Глава 24
Он ушел.
Тельма понимала, что Мэйнфорд прав, если не во всем, то во многом. Но он ушел. Оставил ей карту. Поцеловал на прощанье в макушку, будто ребенка. Велел вести себя хорошо. И именно ребенком Тельма себя ощущала.
Снова.
Ей не восемь и не девять. И даже не десять, хотя в десять она начала считать себя взрослой. Как же… столько всего повидала.
Она потерла глаза.
Спать? Сон – лучшее средство восстановить силы. А бессильная она, Тельма, будет лишь помехой. И надо бы лечь.
Принять ванну.
Здесь ванная комната роскошна, размером со всю квартирку Тельмы, а может и побольше. В мраморной ванне же и коня искупать можно.
Вода чиста.
Горяча.
Пахнет розами и ландышами. На полке выстроились одинаковые флаконы, подарок известной фирмы постояльцам… и Тельма с каким-то извращенным наслаждением выдавливала содержимое этих флаконов в воду, одно за другим, пока над краем ванны не поднялась шапка пены.
Белой.
Клубника? Или все-таки ваниль? Смешно подумать, что Тельма будет пахнуть ванилью. Она нырнула в эту пену, стараясь убедить себя, что ничем Мэйнфорду не поможет.
Кто она?
Всего-навсего чтица. Вычерпавшая себя чтица. Еще один шаг, и она доберется до дна, а там и провалится в никуда и будет в этом «никуда» существовать остаток жалкой жизни.
Нет уж.
Это, если разобраться, не ее, не Тельмы, дело.
Гаррет мертв.
И ей должно было бы стать легче. Она ведь столько раз представляла себе его смерть, и вот получилось, пусть и не у Тельмы, но ведь какая разница? Он умирал, и смотрел на нее, и она, получается, была косвенно виновна. Так почему же она не испытывает облегчения?
Радости?
Вообще ничего почти не испытывает, кроме беспокойства за Мэйнфорда. У него, конечно, Зверь имеется, который защитит, но… чутье подсказывало, что все не так просто.
Тельма нырнула в воду с головой и так сидела, долго сидела, ожидая, когда же начнет задыхаться. Но воздуха хватало, а пена таяла. Медленно таяла.
…хочешь получить ответы?
С нею заговорила вода.
Безумие?
Пограничное состояние?
Сон?
Скорее всего сон. А спать в ванне – плохая идея. И надо бы очнуться, но вода держала мягко, гладила лицо ванильно-клубничными лапами.
…ты ведь хочешь получить ответы.
…приходи.
Куда?
…за четверть часа до полуночи. Выйдешь из отеля. Свернешь налево. Будет тихая улочка. Там поговорим.
Ты кто?
Разговор с собой во сне – не безумие, скорее данность.
…я тот, кто готов отдать долг потерянного времени.
И сознание вернулось резко, будто Тельму вытолкнули пинком. Она вскочила, стряхивая с себя клочья пены. Она задыхалась. И легкие горели. И глаза жгло, а кожа покраснела, сморщилась на пальцах.
Сон?
Или… смех за спиной был ответом.
Ну конечно… идеальная защита. Почти идеальная. И быть может, все эти щиты и сканеры способны остановить человека, но тот, кто назначил встречу, человеком не был.
И что оставалось Тельме?
Решать.
Четверть до полуночи? Времени еще много. Хватит на то, чтобы поесть и поспать. А там, глядишь, она и поймет, как ей быть.
Выходить – безумие.
Остаться в отеле… он не вернется. Не станет зазывать ее вновь. Он просто вычеркнет Тельму из жизни, как сделал это раньше. И данному обстоятельству можно будет лишь порадоваться. Так что и думать нечего. Отсидеться. Дождаться звонка… или не ждать, а… и вообще, какое ей, если разобраться, дело до чужих игр? Когда именно они перестали быть чужими?
Тельма забралась на кровать.
Она поспит.
Просто поспит.
И если повезет, то сон ее будет лишен снов.
В Управлении Мэйнфорда ждали, и отнюдь не с цветами. Начальник, человек в сущности миролюбивый, добравшийся до должности своей отчасти благодаря связям супруги, отчасти благодаря дипломатическому своему чутью, позволявшему точно понять, что и как следует говорить, лично перехватил Мэйнфорда в коридоре.
И выглядел при том виноватым.
– Тебя отстранили, – напомнил он громко, и Мэйнфорд склонил голову, смиренно принимая сей очевидный факт. – Идем.
В кабинете начальника висели фотографии.
Не жены. Не детей.
Сенаторов.
Трех бывших Канцлеров, которых начальнику удалось пережить. Промышленников. Магнатов. И одного актера. Естественно, все люди были сняты не сами по себе, но рядом с шефом, что знаменовало некую степень приближенности его, простого эмигранта, к вершинам Нью-Арка. Это было бы смешным, но все в Управлении знали, сколь серьезно относится шеф к своей коллекции.
– Садись, – он указал Мэйнфорду на стул. Дверь прикрыл самолично. И завесу поверху накинул. Плотную такую завесу. А многие неосмотрительно забывали, что этот забавный угодливый человек некогда числился знатным малефиком. – Садись и рассказывай, в какое дерьмо вляпался.
– Я…
– Ты. И я с тобой, – он вытащил из кармана батистовый платочек, которым промокнул лоб. – Бездна тебя задери, Мэйнфорд! Сколько раз я уже тебя отмазывал?!
Риторический вопрос.
Много.
– И я, конечно, не рассчитывал на благодарность… какая благодарность… вы все тут полагаете, что я – бесполезная тварь, только и способная, что сенаторским кланяться. Но нет, никто и не пытается понять, что мы от этих сенаторских зависим… что вот любой из них, – пальчик с аккуратным маникюром ткнул в сторону снимков, – полагает, будто стоит над законом. Будто все наше Управление со мною во главе существует единственно для удовлетворения их нужд…
Он махнул рукой.
– Поступило распоряжение тебя закрыть.
– Что?
– Что слышал, – начальник взобрался в кресло, слишком большое для тщедушной его фигуры. – Как особо опасный элемент…
– С какой…
Взмахом руки шеф велел замолчать.
– Заткнись и слушай. Твой братец… скотиной был редкостною, но многих устроил бы на посту Канцлера. Он что павлин. Хвост красивый, а голова пустая. Пел бы электорату правильные песни, а в Сенате и политику нужную вел. В него многие вложились, и вот теперь все вложения пошли псу под хвост. Думаешь, их это радует?
Он кивнул на снимки.
– Я его не убивал…
– А есть обратное мнение. Точнее, пожелание… видишь ли, Мэйни, в этом деле никому не хочется копаться. Дерьмовое оно. А в дерьме и утонуть недолго. Поэтому велено дорасследовать его в кратчайшие сроки. И никаких заговоров там. Маньяков… точнее, котлеты отдельно, а мухи, сиречь маньяки, сами по себе.
– И я котлета?
– Еще какая… – шеф постучал мизинчиком по столешнице. – Ты у нас одиозная личность. Не раз и не два мелькал в газетенках. Тот же Джаннер по тебе прошелся крепенько… вот ты и затаил злобу. Избавился от честного и неподкупного, а потом и вовсе сорвался… прямо на поле, чему многие были свидетелями.
Мэйнфорд обхватил голову руками.
Бред.
Ведь бред же! И все-таки… поверят? В безумного малефика куда скорее, нежели в легендарную свирель и императорское сердце.
– А может, конечно, ты не сам. Может, тебя масеуалле с ума свел. Ты ж был добрым парнем. Доверчивым. Вот и пригрел на груди гадюку. Многие под присягой заявят, что видели, как Кохэн, засранец этакий, тебя всякой дрянью кормил.
Ложь.
И правда.
Гремучая смесь, против которой нет лекарства.
– А потом и он сорвался… вон, пошел девок резать… может, не первая жертва. Может, это именно он всех и… – начальник провел ребром ладони по горлу. – Видишь, как красиво складывается? А твой благородный братец, который начал догадываться, что с тобою не все ладно, попытался тебя остановить. И в результате погиб.
– Был прорыв.
– Был, – миролюбиво согласился шеф. – Конечно, был… куда ж без него… но, Мэйни, из вас двоих ты малефик, а не Гаррет.
– Он…
– Официально, Мэйни. Официально. Сиречь подтверждено документами. И потому ты глотку можешь сорвать, доказывая, что именно он тварь вытянул и за дело помер, но тебя не услышат.
Твою ж… все красиво.
Гладко.
И следует признать, что Мэйнфорда переиграли.
– И что теперь?
Шеф ведь действительно малефик не из последних. И если он вздумает Мэйнфорда задержать… нет, не выйдет. Есть Зверь, а вдвоем они сильнее начальника, но будет схватка. И два малефика, столкнувшиеся в здании…
– Успокойся, – шеф махнул рукой, и сила его, бледно-голубая, что старое осеннее небо, отползла. – Ты, конечно, еще тот засранец… гордый слишком. Самоуверенный. Свалился на мою голову. Ни понимания ситуации, ни… но своих сдавать – последнее дело.
Он протер ногти тем же батистовым платочком.
– Вона… видишь? Знаешь, зачем они тут? – начальник указал на снимки. – Это мне, чтобы помнил: политики приходят и уходят. Сегодня один у руля. Завтра другой. И всяк норовит по-своему завернуть. Наше ж дело маленькое: закон блюсти. А перед законом ты, Мэйнфорд Альваро, чист пока. И если в голове твоей бритой хоть капля мозгов осталась, то таким и останешься… да… а потому сказывай, в каком нужнике вы с Кохэном искупаться успели. Давай, давай, не молчи… а то ишь… возомнили… я, между прочим, на своей земле тоже не зря хлеб ел…
Кохэн шел.
Шел по дороге, которой не было места в подземельях, однако она, рукотворная, существовала, несмотря на всю свою нелепость. Он ощущал босыми ногами гладкость каменных глыб, слишком идеальную, чтобы происходить от природы. И шершавые полосы раствора.
Он видел стены, в которых прятались чудовища.
Раззявленные голодные рты.
Зубы.
И мертвые глаза, в которые только истинная жертва могла бы влить кровь.
Он шел шаг за шагом, придерживая ненужный кошель… или все-таки?
Кохэн остановился.
Боги.
Те, от которых он некогда отрекся, смотрели на него не с презрением, не с равнодушием, но с болью. Он, осененный силой и кровью, помнил слова древнего договора.
А жертва… у него есть нож.
И есть кровь.
Да будет так.
И Кохэн, сын Сунаккахко, провел клинком по ладони. Вытащил из кошеля серебряный талер, окунул в кровь и вложил в ближайшую пасть.
– Прими мой дар, – сказал он на языке масеуалле, и эхо отозвалось далеким стоном. – Прими мой дар, Хозяйка Бесплодных земель… и ты, Рождающий ветра… и…
Он замедлил шаг, переходя от изваяния к изваянию.
Спрятанные.
Сокрытые в глубинах заповедных земель, они принимали серебро, омытое кровью, без благодарности, скорее с удивлением, которое Кохэн теперь ощущал остро и явно.
Боги просыпались.
Они выглядывали из запределья. И сами знали, что пробуждение это, дарованное кровью, будет недолгим. Благодарны ли они за него? Или это мгновенье, вырванное из вечности, лишь продлит их муки?
Кохэн не знал.
Он думал лишь о том, что богов много. Хватит ли на всех монет? А крови? Даже если по капле отдавать…
Блеклый свет становился ярче шаг от шага.
И дорога в нем вырисовывалась – черные кругляши булыжников, словно выраставших из белесого лишайника, того, который, поймав капли крови, начинал светиться ярко.
Но Кохэн дошел.
До лестницы.
И по ней поднялся. Всего-то с десяток ступеней. Он больше не смотрел по сторонам и не удивлялся: на это не оставалось сил. Он чувствовал пространство огромной пещеры, в которой вместились не только проклятые боги дорога, но и пирамида, пусть небольшая, с сотню футов высотой.
Все было правильно.
Бездымные костры. И сладковатый аромат дерева кою-ахору, чья кора снаружи темна, как кожа масеуалле, а изнутри – красна, и потому многие верят, что дерево это некогда было святым человеком.
…их давно не осталось.
Разве что в прежнем мире, в императорском саду, который белые люди вырубили, а после сложили костры, бросив воедино и благородную кою-ахору, и обыкновенные сливы. Если, конечно, в императорском саду нашлось место для слив.
Кохэн облизал губы.
Кто разложил огонь?
Для него ведь… и стоит задержаться у костра, очистить лицо священным дымом, а заодно уж подумать, что не случайно он, сын Летящего Сокола, очутился в месте, где вместо небес – камень. Да и земля – камень. Где все вокруг – камень.
Он провел рассеченной ладонью по лицу, чувствуя тянущую боль.
И сунул руку в костер, зачерпнул дыма.
Кохэн пил его, как пил когда-то дед. Тот бы смеялся, увидев внука… или нет? Что с ним стало? Со всеми ими, запертыми в стенах Атцлана жертвами обстоятельств?
Гудели барабаны.
Не у подножья пирамиды, как следовало бы, но гул их проникал сквозь стены. И значит, эти стены не были достаточно толсты. Напротив, за ними ощущалась новая пустота… и дальше… и весь этот город стоит над пустотой.
Кохэн запел:
Поломанные копья лежат на дорогах.
Мы вырвали наши волосы в печали.
Это была не та песня, которую надлежало исполнять во славу богов. Он даже не знал, к кому именно обращается, но пел для всех. И грозный рокот барабанов отступил.
Дома стоят без крыш нынче.
А стены их красны.
И замолчала священная птица-кецаль.
Его голос тонул в пространстве пещеры, но человек, распятый на алтаре, дернулся.
Он был наг и уродлив в своей наготе. Он боялся, и запах его страха отравлял сладковатый аромат костров. Он бы кричал, если бы в рот ему не запихнули кусок большеберцовой кости. Человек отчаянно жевал ее, и слюна стекала на алтарь.
Кохэн опустился на колени перед будущей жертвой, которая всецело осознала, что именно ее ждет. Он провел рукою по щеке ее, оставляя на коже темные разводы. Жаль нет охры, но кровью тоже можно рисовать.
…вода наша горька.
И не ее мы пьем, но слезы наших женщин.
Человек не понимал.
Он дергался, пытаясь освободиться, чувствуя, что время его иссякает, и этим несколько мешал. Все-таки жертвы подобного рода неудобны. Да и привязали его неправильно, практически укутав конопляными веревками. Кохэн предпочел бы куда более прочные и тонкие волосяные.
Петли на запястья, чтобы руки не живот прикрывали, а спускались к подножью алтаря. Тогда человек изгибается, делается похож на птицу в полете.
И тело его становится жестким.
Мышцы напряжены.
Кожа натянута, что на барабанах, тех самых, которые замолчали.
И живот, грудь открыты как для рисунка, так и для удара.
…в отчаянии мы колотим руками
стены из самана.
Кохэн остановился и положил руку на шею пленника. Нащупал сонную артерию. Сдавил. И вскоре ощутил, как тело под рукой обмякло. Без сознания жертва пробудет несколько минут, но этого хватит, чтобы все сделать правильно.
Богам понравится.
Боги порой щепетильны в мелочах.
Он разрезал веревки.
И сотворил петли, закрепил на крючья, специально вбитые в каменное основание. Левая рука. Правая.
И натянуть.
Ноги связать между собой.
…ведь наше наследство, наш город потерян и мертв…
Кохэн ударил пленника по щеке, и тот открыл глаза.
Замычал бессвязно и, ощутив кажущуюся свободу, рванулся, изогнулся, пытаясь сползти с алтаря, но петли на руках лишь затянулись туже.
И это было верно.
…щиты наших воинов были защитой ему…
Кохэн просунул палец под шнурок, крепивший кость во рту жертвы. И шнурок этот лопнул, а кость выпала.
– Ты, ублюдок… – даже испуганный, человек храбрился. – Отпусти меня, слышишь?
…но и они не смогли уберечь.
Последние слова упали камнем на дно пещеры. И боги заплакали от стыда, ведь они, отступившись, отдали людей и Атцлан чужакам.
А теперь…
Теперь все было иначе.
– Отпусти… – человек ерзал, пытаясь уклониться от холодных пальцев масеуалле, которые рисовали на обнаженной груди символ за символом. – Ты знаешь, кто я? Знаешь, конечно… я могу тебя озолотить! Деньги ведь нужны? Всем нужны деньги. А у меня их много… хочешь сто тысяч? Сто тысяч талеров! Или двести…
Золото… что есть золото, как не кровь Крылатого Змея, пролитая на землю, когда он был солнцем? И кровь эта благословенна.
Ее собирали.
Ее было много, ведь боги щедры к своим детям. И говорили, что золотом в Атцлане мостили улицы. Ложь. Только площадь перед храмом Крылатого.
– …триста… я… я займу, клянусь! Слышишь?! – этот голос перешел на визг, а визг заставил Кохэна прерваться на мгновенье. Сложно думать о прошлом, когда так орут.
И Кохэн закрыл рот человека ладонью.
Покачал головой.
Подумал даже, что не стоило вынимать кляп, было бы спокойней.
– П-послушай, – когда Кохэн убрал руку, человек опять заговорил, на сей раз тихо и быстро. – Я тебя знаю. Я ведь знаю тебя… ты в полиции служишь. Не подумай, что я чего-то имею против… получилось так… ты же знаешь… судьба… жизнь, скотина… вынуждала. Все, что делал… я раскаиваюсь! Клянусь душой!
Его душа была грязна, но сердце в груди билось громко и, судя по звуку, было достаточно большим, чтобы насытить священное пламя.
За огнем Кохэну пришлось спуститься.
Он взял его руками, как делал некогда дед. И улыбнулся прежним своим мыслям: фокус? Никаких фокусов, но лишь древняя связь, дарованное свыше право.
Жаль, что Мэйнфорду не получится рассказать.
Это имя, выплывшее из глубин сознания, заставило споткнуться. И Кохэн едва не уронил драгоценную ношу. Да, Мэйнфорд не одобрил бы… несомненно, не одобрил бы.
Он бы сказал, что преступника следует передать суду.
Справедливость.
Нет справедливости в тех судах. И во всем этом проклятом мире, частью которого Кохэн наивно полагал себя. Но зато есть его право: нести пламя.
Изливать его в древнюю чашу, что простояла здесь, верно, со времен покорения Атцлана.
– Эй ты! Отзовись! Ты вообще меня понимаешь? Конечно… ты же меня допрашивал… извини, что я тебя обозвал!
Когда?
Давно.
Когда Кохэн еще верил, что способен изменить Нью-Арк. Сделать его хоть немного более чистым. А ведь способен. И сделает. Уже недолго осталось. Нужно лишь подготовить все должным образом.
И подняв с алтаря клинок, Кохэн приставил его к своей груди.
Он не был уверен, что сумеет, но когда острие пробило кожу, испытал не боль, скорее священный восторг. Именно… спираль, начинающаяся над сердцем… водяные змеи, что выйдут из озера, оставив на земле-коже глубокий след.
– Да ты псих, парень! – взвизгнул человек, вновь задергавшись. – Я понял, что деньги тебе не нужны… поверь, мне жаль! Я не тронул бы девчонку… ну да, пришлось… мне заплатили… Бездна милосердная! Знаешь, сколько мне заплатили за нее?! Да за эти деньги можно сотню девиц купить… да… или две! Подумаешь… ну не хотел я тебя подставлять! Не знал!
…золотой ягуар свернулся клубком на животе, и вокруг него поднимались тростниковые стены, в которых свила гнездо птица-кецаль.
– И… и все еще можно уладить! Клянусь! Развяжи… мы вместе выйдем… я признаюсь! Бездна тебя задери! Я во всем признаюсь! В каждом вашем долбаном обвинении… все на себя возьму, только…
Он запнулся.
Он смотрел на того, кого полагал недавно едва ли равным себе. Масеуалле. Нелюдь. Недобиток, по недоразумению прижившийся между людей. Полицейская ищейка.
Тварь.
И тварь запредельная, сродни тем, что пялились из темноты. И человек, выворачивая шею – страх заставлял двигаться, хотя и не было шанса на спасение, – вглядывался в призрачную темноту.
– Ты станешь героем, слышишь? Тебе медаль дадут… или две… повысят… ты… хочешь, я дам показания? Против Вельмы… дрянь она… никогда не любил… и сама затеяла игру… или другие… всегда есть те, кого охота засадить, но руки коротки. Подумай. Скольких ты спасешь, если…
Слова заканчивались.
И чистая кожа, не расписанная историей мира, тоже.
– Ей не было больно! Клянусь! Я дал ей снотворное… она спала… быстрая смерть… я ж не садюга какой, чего бы вы себе там ни попридумывали. Девчонку жаль… ну да… получилось так… уже ничего не изменить, так зачем нам помирать? Мы же разумные люди… убьешь меня и никогда не докажешь, что не ты ее… убьешь меня…
Кохэн, сын Сунаккахко, остановился.
Доказывать?
Зачем?
Кому?
Он больше не видел смысла, точнее то, что еще недавно представлялось единственно верною дорогой, вдруг исчезло.
– Не надо, – произнес человек жалобно. – Я же… я раскаиваюсь!
Ложь. И боги видят ее. Негоже осквернять ложью храм, пусть и забыт он…
…Мэйнфорд…
…не одобрил бы, но понял… единственный из всех, пожалуй, понял бы…
Кохэн закрыл рот человека ладонью и покачал головой: эта жертва предначертана. Подарок ему, Крылатому Змею, чьи крылья жгли спину, но не было рядом никого, кто смог бы вспороть кожу, выпуская их. Этот человек был ловушкой.
Лживым даром.
Погибелью. И спасением.
Новым путем, ступить на который Кохэну следовало давно, еще когда на алтарь взошла та, которую он любил больше жизни. И теперь, глядя на ничтожество, что дергалось, извивалось и скулило, он пожалел лишь о собственном страхе, помешавшем отправиться следом.
– Он вышел из Семи пещер, – сказал Кохэн, облизав горькие губы. – Омытый водами Семи озер. И на плечах его лежал плащ из семи шкур…
Он поставил клинок на грудь жертвы и слегка надавил, так, чтобы лезвие пробило кожу. И жертва завыла… пускай.
Боги слушают.
С первым лоскутом Кохэн провозился. Человеческая кожа оказалась не самым удобным материалом. Зато дальше дело пошло легче.
Человек, точнее то, что от него осталось, хрипел. Он был жив исключительно благодаря силе Кохэна, которую тот вливал в тело. И сила эта находила отклик, заставляя легкие дышать, сердце биться, а разум… если разум и остался, то он испытывал лишь боль.
Но и ей суждено было закончиться.
Кохэн провел по лицу пятерней, размазывая чужую сладкую кровь.
Слизнул каплю с губы.
Улыбнулся.
Все было правильно.
По древнему закону. По слову, которое он, потомок жрецов, вспомнил.
И клинок, упершийся в живот, ждал.
Один широкий разрез.
И рука, пробивающая диафрагму. Теплый ком сердца, который следует обхватить пальцами, но бережно, поскольку сердце, несмотря на кажущуюся силу свою, хрупко.
– …однажды я вернусь в дом из тростника. И принесу драгоценный дар к стопам твоим, о дева, матерью мира названная…
Она вышла из темноты.
И протянула сложенные лодочкой руки. Кохэн же, встав на колени, протянул ей свой дар. Сердце еще билось. Дед остался бы доволен: сложно удерживать жизнь в вырванном сердце, но Кохэн справился.
– …и примешь его…
Он смотрел в ее лицо, но не видел.
Лишь руки.
Бледные руки с белесыми ногтями, тонкими, как лепестки розы, прилипшие к пальцам. На белые запястья, кожа на которых была столь тонка, что сквозь нее, будто сквозь туманное стекло, проступали и сосуды, и кости.
– …и вкусишь, чтобы тело твое наполнилось силой…
Она улыбалась.
И от улыбки этой Кохэн испытал чувство восторга. Она приняла его дар. Взяла в руки. И поднесла к губам. Задержалась на мгновенье. На долю мгновенья… и этот миг показался Кохэну вечностью. Но нет, белые губы коснулись плоти.
Белые зубы впились в нее.
И древние боги застонали, не то от боли, не то от переполнявшего их предвкушения: она вернулась, дева в туманных одеждах, некогда погубившая Атцлан. Она вернулась, чтобы станцевать свой танец на обломках другого города, и тогда, поверженный, он напитает плотью своей тех, кто ждал если не вечность, то почти…
Восстанут из пепла дома.
А на отравленных берегах прорастет тростник, и тогда священная птица-кецаль песней своей провозгласит наступление нового мира.
Имя ему будет: седьмое солнце.
Кохэн зажмурился, не в силах выдержать сияние, исходящее от той, которой суждено было взойти на небеса. И одурманенный, опоенный внезапной надеждой: быть может, именно для того он и был рожден, он не услышал:
– Умница. Ты все делаешь правильно, – этот тихий голос, не голос даже – шелест воды, голос дождя и листвы осенней, – существовал где-то вовне пещеры. – Теперь у нас есть инициированный жрец. Осталось найти правильную жертву.
Тень за спиной женщины, облаченной в белые одеяния, а потому похожей на призрак, качнулась.
– А с ним что? – женщина торопливо жевала человеческое сердце, стараясь не задумываться о том, что именно ест, – хватит, что само сердце было донельзя жестким да и пованивало изрядно. – Запереть?
– Не стоит, – тень погладила серебристую свирель. – Дай ему работу, и он никуда не денется. Будет воплощать мечту своего народа. Посмотри.
Белые паучьи пальцы впились в подбородок, дернули, заставив коленопреклоненного масеуалле покачнуться. Он устоял, но голову задрал, и женщина, бросив остатки сердца на пол – вовремя вспомнилось, что обряд не требовал доедать его, – заглянула в глаза.
И не увидела ничего, кроме тумана.
– Значит, вот как это работает, – задумчиво произнесла она и, проверяя, легонько ударила Кохэна по щеке. – Не очнется?
– Нет. Его разум уже создал собственную реальность. И да… свирель делает людей счастливыми. Не только людей… но не рассчитывай. Со Стражем все будет не так просто.
– Но ты ведь подберешь нужную мелодию?
…Нью-Арк рассыпался.
Рухнули щиты, прикрывавшие сердце его, и море вступило на Остров. Падали небоскребы, ломались, что дерева под бурей, а Кохэн смотрел.
Любовался.
Что морем, великолепным в гневе своем.
Что ветром.
Что девой в белых одеяниях. Она была прекрасна. И ужасна. Ибо белые люди, лишь бросив взгляд на грозный лик ее, падали замертво, а иные бежали, еще не понимая, что некуда бежать.
Море вымоет город дочиста.
Уберет всю грязь.
А затем отступит… и в руках Кохэна уже не нож, но семена маиса, которые прорастут на этой земле, ибо такова воля богов. И крылья – теперь они были свободны – готовы были поднять Кохэна в небеса. На них еще не появилось новое солнце, но Кохэн знал: осталось недолго.