходить за Юджином по всему дому, он зловеще загонял его в угол, воинственно хватал его за плечо и, обдавая его отвратительной желтой вонью, принимался говорить вызывающе и плаксиво:
— У меня не было таких возможностей, как у тебя. Все были против Стиви. Если бы у него были такие возможности, как у некоторых, он бы был сейчас большой шишкой. А уж если на то пошло, так у него побольше мозгов, чем у многих из моих знакомых, которые учились в университетах. Понимаешь, нет?
Он придвигал к лицу Юджина свою прыщавую, мерзкую, злобно оскаленную физиономию.
— Уйди, Стив! Отстань! —бормотал Юджин. Он старался вырваться, но брат не пускал его.— Говорю тебе отстань, свинья! — вдруг взвизгнул он и ударом отбросил
от себя гнусное лицо.
Потом, пока Стив, оглушенный, тупо лежал на полу, на него с заикающимся проклятием бросился Люк и, обезумев, начал возить его по полу. Юджин прыгнул на Люка, чтобы остановить его, и все трое заикались, и ругались, и уговаривали, и обвиняли друг друга, а жильцы сгрудились у двери, а Элиза, плача, звала на помощь, а Дейзи, приехавшая с юга с детьми, ломала пухлые руки и стонала:
— Они убьют его! Они убьют его! Пожалейте меня и моих несчастных малюток, прошу вас!
Потом — стыд, отвращение, слезливые обиды, плачущие женщины, возбужденные мужчины.
Ты п-п-подлый дегенерат! — кричал Люк.— Ты п-п-приехал домой, потому что думал, что п-п-папа умрет и оставит тебе деньжат. Ты н-н-н-не заслуживаешь ни гроша!
Я знаю, чего вы все добиваетесь,— визжал Стив в мучительной тревоге — Вы все против меня! Вы стакнулись и стараетесь лишить меня моей доли.
Он плакал от искренней злости и страха с сердитой подозрительностью высеченного ребенка. Юджин глядел на него с жалостью и гадливостью: он был такой гнусный, избитый, испуганный. Потом с ощущением недоверчивого ужаса он слушал, как они выкрикивают взаимные обвинения. Эта болезнь сребролюбия и алчности поражала других людей, в книгах, но не близких и родных! Они рычали, как бездомные псы над единственной костью,— из-за ничтожной доли денег непогребенного мертвеца, который стонал от боли всего в тридцати шагах от них.
Семья разделилась на два враждебных настороженных лагеря: Хелен и Люк с одной стороны, Дейзи и Стив, притихший, но упрямый, — с другой. Юджин, не умевший примыкать к кликам, кружил во внереальном пространстве, ненадолго приставая к земле. Он слонялся по улицам, заходил в аптеку Вуда, болтал с завсегдатаями аптеки и ухаживал за приезжими девушками на верандах пансионов; он посетил Роя Брока в горной деревушке и обнимался в лесу с красивой девушкой; он ездил в Южную Каролину; в «Диксиленде» его соблазнила жена дантиста. Это была чопорная безобразная женщина сорока трех лет, в очках. Она носила очки, и волосы у нее были жидкие. Она состояла в лиге Дочерей Конфедерации и гордо носила значок на крахмальной блузке.
Он думал о ней только как об очень сухой и порядочной женщине. Он играл в казино — единственную игру, которую он знал,— с ней и другими жильцами и называл ее «сударыня». Затем однажды вечером она взяла его за руку, говоря, что покажет ему, как надо ухаживать за девушками. Она пощекотала его ладонь, положила ее к себе на талию, потом на грудь и привалилась к его плечу, прерывисто дыша сквозь узкие ноздри и повторяя: «Господи, мальчик!» Он метался по темным улицам до трех утра, не зная, что ему делать. Потом он вернулся в спящий дом и прокрался на цыпочках в ее комнату. Страх и отвращение охватили его сразу же. Он уходил в горы, ища облегчения пытке, терзавшей его дух, и старался реже возвращаться домой. Но она преследовала его по коридорам или вдруг распахивала дверь, появляясь перед ним в красном кимоно. Она была полна злобы и обвиняла его в том, что он предал, обесчестил и бросил ее. Она говорила, что в тех местах, откуда он родом — в доброй старой Южной Каролине,— мужчина, который так обошелся бы с женщиной, получил бы пулю в лоб. Юджин думал о новых краях. Его томило раскаяние и сознание вины — он сочинил длинную мольбу о прощении и вставил ее в молитву перед сном, так как все еще молился, хотя и не потому, что верил, а только по суеверной привычке и подчиняясь магии чисел: он шестнадцать раз на одном дыхании повторял неизменную формулу. Он с детства верил в магическую силу некоторых чисел (по воскресеньям он делал только то, что приходило ему в голову вторым, а не первым), и этот сложный ритуал молитвы и чисел он рабски соблюдал не для того, чтобы умилостивить бога, а чтобы ощутить таинственную гармоническую связь со вселенной или помолиться демонической силе, которая витала над ним. Без этого он не мог заснуть.
В конце концов Элиза что-то заподозрила, нашла предлог поссориться с этой женщиной и потребовала, чтобы она съехала.
С ним никто не говорил о его намерении отправиться в Гарвард. Он сам не очень ясно представлял, зачем ему это нужно, и только в сентябре, за несколько дней до начала семестра, твердо решил ехать. Он несколько раз заговаривал об этом в течение лета, но, как и все его близкие, он принимал решение только под давлением необходимости. Ему предлагали работу в нескольких газетах штата и место преподавателя в захиревшей военной академии, которая венчала красивый холм в двух милях от города.
Но в глубине души он знал, что уедет. И никто особенно не возражал. Хелен иногда негодовала на него в разговорах с Люком, но ему самому сказала по этому поводу лишь несколько равнодушных и неодобрительных слов. Гант устало застонал и сказал:
— Пусть делает, что хочет. Я больше не могу платить за его образование. Если он хочет ехать, пусть его посылает мать.
Элиза задумчиво поджала губы, поддразнивающе хмыкнула и сказала:
Хм! Гарвард! Что-то ты слишком высоко замахиваешься, милый! Откуда ты возьмешь деньги?
Я достану,— сказал он темно.— Мне одолжат.
Нет, сын,— предостерегающе сказала она, сразу насторожившись.— Я не хочу, чтобы ты затевал что-нибудь подобное. Нельзя начинать жизнь, влезая в долги.
Он молчал, стараясь заставить пересохшие губы выговорить жуткие слова.
В таком случае,— сказал он наконец,— почему бы мне не заплатить за учение из моей доли в папином состоянии?
Что ты, детка! — сердито сказала Элиза.— Ты говоришь так, словно мы миллионеры. Я не знаю даже, получит ли кто-нибудь какую-нибудь долю! Твоего папу убедили сделать это рассудку вопреки,— добавила она ворчливо.
Юджин внезапно начал колотить себя по ребрам.
— Я хочу уехать! – сказал он.— Мне нужны деньги сейчас! Сейчас!
Он обезумел от ощущения своего бессилия.
— Когда я сгнию, они мне будут не нужны! Они нужны мне сейчас! К черту недвижимость! Мне не нужна твоя грязь! Я ее ненавижу! Отпустите меня! — взвизгнул он и в ярости начал биться головой о стену.
Элиза несколько секунд молча поджимала губы.
— Ну,—сказала она наконец.— Я пошлю тебя на год. А там будет видно.
Но дня за два до его отъезда Люк, который на следующий день уезжал с Гантом в Балтимор, сунул ему в руку отпечатанную на машинке бумагу.
Что это? — спросил Юджин, глядя на нее с угрюмым подозрением.
А! Просто небольшой документ, который Хью просит тебя подписать на всякий случай.
Когда его мозг медленно добрался до смысла округлого юридического языка, он понял, что, это расписка, которой он подтвердждал, что уже получил сумму в пять тысяч долларов на оплату за учение в университете и другие расходы. Он повернул к брату нахмурившееся лицо. Люк поглядел на него и разразился сумасшедшими «уах-уах», тыча его под ребра. Юджин угрюмо усмехнулся и сказал:
— Дай мне ручку.
Он подписал бумагу и отдал ее брату с чувством грустного торжества.
Уах! Уах! Вот ты и подписал! — сказал Люк с бессмысленным смехом.
Да,— сказал Юджин,— и ты считаешь меня дураком. Но я предпочитаю покончить с этим теперь же. Это расписка в моем освобождении.
Он подумал о глубоко серьезном лисьем лице Хью Бартона. Тут его не ждала победа, и он это знал. «В конце концов,— подумал он,— у меня в кармане билет и деньги, дающие мне освобождение. Я покончил со всем этим чисто. Счастливый конец, как ни посмотри».
Когда Элиза узнала о том, что произошло, она возмутилась.
— Как же так! — сказала она.— У них нет на это права. Мальчик еще несовершеннолетний. Ваш папа всегда говорил, что намерен дать ему образование.
Потом, после паузы, она добавила с сомнением:
— Ну, мы еще посмотрим. Я обещала послать его туда на год.
В темноте возле дома Юджин схватился за горло. Он плакал обо всех прекрасных людях, которые не вернутся.
Элиза стояла на крыльце, сложив на животе руки. Юджин вышел из дома и направился в город. Это было за день до его отъезда, спускались сумерки, горы цвели в странной лиловой дымке. Элиза глядела ему вслед.
— Подтянись, милый! — крикнула она.— Подтянись! Расправь плечи!
Он знал, что в сумерках она улыбается ему дрожащей улыбкой, поджимая губы. Она расслышала его раздраженное бормотание.
— Ну да,— сказала она, энергично кивая.— Я бы им показала. Я бы себя так держала, чтобы было видно, что я не кто-нибудь. Сын,— добавила она уже серьезнее, внезапно оставив дрожащее поддразнивание,— меня беспокоит, что ты так ходишь. У тебя наверняка начнется чахотка, если ты будешь так сутулиться. Что ни говори, а ваш папа всегда держался прямо. Конечно, теперь он уж не такой прямой, но, как говорится (она улыбнулась дрожащей улыбкой), все мы к старости съеживаемся. А в молодые годы он был прямее всех в городе.
И тут между ними вновь наступило молчание. Он угрюмо повернулся к ней, пока она говорила. Она нерешительно остановилась и прищурилась на него, наклонив белое лицо с поджатыми губами — за пустяковым сплетением ее слов он услышал горькую песнь ее жизни.
Дивные горы цвели в сумраке. Элиза задумчиво поджала губы, потом продолжала:
— Ну, а когда ты приедешь туда… как говорится, к янки… обязательно зайди к дяде Эмерсону и всем твоим бостонским родственникам. Когда они тут были, ты очень полравился твоей тете Люси… Они всегда говорили, что будут рады видеть у себя любого из нас, если мы туда поедем… Когда ты чужой в чужих краях, иногда бывает очень нужно, чтобы у тебя там были знакомые. И вот что: когда увидишь дядю Эмерсона, так скажи ему, чтобы он не удивлялся, если я вдруг туда приеду. (Она игриво кивнула.) Уж наверное, я не хуже всякого другого могу собраться, когда придет время… уложусь, да и приеду… и никого не предупредив… не собираюсь до конца дней возиться на кухне… этим не проживешь,— если этой осенью я устрою одно-два дельца, то смогу отправиться повидать свет, как я всегда собиралась… Я как раз на днях говорила об этом с Кэшем Рэнкином… «Эх, миссис Гант,— говорит он,— мне бы вашу голову, так я бы разбогател за пять лет… Вы самый ловкий делец в городе»,— сказал он. Не говорите со мной о делах,— говорю я.— Вот только разделаюсь с тем, что у меня есть, и брошу, и слушать даже не стану про недвижимость… с собой ее не возьмешь, Кэш,— говорю я,—в саванах карманов нет, и нужно-то нам в конце: концов только шесть футов земли для могилы… так что я сверну все дела и поживу всласть, как говорится, пока не поздно. «И правильно сделаете, миссис Гант,— говорит он.— Это вы правильно сказали: с собой ничего не возьмешь,— говорит он,— а даже и взяли бы, так какой нам там от этого будет толк?»… Так вот,— она обратилась прямо к Юджину, резко переменив тон, взмахнув рукой в былом мужском жесте,— я вот что сделаю… ты знаешь, я тебе говорила про участок, который у меня был в Сансет-Кресчент…
Между ними вновь наступило жуткое молчание.
Дивные горы цвели в сумраке. Мы не вернемся. Мы никогда не вернемся.
Без слов они стояли теперь друг перед другом, без слов знали друг о друге все. Через мгновение Элиза быстро отвернулась и пошла к двери той странной неверной походкой, какой она вышла из комнаты умирающего Бена.
Он бросился назад через дорожку и одним прыжком взлетел по ступенькам. Он схватил шершавые руки, которые она прижимала к телу, и быстро, яростно притянул их к груди.
— Прощай! — пробормотал он резко.— Прощай! Прощай, мама! — Из его горла вырвался дикий, странный крик, как крик изнемогающего от боли зверя. Его гла ослепли от слез; он пытался заговорить, вложить в слово, во фразу всю боль, всю красоту и чудо их жизней — того страшного путешествия, каждый шаг которого его невероятная память и интуиция прослеживали до пребывания в ее утробе. Но слово не было сказано, его не могло быть; он только хрипло выкрикивал снова и снова: «Прощай, прощай!»
Она поняла, она знала все, что он чувствовал и хотел сказать, и ее маленькие подслеповатые глаза, как и его, были влажны от слез, лицо исказилось мучительной гримасой печали; она твердила:
— Бедный мальчик! Бедный мальчик! Бедный мальчик! — Потом прошептала хрипло, едва слышно: — Мы должны стараться любить друг друга.
Ужасная и прекрасная фраза, последняя, конечная мудрость, какую может дать земля, вспоминается в конце и произносится слишком поздно, слишком устало. И она стоит, грозная и неизменяемая, над пыльным шумным хаосом жизни. Ни забвения, ни прощения, ни отрицания, ни объяснения, ни ненависти.
О смертная и гибнущая любовь, рожденная с этой плотью и умирающая с этим мозгом, память о тебе вечным призраком будет пребывать на земле.
А теперь в путь. Куда?