XXXVIII
Через три недели после возвращения Юджина в университет война кончилась. Студенты, ругаясь, сняли военную форму. Но они звонили в большой бронзовый колокол и разожгли в парке огромный костер, прыгая вокруг него, как дервиши.
Жизнь возвращалась в штатское русло. Серый хребет зимы был переломлен, приближалась весна.
Юджин стал важной особой в маленьком университетском мирке. Он ликующе погрузился в его жизнь. Он выкликал в горле свою радость; по всей стране возвращалась, воскресала, пробуждалась жизнь. Молодые люди возвращались в университет. Листья развертывались нежной зеленой дымкой; перья нарциссов вырывались из жирной черной земли, персиковый цвет опадал на пронзительные островки травы. Повсюду возвращалась, пробуждалась, воскресала жизнь. С победной радостью Юджин думал о цветах над могилой Бена.
Он пребывал в экстатическом исступлении, потому что весна победила смерть. Скорбь по Бену ушла куда-то на забытое дно его существа. Он был заряжен соком жизни и движением. Он не ходил — он несся прыжками. Он вступал во все общества, в которые еще не вступил. Он произносил забавные речи в молельне, у курильщиков, на самых различных собраниях. Он редактировал газету, писал стихи и рассказы — он разбрасывался, не останавливаясь и не размышляя.
Иногда ночью он мчался рядом с пьяным шофером в Эксетер или Сидней и там за заложенными цепочкой решетчатыми дверями искал женщин, взывая к ним в свежем сумраке весеннего рассвета юным козлиным криком вожделения и голода.
Лили! Луиза! Руфь! Эллен! О матерь любви, колыбель рождений и жизни, каким миллионом имен тебя ни называли бы, я пришел, твой сын, твой возлюбленный. Встань, Майя, у своей открытой двери, затерявшейся в дебрях Негритянского квартала.
Иногда, бесшумно проходя мимо, он слышал, как молодые люди говорили с своих комнатах о Юджине Ганте. Юджин Гант сумасшедший. Юджин Гант свихнутый. Это я (думал он) — Юджин Гант!
Затем какой-то голос сказал: «Он не меняет нижнего белья по шесть недель. Это мне рассказал один студент из его землячества». А другой добавил: «Он принимает ванну раз в месяц, надо не надо». Они рассмеялись. Кто то сказал, что у него «блестящий ум», и все согласились.
Он сжал когтями свое узкое горло. Они говорят обо мне, обо мне! Я — Юджин Гант — покоритель народом, владыка земли, Шива, воплощенный в тысяче дивны! форм.
В наготе и одиночестве души он бродил по улицам Никто не сказал — я знаю тебя. Никто не сказал – я здесь. Огромное колесо жизни, осью которого он бы неуклонно вращалось.
Почти все мы считаем себя черт-те чем, думал Юджин. Во всяком случае, я. Я считаю себя черт-те чем. Потом на темной дорожке он услышал разговор студенток в комнате и до крови сдавил свое лицо, рыча от ненависти к себе.
Считаю себя черт-те чем, а они говорят, что от меня воняет, потому что я не принимаю ванну. Но от меня не могло бы вонять, даже если бы я никогда не мылся. Воняет только от других. Моя неопрятность лучше их опрятности. Ткань моего тела тоньше; моя кровь — тончайший эликсир, волосы на моей голове, мой спинной мозг, хитрые соединения моих костей и все соки, жиры, мышцы, масла и сухожилья моей плоти, слюна моего рта и пот моей кожи смешаны с редчайшими элементами,— они прекрасней и благородней их грубого крестьянского мяса.
В этом году у него на шее появился маленький лишай — знак его принадлежности к Пентлендам, залог его родства с великой болезнью, имя которой жизнь. Он раздирал это место ногтями, выжег на шее язву карболовой кислотой, но пятно оставалось, словно питаемое неисцелимой проказой, таящейся в его крови. Иногда в прохладную погоду оно почти исчезало, но в теплую погоду оно опять воспалялось, и он расчесывал шею в кровь от невыносимого зуда.
Он боялся допустить, чтобы кто-нибудь оказался позади него. Он старательно садился спиной к стене; спускаясь по лестнице в толпе, он испытывал невыносимые муки и поднимал плечи, чтобы воротник пиджака прикрыл жуткое пятно. Его волосы превратились в косматую гриву, он не стригся отчасти из желания спрятать пятно, отчасти же потому, что при мысли об устремленных на его шею глазах парикмахера он испытывал стыд и ужас.
Порой он начинал болезненно ощущать вокруг себя ничем не оскверненную юность; его страшило громогласное здоровье Америки, которое на самом деле — скверная болезнь, так как никто не признается в своих болячках. Он съеживался при воспоминании о своих утраченных героических фантазиях, он вспоминал Брюса-Юджина, псе тысячи своих перевоплощений — с зудящим лишаем на теле ему нигде не было места. Он болезненно воспринимал все свои физические изъяны — действительные пли мнимые. Иногда по нескольку дней подряд он был неспособен видеть ничего, кроме чужих зубов,— он заглядывал в рот своим собеседникам, замечал все пломбы, пустоты, протезы, мосты. Он с завистью и страхом смотрел на безупречные челюсти молодых людей и по сто раз на дню разглядывал свои здоровые, но слегка пожелтевшие от курения зубы. Он яростно тер их жесткой щеткой, пока его десны не начинали кровоточить; он часами тоскливо размышлял об испорченном коренном зубе, который со временем придется вытащить, и в диком отчаянии вычислял на бумажке, в каком возрасте он останется совсем без зубов.
Однако, думал он, если я буду терять по одному зубу в два года, после того как мне исполнится двадцать лет, к пятидесяти годам у меня еще останется больше пятнадцати, потому что всего их у нас тридцать два, включая зубы мудрости. И это будет почти незаметно, если бы мне только удалось сохранить передние. Затем с обычной своей верой в будущее он подумал: к тому времени, наверное, дантисты научатся вставлять настоящие зубы. Он прочел несколько стоматологических журналов, чтобы выяснить, есть ли надежда на пересадку здоровых зубов взамен прежних. И наконец он с задумчивым удовлетворением разглядывал свой чувственный, глубоко вырезанный рот с выпяченной нижней губой, заметив, что даже в улыбке он почти не открывает зубов.
Он засыпал студентов-медиков вопросами о лечении наследственных болезней крови, венерических болезней, рака кишечника и о пересадке желез животных человеку. Он ходил в кино, специально чтобы поглядеть на зубы и мышцы героя; он изучал рекламы зубной пасты и воротничков в журналах; он заходил в душевые гимнастического зала и созерцал прямые пальцы на ногах молодых людей, с тоской думая о собственных, искривленных и шишковатых. Он, стоя нагишом перед зеркалом, рассматривал свое длинное худое тело, гладкое и белое, если не считать кривых пальцев ног и ужасного пятна на шее,— оно было поджарым, но слеплено с изящной и мощной симметрией.
Потом постепенно он начал извлекать жуткую радость из своего лишая. Этот изъян, который не удавалось им содрать, ни выжечь, он связал с трагической наклонностью в своей крови, которая иногда ввергала его в меланхолию и безумие. Но он убедился, что ему, кроме того, присуще изумительное здоровье, благодаря которому он победоносно возвращался из пучин отчаянья. В книгах, в кино, на рекламах воротничков, в собственных фантазиях о Брюсе-Юджине ему никогда не встречались герои с кривыми пальцами, испорченными зубами и лишаем на шее. Не встречал он и героини с таким недостатком ни среди светских дам Чемберса и Филлипса, ни среди элегантных львиц Мередита и Уйды. Однако во всех своих теперешних фантазиях он любил женщину с шелковистыми ярко-рыжими волосами и чуть усталыми фиалковыми глазами, с легкими морщинками в уголках. Зубы у нее были мелкие, белые и неровные, а когда она улыбалась, на одном коренном зубе блестела золотая коронка. Она была изысканной и немного усталой: дитя и мать, столь же древняя и непостижимая, как Азия, и столь же юная, как животворный апрель, который вечно возвращается к нам, как девушка, любовница, мать и сиделка.
Вот так, через смерть брата и болезнь, коренившуюся в его собственной плоти, Юджин познал глубокую и темную мудрость, дотоле ему неизвестную. Он начал понимать, что все изысканное и прекрасное в человеческой жизни всегда тронуто божественной порчей, как жемчужница. Здоровье мы находим в пристальных взглядах собак и кошек, на гладких румяных щеках глупой крестьянки. Но он глядел на лица владык земли — и видел, что они опалены и истощены прекрасной болезнью мысли и страстей. На страницах тысяч книг он находил их портреты. Колридж в двадцать пять лет: чувственный вислогубый рот, нелепо разинутый, бездонные неподвижные глаза, таящие в своей бездне видение морей со зловещим альбатросом, высокий белый лоб — голова, в которой Зевс смешался с деревенским идиотом; худая морщинистая голова Цезаря, чуть помеченная жаждой с боков; и грезящее застывшее лицо хана Хубилая, освещенное глазами, в которых мерцали зеленые огни. И он видел лица великого Тутмоса, Аспальты и Микерина и все головы непостижимого Египта — эти гладкие, без единой морщины, лица, хранившие мудрость тысячи двухсот богов. И странные дикие лица готов, и франков, и вандалов, которые явились как буря под взглядом старых усталых глаз Рима. И утомленная расчетливость на лице этого великого еврея — Дизраэли; ужасный черепной оскал Вольтера, безумная напыщенная свирепость лица Бена Джонсона; суровая дикая мука Карлейля, и лица Гейне, Руссо, Данте, Тиглатпаласара, Сервантеса-—все это были лица, питавшие жизнь. Это были лица, истерзанные коршуном Мыслью; это были лица, опаленные и обугленные пламенем Красоты.
Вот так, помеченный ужасной судьбой своей крови, пойманный в ловушку самого себя и Пентлендов, с цветком греха и мрака на шее, Юджин навеки бежал от добродетельных и приятных на вид в темный край, запретный для стерилизованных. Персонажи романтической литературы, порочные кукольные личики киногероинь, грубо идиотичная правильность лиц на рекламах и лица большинства студентов и студенток были отштампованы по модели глазурованной глупости и казались ему теперь нечистыми.
Национальный спрос на белые сверкающие унитазы, зубную пасту, кафельные закусочные, аккуратную стрижку, белозубые протезы, роговые очки, ванны; безумный страх заразиться, который шал избирателей к аптекарю после грубого торопливого блуда,— все это казалось мерзким. Их внешняя чистота превратилась в признак внутренней испорченности — что-то, что блестит, а внутри сухая гниль и смрад. Он чувствовал, что какую бы проказу он ни носил на своем теле, в нем было здоровье, неведомое им,— что-то яростное, жестоко раненное, но живое, не шарахающееся от подземной реки жизни; что-то отчаянное и безжалостное, что, пе дрогнув, глядело на тайные неназываемые страсти, которые объединяют трагическую семью, населяющую землю.
И все-таки Юджин не был бунтарем. Потребность в бунте у него была такая же, как у большинства американцев,— другими словами, ее не было вовсе. Его удовлетворяла любая социальная система, которая обеспечила бы ему удобства, безопасность, деньги в достаточном количестве, а также свободу думать, есть, пить, любить, читать и писать, что он хочет. И ему было безразлично, какое правительство управляет его страной — республиканское, демократическое, консервативное или социалистическое, лишь бы оно гарантировало ему все вышеизложенное. Он не хотел ни переделывать мир, ни улучшать его: он был убежден, что мир полон прекрасных мест, за чарованных мест, и надо только суметь найти их. Окружающая жизнь начинала стеснять и раздражать его – ему хотелось бежать от нее. Он был уверен, что в другом месте будет лучше. Он всегда был уверен, что в другом месте будет лучше.
Его романтизм выражался в бегстве не от жизни, а в жизнь. Ему не была нужна выдуманная страна: его фантазии проецировались в действительность, и он не видел причин сомневаться в том, что в Египте действительно было тысяча двести богов и что в надлежащем месте можно встретить кентавра, гиппогрифа и крылатого быка. Он верил, что в Византии существовала магия, а колдуны запечатывали джинов в бутылки. Кроме того, после смерти Бена он пришел к убеждению, что не люди бегут от жизни, потому что она скучна, а жизнь убегает от людей, потому что они мелки. Он чувствовал, что страсти пьесы превосходят способности актеров. Ему казалось, что он пе сумел стать достойным ни одного из тех великих мгновений бытия, какие уже выпадали ему на долю. Боль, которую причинила ему смерть Бена, была много больше, чем он сам, любовь и утрата Лоры изранила его и ввергла в растерянность, а когда он обнимал молодых девушек и женщин, он испытывал жгучую неудовлетворенность. Он, вопреки пословице, хотел и есть свой пирог, и иметь его,— он хотел бы скатать их в шарик, погрести в своей плоти, завладеть ими целиком, как ими вообще невозможно было завладеть.
Кроме того, его оскорбляло и ранило то, что его считали «чудаком». Он наслаждался своей популярностью среди студентов, сердце его гордо билось под всеми значками и эмблемами, но ему не нравилось, что его считают эксцентричным, и он завидовал тем, кого выбирали за их солидную золотую посредственность. Он хотел подчиняться правилам и пользоваться уважением; он верил, что искренне соблюдает все условности,— но кто-нибудь да видел, как далеко за полночь он несся прыжками по дорожке, испуская козлиные крики в лучах луны. Костюмы его обвисали, рубашки и кальсоны становились грязными, башмаки протирались (тогда он вкладывал в них картонки), шляпы утрачивали форму и рвались на сгибах. Но он вовсе не стремился быть неряшливым — просто мысль о починках пробуждала в нем усталый ужас. Он ненавидел действовать, ему хотелось размышлять над своими внутренностями по четырнадцать часов в день. В конце концов, выведенный из терпения, он швырял свое огромное тело, убаюканное мощной инертностью видений, в яростное, сыплющее проклятиями движение.
Он отчаянно боялся толпы: на студенческих собраниях и вечеринках он нервничал и стеснялся, пока не начинал говорить и не подчинял себе всех. Он вечно боялся стать предметом шуток и всеобщего смеха. Но он не боялся ни одного человека в отдельности: он считал, что может справиться с любым, если только сумеет увести его подальше от толпы. Помня свой свирепый страх перед толпой и ненависть к ней, оставаясь с человеком наедине, он затевал Жестокую кошачью игру, тихонько рычал на него, мягко кружил вокруг, держа занесенной и безмолвной страшную тигриную лапу своего духа. Вся их накрахмаленность сползала с них; они, казалось, попискивали и оглядывались в поисках двери. Он уводил в сторону какого-нибудь зычного самодовольного мужлана — председателя университетского отделения Ассоциации молодых христиан или старосту курса — и обрушивался на него со злокозненно кроткой безыскусственностью.
— Не кажется ли вам,— начинал он с благочестивой истовостью,— что муж должен целовать жену в живот?
И он сосредоточивал всю алчущую невинность своего лица в пристальном взгляде.
— Ведь в конце концов живот порой бывает прекраснее рта и куда чище. Или вы верите в безживотный брак? Что до меня,— продолжал он с гордой убежденностью,— то я в него не верю! Я стою за учащение и улучшение целования живота. Наши жены, наши матери, наши сестры ждут от нас этого. Это акт благоговения перед источником жизни. Более того — это даже акт религиозный. Если бы мы могли заинтересовать в этом крупнейших наших промышленников и всех людей правильного образа мыслей, наша страна пережила бы величайший переворот за всю свою историю. Через пять лет с разводами было бы покончено и престиж семейного очага восстановлен. Через двадцать лет наша страна стала бы средоточием ни вилизации и искусств. Вы согласны? Или вы не согласны?
Сам Юджин был согласен. Это была одна из его не многих утопий.
Иногда в нервном раздражении, услышав взрыв смеха в чьей-нибудь комнате, он оборачивался с рычащим проклятием, уверенный, что они смеются над ним. Он унаследовал от отца способность время от времени проникаться убеждением, что весь мир в заговоре про него: воздух таил угрозу и насмешку, листья коварно перешептывались, на тысячах тайных сборищ люди сговаривались, как унизить, опозорить, предать его. Он часами ощущал жуткую близость неведомой опасности; хотя его нельзя было бы ни в чем обвинить, кроме его же собственных кошмарных фантазий, он входил в класс или на собрание студентов со стесненным сердцем, ожидая разоблачения, кары, гибели неизвестно за какое преступление. Или, наоборот, он бывал исполнен бешеной и ликующей бесшабашности, торжествующе вопил прямо им в лицо и мчался прыжками во власти козлиной радости, готовый сорвать жизнь, как сливу с ветки.
И в такую минуту, мчась вечером по парку, упоенный мечтами о славе, он услышал, как молодые люди добродушно и грубо обсуждают его, смеются над его странностями и говорят, что ему надо почаще менять белье и мыться. Слушая, он терзал когтями свое горло.
Я считаю, что я черт-те что, думал Юджин, а они говорят, что от меня воняет, потому что я давно не принимал ванны. Я! Я! Брюс-Юджин. Гроза мазил и величайший из защитников Йела! Маршал Гант, спаситель своей страны! Ас Гант, ястреб неба, сбивший Рихтгофена! Сенатор Гант, губернатор Гант, президент Гант, избавитель и объединитель раздираемой раздорами страны, скромно удаляющийся в частную жизнь, несмотря на слезные мольбы ста миллионов людей,— но лишь до тех пор, пока, как Артур и Барбаросса, он вновь не услышит барабанов, вещающих о нужде и гибели.
Иисус Назареянин Гант, подвергающийся насмешкам и поношениям, оплеванный, ввергнутый в темницу за чужие грехи, но благородно молчащий, предпочитая смерть, лишь бы не причинить боль любимой женщине. Гант — Неизвестный Солдат, президент-мученик, убитый бог Последнего Снопа, чья смерть приносит богатый урожай. Герцог Гант Уэстморлендский, виконт Пондишерри, двенадцатый лорд Раннимед, который инкогнито ищет истинную любовь в девонских спелых хлебах и находит белые ноги под ситцем на душистом сене. Да, Джордж Гордон Ноэль Байрон Гант, несущий великолепие свое кровоточащего сердца через всю Европу, и Томас Чаттертон Гант (этот блистательный юноша!), и Франсуа Вийон Гант, и Агасфер Гант, и Митридат Гант, и Артаксеркс Гант, и Эдуард Черный Принц Гант, и Стилихон Гант, и Югурта Гант, и Верцингеторикс Гант, и царь Иван Грозный Гант. И Гант — Олимпийский Бык; и Геракл Гант, и Гант — Лебедь-соблазнитель, и Аштарет, и Азраил Гант, Протей Гант, Анубис и Озирис и Мумбо-Юмбо Гант.
Но что, очень медленно сказал Юджин во тьму, если я не гений? Он не часто задавал себе этот вопрос. Он был один; он сказал это вслух, хотя и негромко, чтобы почувствовать всю нелепость такого кощунственного предположения. Это была безумная ночь, полная звезд. Не последовало ни грома, ни молнии.
Да, но что, подумал он с исступленным рыком, что, если кто-нибудь другой думает, будь я не гений? Они бы рады, свиньи! Они ненавидят меня и завидуют мне, потому что не могут быть такими, как я,— и стараются принизить меня, когда могут. Они бы с радостью сказали это, если бы посмели, только для того, чтобы ранить меня. На мгновение его лицо исказилось от боли и горечи: он вывернул шею и схватился за горло.
Затем, как всегда, когда его сердце выгорало, он начал взвешивать этот вопрос обнаженно и критически.
Ну и что, продолжал он спокойно, если я и не гений? Перережу я себе горло, посыплю главу пеплом или проглочу мышьяк? Он медленно, но решительно покачал головой. Нет, сказал он. Кроме того, гениев и так больше чем достаточно. В любой школе есть хотя бы один, и в оркестре кинематографа любого заштатного городишки. Иногда миссис фон Зек, богатая патронесса искусств, посылает парочку гениев в Нью-Йорк учиться. Так что, подсчитал он, в нашей обширной стране согласно переписи имеется не меньше двадцати шести тысяч четырехсот гениев и восьмидесяти трех тысяч семисот пятидесяти двух художникоз, не считая тех, кто уже при деле или занимается рекламой. Для собственного удовлетворения Юджин пробормотал имена двадцати двух гениев, пишу щих стихи, и еще тридцати семи, посвятивших себя роману и драме. После этого он почувствовал значительна облегчение.
Кем, думал он, мог бы я стать, кроме гения? Ген я пробыл уже достаточно долго. Наверное, есть занятия получше.
За этим последним барьером, думал он, не смерть, как я раньше полагал, а новая жизнь — и новые страны.
Он стоял прямо, уперев руки в бока, обратив к свету купол головы — шестидесятилетний, гибкий и стройный, с мохнатыми бровями, с глазами, не утратившими ястребиного блеска, с впалыми яблочными щеками и колючей щеточкой усов. Лицо, на котором насыщался кондор Мысль, в изломах тончайшей злокозненности и софистического злорадства.
Внизу на скамейках они с раболепной упоенностью ожидали его первого глуховатого слова. Юджин глядел на тупые сосредоточенные лица, которых сманили с почтенных скамей кальвинизма в метафизику, край теней. Сейчас его насмешка как молния заблистает у них над головой, но они не увидят ее, не ощутят ее удара. Они кинутся схватиться с его тенью, и услышат его демонический смех, и будут торжественно бороться со своими нерожденными душами.
Чистая рука в манжете поднимает обструганную палочку. Их взгляд покорно скользит по ее гладкой поверхности.
— Мистер Уиллис!
Белое, ошеломленное, подобострастное лицо терпеливого раба.
— Да, сэр.
— Что я держу?
— Палочку, сэр.
Что такое палочка?
Это… кусок дерева, сэр.
Пауза. Иронические брови ждут от них смеха. Они уродливо хихикают для волка, который их пожрет.
— Мистер Уиллис говорит, что палочка — это кусок дерева.
Их смех стучит по стенам. Абсурд.
Но палочка все-таки кусок дерева,— говорит мистер Уиллис.
Так же как дуб или телеграфный столб. Нет, боюсь, это не подойдет. Класс согласен с мистером Уиллисом?
Их серьезные пыжащиеся лица обдумывают вопрос.
Палочка — это кусок дерева определенной длины.
Следовательно, мы согласны, мистер Рэнсом, что палочка.— не просто дерево неограниченной протяженности.
Оглушенное лицо крестьянина, моргающее от напряжения.
Я вижу, что мистер Гант наклоняется вперед. На его лице свет, который я и прежде видел там. Мистер Гант по ночам не спит, а мыслит.
Палочка,— сказал Юджин,— не только дерево, но и отрицание дерева. Это встреча в пространстве дерева и не дерева. Палочка — конечное и непротяженное дерево, факт, определяемый его собственным отрицанием.
Старая голова слушает серьезно сквозь их иронический вдох. Он подтвердит мои слова и похвалит меня, ибо я сопоставлен с этой крестьянской землей. Он видит меня носителем высоких знаний, а он любит победы.
— Мы теперь нашли ему новое имя, профессор Уэлдон,— сказал Ник Мебли.— Мы зовем его Гегель Гант.
Он слушал раскат хохота; он видел, как их довольные лица отвернулись от него. Это были добрые намерения. Я улыбнусь — их великий оригинал, любимый чудак, поэт среди деревенщин.
— Это имя, которого он может стать достойным, — сказал Верджил Уэлдон серьезно.
Старый Лис, я тоже умею жонглировать твоими фразами так, что им никогда меня не изловить. Над чащобой их умишек наши отточенные умы высекают иронию и страсть. Истина? Реальность? Абсолют? Всеобщность? Мудрость? Опыт? Знание? Факт? Понятие? Смерть — великое отрицание? Парируй и коли, Вольпоне! Разве у нас нет слов? Мы докажем, что угодно. Но Бен и демонический отблеск его улыбки? Где теперь?
Весна возвращается. Я вижу овец на холме. Коровы с колокольчиками идут по дороге в гирляндах пыли, фургоны, поскрипывая, возвращаются домой под бледным призраком луны. Но что шевельнулось в погребенном сердце? Где утраченные слова? И кто видел его тень на площади?
А если бы они спросили вас, мистер Раунтри?
Я бы ответил правду,— сказал мистер Раунтри, снимая очки.
Но они разожгли большой костер, мистер Раунтри.
Это не играет никакой роли,— сказал мистер Раунтри, снова надевая очки.
Как благородно способны мы умереть за истину – в разговорах.
Это был очень жаркий костер, мистер Раунтри. Они сожгли бы вас, если бы вы не отреклись.
И пусть бы сожгли,— сказал святой мученик Раунтри сквозь увлажнившиеся очки.
Мне кажется, это было бы больно,— предположил Верджил Уэлдон.— Ведь даже маленький ожог болезнен.
Кому хочется гореть на костре? — сказал Юджин.— Я бы сделал, как Галилей,— отрекся бы.
Я тоже,— сказал Верджил Уэлдон.
На их лицах над тяжеловесным хохотом класса — изломы веселого злорадства. И все-таки она вертится.
— По одну сторону стола стояли объединенные силы Европы, по другую — Мартин Лютер, сын кузнеца.
Голос жгучей страсти, потрясенной души. Это они могут запомнить и записать.
— Перед таким испытанием могла бы дрогнуть и самая сильная душа. Но ответ был мгновенным: Ich kann nicht anders — я не могу иначе. Это одно из величайших
изречений истории.
Эта фраза, пускаемая в ход уже тридцать лет, сувенир Гарварда и Йеля, Ройса и Мюнстербурга. Жонглировать словами Уэлдон научился у тевтонов, но поглядите-ка, как жадно класс лакает все это. Он не хочет, чтобы они читали,— а вдруг кто-нибудь обнаружит лоскутки, которые он надрал из всех философов от Зенона до Иммануила Канта. Пестрое лоскутное одеяло трех тысяч лет, насильственное сочетание непримиримого, суммирование всей человеческой мысли в его старой голове. Сократ роди Платона. Платон роди Плотина. Плотин роди Блаженного Августина… Кант роди Гегеля. Гегель роди Верджила Уэлдона. Здесь мы останавливаемся. Родить больше нечего. Ответ на все сущее в Тридцати Общедоступных Уроках. И как они все уверены, что нашли этот ответ!
А сегодня они потащат к нему в кабинет свои тупые души, будут изливать бесплотные признания, будут корчиться в наспех состряпанных пытках духа, исповедоваться в борьбе с собой, которой никогда не вели.
— Чтобы так поступить, нужен характер. Для этого требовался человек, которого не мог сломить никакой нажим. Вот этого-то я и хочу от своих мальчиков! Я хочу, чтобы они побеждали! Я хочу, чтобы они впитывали отрицание самих себя. Я хочу, чтобы они хранили чистоту, как зубы гончей.
Юджин сморщился и оглянулся вокруг на лица, исполненные решимости отчаянно бороться за моногамию, политическую программу своей партии и осуществление воли большинства.
И баптисты боятся этого человека! Почему? Он обрил бакенбарды с их бога, но в остальном он только научил их голосовать за кандидатов их партии.
Вот он, Гегель хлопкового Юга!
В те годы, когда апрель был юной зеленой дымкой или когда весна раскрывалась в спелой зрелости, Юджин часто уходил из Пулпит-Хилла и ночью и днем. Но ему больше нравилось уходить по ночам и бежать по прохладным весенним просторам, полным росы и звездного света, под необъятными песками луны в ряби облаков.
Он отправлялся в Эксетер или Сидней; иногда он уезжал в маленькие городки, в которых никогда раньше не бывал. Он регистрировался в гостиницах как «Роберт Геррик», «Джон Донн», «Джордж Пиль», «Уильям Блейк» или «Джон Милтон». И никто ни разу ничего не сказал ему по этому поводу. Жители этих городков носили и такие имена.
Иногда в гостиницах со скверной репутацией он с темным жгучим злорадством регистрировался как «Роберт Браунинг», «Альфред Теннисон» и «Уильям Вордсворт».
Однажды он зарегистрировался как «Генри У. Лонгфелло».
— Меня не проведешь,— сказал портье с жесткой недоверчивой усмешкой.— Это фамилия писателя.
Его томила беспредельная, странная жажда жизни. Ночью он прислушивался к миллионоголосому завыванию маленьких ночных существ, к огромной задумчивой симфонии мрака, к звону далеких церковных колоколов. И его мысленный взгляд все ширился и разбегался кругами, вбирая в себя залитые луной луга, грезящие леса, могучие реки, катящие свои воды во мраке, и десять тысяч спящих городов. Он верил в бесконечно богатое paзнообразие городов и улиц; он верил, что в любом из миллионов жалких домишек таится странная погребенная жизнь, тончайшая сокрушенная романтика, что-то темное и неведомое. Когда проходишь мимо дома, думал он, именно в этот миг там внутри, быть может, кто-то испускает последний вздох, быть может, любовники лежат, сплетаясь в жарком объятии, быть может, там совершается убийство.
Он испытывал жесточайшее разочарование, словно его не допускали на пышное пиршество жизни. И вопреки благоразумию, он решал пренебречь требованиями обычаев и заглянуть внутрь. Подгоняемый этой жаждой, он внезапно мчался прочь из Пулпит-Хилла и, когда сгущались сумерки, рыскал по тихим улицам окрестных городков. Наконец, отбрасывая путы сдержанности, он быстро поднимался на какое-нибудь крыльцо и звонил. Затем, кто бы ни выходил к нему, он прислонялся к стене и, схватившись рукой за горло, говорил:
— Воды! Ради бога, воды! Мне плохо!
Иногда это были женщины, соблазнительные и улыбающиеся,— они догадывались об уловке, но не хотели его прогонять; иногда это были женщины, способные к состраданию и нежности. Тогда, выпив воду, он мужественно и виновато улыбался удивленным сочувственным лицам и бормотал:
— Извините меня. Это случилось неожиданно… обычный приступ. Не к кому было обратиться. У вас горел свет.
Тогда они спрашивали его, где его друзья.
— Друзья! — Он дико и мрачно оглядывался по сторонам. Затем с горьким смехом он говорил: — Друзья! У меня их нет! Я здесь чужой.
Тогда они спрашивали, чем он занимается.
— Я плотник,— говорил он, странно улыбаясь.
Тогда они спрашивали, откуда он приехал.
— Издалека. Очень издалека,— говорил он многозначительно.— Вы не знаете этого места.
Затем он вставал и оглядывался с величием и состраданием.
— Теперь я должен идти,— таинственно говорил он.— Мне предстоит еще долгий путь. Да благословит вас бог! Я вам чужой, а вы приютили меня. Сын человеческий встречал не столь радушный прием.
Иногда он звонил в дверь и робко спрашивал:
— Это дом номер двадцать шесть? Меня зовут Томас Чаттертон. Мне нужен джентльмен по фамилии Колридж… мистер Сэмюэл Т. Колридж. Он живет здесь?.. Нет?.. Простите. Да, двадцать шесть, я совершенно уверен… Благодарю вас… Я ошибся… Проверю по телефонной книге.
Но что, думал Юджин, если однажды на одной из миллиона улиц жизни я действительно его найду? Это были золотые годы.