Славажский Никола
Об этом уголке местности я уже рассказывал не раз. Славажский Никола – это как будто преддверие Загорья, что выше по течению неширокой и какой-то дымной сизой речки Словажи. Между Николой и Загорьем то поместье Чернево, о котором с нежностью вспоминал старший брат поэта. Я нашел пруд, окруженный ивами, возможно, это и есть остатки Чернева. Правда, от яблоневого сада, сдаваемого помещицей, ничего не осталось.
А вот в Славажском Николе сады еще цветут.
Одной весной я жил там несколько дней в палатке над долиной, на краю садов. Яро цвели громадные груши. Старая яблоня выбросила бело-розовые цветы и превратилась в какой-то шатер или скорее терем, в котором возились породистыми вельможами басовитые шмели, звенели хлопотливые пчелы, порхали хрупкие бабочки, блестели крыльями быстрые мухи. И вся яблоня гудела и благоухала. Я не мог оторвать от нее глаз. Вечером со стороны Белкинского леса валили тучи, и яблоня на темном фоне сверкала какой-то нездешней белизной, индийской яркостью, словно гора, сравнимая лишь с великими вершинами. Фотоаппарата не было, и я пытался навсегда запечатлеть ее взглядом. Может быть, тогда мне и доступнее была интуиция о сердце как вместилище мира, потому что яблоня в сердце и погружалась, она белела в нем, распирая ребра ветвями, мешая дышать, опьяняя чистотой и ароматом. Я молча смотрел на это. Спать долго не ложился, дожидался звезд, и они появились, наполнили славажские сады с призрачными яблонями, вишнями, грушами. В полночь на юге взошла большая красноватая звезда. И как будто ее появления ждала неясыть, она летала среди старых дерев парка и заунывно протяжно кричала. Можно было подумать, что между нею и звездой есть какая-то тайна. Встал рано, чтобы не пропустить восход. И до солнца бродил по мокрым росистым травам, иногда согреваясь взмахами рук под бледным взглядом луны. Луна над старыми липами, кленами и дубами барского парка казалась стеклянной, праздничной, праздной. Она как будто всю ночь бродила в парке, заглядывала в руины и лишь на рассвете устало взошла выше и замерла. Сапоги у меня от росы были блестящими, к ним прилипли несколько яблоневых лепестков, и от этой контрастной белизны зрачки расширялись. Соловьи уже пели.
Солнце медленно двинулось со стороны Ляхова, и я остановился. За лесом что-то напружинилось, сгустилось. Сконцентрированное свечение расширялось, раскрывалось наподобие цветка. Вот почему у египтян Ра выходит из лотоса, понял я, позабыв о холоде. И в следующее мгновение узрел ослепительную дрожащую пламенеющую чисто бровь над темным горбом леса. Затем огненный зрак вперился в мои зрачки, и над долиной словно бы натянулись необъяснимые нити, они должны были звучать, петь, но не издавали ни звука, лишь сильнее натягивались, сияя. И хотя соловьи распевали, восход солнца озарял все молчанием. Оно молчало, и это было непостижимо. Я отвел глаза, отвернулся, взглянул на прохладную луну, чистую, с серебряными пятнами материков, выпуклую, полую. Цветущие деревья порозовели. Трава была пронзительно зеленой. Зелены были клены и липы, дубы. Меня снова охватила дрожь. Но солнце разгоралось, краснело в цветущих ветвях Славажского Николы. И к соловьям присоединялись другие птицы. Ознобное дыхание утра смягчалось, теплело. И уже гудели первые шмели.
В жизни человека много утр, но накрепко запоминаются с десяток или того меньше. Я встречал утра на востоке и на западе, в тундре и в горах, на Байкале, на уральских озерах, в степи и на Днепре, утро над парижскими крышами и вершинами Гиндукуша, но это славажское утро останется лучшим.
Я и тогда, на краю Николы Славажского, понимал это. Правда, сознание неповторимости утра не помешало мне вернуться к лагерю, расстегнуть молнию и влезть в палатку да и заснуть под шум начинающегося ветра на ровной небольшой площадке, напоминающей какую-то ладонь.
Ветры всегда налетают из долины, особенно осенью. И гигантские березы на этой ладони шумят океанской парусной шхуной.
Осенний Никола Славажский понравился мне еще больше. Вокруг развалин барского дома краснели ягоды шиповника. Глубоко ушедшая в черную землю дорога между мощных черных лип, серых кленов и морщинистых дубов, ведущая к развалинам, была усеяна разноцветной листвой. И клены еще пламенели, светились желтизной липы, бронзовели листвой дубы. Яблони роняли в мягкую землю переспевшие плоды. По ночам сюда поднимались кабаны, ветер продувал палатку насквозь, брезент туго бился и дрожал, трещали сучья, иногда слышен был отчаянный визг. Пришвин в одной дневниковой записи начала двадцатых годов рассказывает, что в бывшей господской усадьбе мальчишки пасут коров, разжигают костры прямо возле ценных пород деревьев и повреждают их… Читая эту запись, я подумал, что, будь живописцем, именно это изобразил бы. Запустение, обломки третьего Рима и новых гуннов. И вот в Славажском Николе я увидел ту же картину. Только варвар у костра был один. На второй день я разглядел, что клены не все одинаково пламенеют. У некоторых контуры были медовые, а середина густо-зеленой. И листва груш была лиловой. Насыщенно алел куст калины. А плоды шиповника были багрово-алые. Травы усохли, но кое-где цвели еще васильки луговые. Сойки и дрозды клевали растрескавшиеся сладкие сливы. Никола Славажский пропах яблоками. На груде битого кирпича белел бальным платьем вьюн. В ветре иногда слышны были чьи-то голоса – то ли проходящих охотников, то ли былых жителей. Ветер пел на разные лады в аллее. Временами мне и женский высокий поющий голос мерещился. А ночью напор ветра так был свиреп, что березы ревели бешеными коровами, и я боялся улететь вместе с палаткой в долину. В садах падали яблоки, порой звучно ударяясь о стволы. И сквозь меня проносились сумбурные сны, словно осколки чьей-то жизни: мне снился солдат, отец, потерявший сына, снилась сероглазая девушка – сестра милосердия, снилась даже музыка, виолончель. Неожиданно стало тихо, от этого я и проснулся. Сквозь брезент что-то брезжило, выглянул наружу и увидел над голой полузасохшей ивой месяц. Над долиной дотлевали звезды. За лесом далеко внизу чернела мертвенная пелена. Лязгая зубами, развел костер и заварил крепкий кофе. Смотрел, глотая горячее пахучее варево, как наполняется голубизной небо. День наступил высокий, солнечный, пронизанный птицами, пирующими в садах Славажского Николы. В аллее слышно было чистое и самозабвенное женское пение. Это снова гулял ветер. Краски Славажского Николы переливались, напоминая палитру, пожалуй, Врубеля, но были звонче, с уходом в строгость и чистоту Нестерова. И меня, жалкого писаку, проняла до печенок тоска по кисти и холсту, так что в запальчивости я подумал об осенних садах Славажского Николы как об альбоме, даже название такое и было. Но это была неосуществимая мечта. А мысль рылась слепым кротом. Осенние сады Славажского Николы могли стать и альбомом фотографий. Да, именно так, снизил я накал мечтаний. И мне уже представлялся некий фотограф с сумой на боку и с треногой, бродящий здесь в старой траве.
И вот почти двадцать лет спустя, провалившись в болото, я медленно поднимался по гигантскому холму с фотоаппаратом и треногой в рюкзаке. Вокруг простирались бесконечные заросли серой ольхи. Небо тоже серело ольхой. Серая ольха – дерево наших будней. Серая ольха, серое небо, глинистая дорога, ни лишнего звука, ни человека. Откуда славяне брали поэтические воззрения на природу? Из света – таков ответ Афанасьева. И он воодушевляет.
Мне хотелось фотографировать не так называемые красоты природы, а нечто сокрытое, внутреннюю жизнь местности, Долгомостья. Что же это такое? Дома – это как будто понятно… Но как только оказываешься на съемке, все усложняется. В какой-то момент вдруг поднимается вихрь, все идет вокруг твоей треноги: ветер, облака, время, лучи, люди. И они наполняются свечением… Внезапно все обрывается. Еще через час или день или два изображение возникает перед глазами снова. Вот это дерево, оно сверкало и было центром космоса. А объектив запечатлел какую-то невзрачную осину в пыли, окурки у подножия, целлофановые пакеты позади, пластмассовую бутылку… Фотошоп может это убрать, он хороший дворник, но как вернуть космическую суть древу? Наводить яркость, как румяна мертвецу? Чем, собственно говоря, и занимается подавляющее большинство новоявленных светописцев. Это противно. Равно как и всякие ухищрения: коллажи, особые режимы обработки. Хотя и здесь требуется мастерство, и есть виртуозы этого жонглирования кусками изображения и «кнопками». Но механический дух напрочь перешибает свободное дыхание творчества – не твоего, нет, а творчества самого мира. Дело фотографа лишь добросовестно запечатлеть эту невероятную вещь – творческое дыхание мира.
У фотографии два полюса: обыденная невзрачность и внешняя красивость. А вот в центре-то – оно и есть! То, что, по мысли Ролана Барта, высказанной им в «Камере света», укалывает. Ну, нашему повседневному языку это известно под глаголом «цепляет». Цеплять может одна деталь, она и вытащит весь снимок, как крючок на леске рыбину. Деталь эту трудно осознать в момент съемки. Все-таки фотограф – мастер интуиции. Он видит быстрее, чем думает. Впрочем, и все мы. Но фотограф успевает нажать на спуск. А остальные – нет, так и проходят мимо. Или даже фотографируют, но уже безнадежно упустив синюю птицу.
Надо лишь запастись терпением и ждать вопреки и здравому смыслу. Дуракам на Руси бывает везение. Старшие братья Ивана-дурака бросали стеречь таинственного потравщика пшеницы, а Иван не спал и ухватил Жар-птицу.
Ну, и не ухватить, а хотя бы разок увидеть ее блеск – большая удача. Увидеть, как она садится на березы, летит над болотом, наматывая шелк тумана, пьет воду из ручья и родника, вонзает когти в глупых тетерок на осинах, взмывает в облака и превращает дуб в терем, а тебя в вечного преследователя, запыхавшегося дурня с рюкзаком и железным посохом, сиречь треногой, штативом китайского производства.
Торо писал, что путешественник все узнает из вторых рук и полагаться на него нельзя. Другое дело – рыбаки, охотники, лесорубы.
Фотография в те времена была еще не столь распространена, а то он непременно добавил бы в этот список фотографов.
С появлением фотоаппарата мне еще ближе стала местность. Исследование, предпринятое в этой книге – и местности, и поэзии, – не состоялось бы, не вспыхни на склоне дней эта страсть. Хотя страсть к свету была ведь всегда? И с детства любил солнце.
Примерно так размышлял я, восходя к Славажскому Николе под серым мглистым небом.
Над Славажским Николой солнца не было. Сбросив рюкзак и утирая пот, я смотрел на остров могучих кленов, лип и дубов среди буйных буроватых зарослей бурьяна, малины. Итак, моя мечта осуществлялась. Впрочем, это была даже не мечта, я помню. Просто случайная долгая мысль. Но вот она обрастала плотью, красками, воздухом, звуками.
Озираясь с возвышения посреди бывшей деревни, я понимал, что пока фотографировать нечего. Хотя осень всегда выигрышна для фотографий, в осенних снимках уже есть настроение. Но этого мало. Необходим свет. Его не было.
Но ведь именно такое небо и такую природу и писали русские художники. Скучное, невыразительное небо. Солнечных дней в году в полуночных наших краях мало. И живописцы не хотели идти против натуры. И они знали сердцем эту штуку, называвшуюся дальневосточными мудрецами югэн – сокрытая красота.
Но то, что дозволено Зевсу, не дозволено фотографу. Серое небо на фотографии сразу будет воспринято как слабость. Зритель беспощаднее к фотографу. Не смог снять выразительное небо – значит, просто поленился. Раз уж ты вооружен японской техникой, улавливающей малейшие нюансы освещения, атмосферы, то и не спи, а бегай волком и щелкай. Вабь в свой манок. Фотограф – это репортер света. И серые небеса он должен оставить живописцу. Хотя это и не соответствует принципу югэн. Очарование местности всегда ускользает, но оно рядом, вот – где?.. Миг назад ты буквально видел это – и уже все пропало, и вокруг обычные кусты, скучное небо, бурые травы.
Манок охотника я однажды услышал в дубраве на Городце.
Где-то за Городцом лаял охрипший гончак. Голос перемещался. Пес шел по следу. Самая браконьерская погода: по палатке бил холодный октябрьский дождь.
Взлаивал гончак отрывисто, не пел, как обычно, не стонал. Голос его приближался. Я рисовал в воображении зайца, прыгающего ко мне в палатку.
Странный хриплый лай уже был рядом, и, приподнявшись на локте и глянув в оконце, затянутое черной мелкой сеткой, я сразу увидел охотника с ружьем за спиной и лайкой на поводке. Лай этот издавал охотник. Остромордая умная лайка молчала. Тогда я и понял, что этот лай скорее похож на лосиный стон. Возможно, и охотник вабил не очень умело.
Они прошли краем моей дубравы. Охотник продолжал издавать лай-стон, лайка помалкивала.
Все страстные люди смешны и нелепы. Шахматисты, рыбаки, путешественники, скалолазы, орнитологи, дрожащие в предутренние часы на болоте у журавлиных гнездовий, музыканты. Мне вспоминается знакомый журналист Гена, с которым мы неожиданно встретились в трамвае. Когда он говорил, то непроизвольно подносил кулак с микрофоном к лицу – то себе, то мне. Но микрофона-то в руке и не было. Наверное, ему представляется, что и родился он, сжимая в кулачке микрофон.
Жаль, что мне не удалось сфотографировать этого охотника, дующего в манок, и его строгую, четкую лайку. На этого охотника похож и я, и мне не терпится начать охоту за солнечными птицами и зверями.
Впервые обнаружив в глубине острова старых древес краснокирпичные руины, я решил, что это и есть церковь, в которой крестилась Мария Плескачевская. Но, поразмышляв, сообразил, что этого не могло быть по той простой причине, что церкви никогда не ставили в низине. Хотя «низина» руины и была на холме. Но в деревне возвышалось совсем другое место. Сейчас оно сплошь заросло малинниками, с него я и озирался. О барском доме мне рассказывал косец. Говорил, что потом, до развала деревни, в этом доме располагалась школа.
Эта осень выдалась неурожайной на яблоки. Ни одного яблока не обнаружил в корявых ветвях. И сказать, что краски были такими же яркими, как двадцать лет назад, я не мог. Но это оттого, подумал я, что нет солнца.
Ниже, на склоне холма, двадцать лет назад бил родничок. И тогда он был слабым, приходилось выкапывать под ниточкой воды ямку и ждать, пока ямка наполнится и снесет муть. Жив ли родник до сих пор, я не знал. Если нет, путешествие осложнится. Брать воду в Словаже мне не хотелось бы, все-таки выше по течению довольно крупная деревня Сельцо. Вода в местности у меня всегда родниковая, и только на стоянке под дубом беру ее в ручье, но его питают родники, и он начинается в необитаемом угодье Айрана Ваэджа.
Бурьян был так густ, что я тут же передумал разбивать лагерь на ладони со старыми березами. Ходить с полными котелками в этих зарослях попросту невозможно. И я спускался, проламывая тропу в колючих зелено-бурых стенах, брызгавших соком и осыпавших меня семенами, еще не зная, впрочем, смогу ли вообще наполнять котелки.
Я припоминал, что родник вытекал из небольшой овальной ложбинки, окруженной одичавшими грушами и сливами. Но рассмотреть в зарослях ничего не мог. В бороду скатывался пот. Где же родник? Я прислушался, затаил дыхание, ни на что не надеясь, ведь и раньше родниковая ниточка стекала беззвучно по склону. Но сейчас как будто чудо свершилось: родник тихонько себе напевал. Я не сомневался, это был он.
И точно, раздвинув густейшие травы, свирепствовавшие все это лето, я увидел прозрачную струйку, набегавшую на черную упавшую ветку, оттого и певшую. Жив родник, жив Славажский Никола!
И я разбил лагерь поблизости в молодых березках. Наломал засохших слив и груш, развел костер и от жадности и голода насыпал крупы больше, чем надо, пришлось доливать воды. Готовка растянулась на два часа. Каша квохтала с такой силой, что поперечная палка на рогульках вибрировала, а я пускал слюни и уже ничего не хотел, ни фотографий, ни солнца, ни руин, ни стихов, только есть.
Наконец все дошло, чай был заварен, я уселся на груду дров, насыпал на крышку сухарей, повел рукой… Где ложка? Перекопал весь рюкзак, даже в сумку с фотоаппаратом заглянул: ложка исчезла. Я ее забыл там, на Лосиной усадьбе. Ух! И я погрозил кулаком неведомому забавнику с этой усадьбы, водившему меня за нос. Ведь это одних рук дело.
Чьих рук?
Мне стало смешно. Пращур с магическим мировосприятием всегда ближе, чем нам кажется.
Ладно, ладно, оставим умствования. Лучше подумать, чем есть эту прекрасную рассыпчатую кашу с тушенкой?
Землемер ни мгновения не мешкал бы, вспомнил я и просто вырезал две палочки и запустил их в пряный и дымящийся котелок.
Сиеста моя затянулась до глубокого вечера. Хорошо было полеживать у костра, подбрасывать дровишки в огонь, щуриться и помышлять о будущих фотографиях, нежданных находках света, о журналах, которые распахнут рано или поздно свои бумажные двери, и я сменю этот скромный фотоаппарат на другой, как у знаменитого Игоря Шпиленка, чтобы уже в упор снимать всех обитателей местности: лосей, волков, черных аистов, бобров, зимородков, косуль…
Может быть, завтра поднимется с речки туман?
Минуты съемок бывают весьма драматичны, это даже похоже на схватку: навабленный солнечный зверь выбежал. И тренога с фотоаппаратом уже никакой не сачок, а что-то вроде копья или ружья. В минуты утреннего солнцеявления приходится и побегать, тем более если у тебя объектив с фиксированным фокусным расстоянием, а не фантастический телевик а-ля глаз Хаксли. Но именно объектив с фиксированным фокусным расстоянием – фикс – лучше всего передает атмосферу. И я еще зимой продал телевик, неплохо схватывавший зверей, и на эти деньги купил фикс. Пейзаж может сказать больше лося крупным планом, если, конечно, это не солнечный лось. И пейзаж неповторим, как лицо человека.
«Гу Кайчжи говорил, что труднее всего рисовать людей, затем следуют пейзажи, а за ними – собаки и лошади», – сообщает в своем трактате «О живописи» Чжан Яньюань, теоретик живописи девятого века, то есть сам он жил в девятом веке, а упоминаемый им знаменитый художник – в четвертом веке; как ни крути, а именно в Китае исток пейзажа, и понятие югэн пришло оттуда же. И это мне кажется странным. Югэн как нельзя лучше подходит русскому пейзажу.
Внезапное сияние сокрытого в русском пейзаже всегда ошеломляет. Здесь один шаг до пантеистического обращения.
В этом месте меня и прервал гортанный лай, донесшийся со стороны речки Словажи. Это был голос косули. Их здесь много. Я приподнялся, прислушиваясь. Лай повторился, долетел, отраженный от стены леса. И я встал, повесил на плечо сумку с фотоаппаратом, на другое – штатив в чехле, сунул нож в ножны, прихватил фонарик и оставил лагерь до ночи. Но направился не к речке и лесу, а вверх, к липам и кленам. Ведь я еще не достиг высот Шпиленка. Да и руины в кленах важнее косуль. Косули прыгают всюду, в любых местах. Это как ласточка Китса, о которой рассуждал Борхес в «Истории вечности». Напомнив тезис платоников: вещи и живые организмы существуют в той мере, в какой совпадают с образом, своим высшим смыслом, – он заявляет, что образ птицы первичен, а особь лишена смысла, и, следовательно, соловей, услаждавший слух Китса, тот же, что и певший для Руфи среди пшеничных полей Вифлеема. Да, я оговорился. Ласточка сюда влетела незаконным образом. Однажды осенним туманным утром, сидя за столом с открытой балконной дверью, я не услышал привычного стремительного и округлого цвирканья ласточек и понял, что они улетели, но весной найдут к гнезду на балконе седьмого этажа в Смоленске дорогу; тут же я представил путь ласточек, опасности в воздухе, над морем, на эгейских скалах, где живут ястребы, и прочие превратности уже в Египте или Индии и усомнился, что смоленский питомец сюда и вернется. Но мне хотелось бы думать, что так и будет – вернется. А позже я купил на крутой улице, спускающейся к собору, книгу Борхеса «Письмена бога» с птицей на обложке и прочитал о том же.
Не смею спорить ни с прославленным англичанином, ни с аргентинцем, но ласточка лучше выражает дух «Истории», она стремительнее и противоречивее по отношению к «Вечности» и все же вечна в платоновом смысле.
Уже надвигались сумерки, становилось прохладно. В бурьяне белели вьюны. Птицы и днем редко подавали голоса, а сейчас как воды в клюв набрали. И куда-то ее несли.
Я вылез на глубокую дорогу, аллею, ведущую к барскому дому. Постоял, осматриваясь. Было очень тихо. Дорога казалась выразительной, но я понимал, что на фотографии все ее очарование бесследно исчезнет. И главное, невозможно показать, куда она ведет.
Пройдя немного по аллее в прохладных сумерках, пахнущих опавшими листьями, жирной садовой землей, уперся в поваленный монументальный клен. По этой дороге уже никто давно не ездил. А когда-то катил тарантас, громыхала и телега с какой-нибудь поклажей, вот и пианино могли везти дочкам или… кто так самозабвенно пел здесь в солнечный ветреный день?
Обошел завал поверху и между лип и дубов пробрался к руинам. Дом когда-то был просто огромен. Из кирпича, очень прочного. На одном еще раньше я заметил буквы: М. Ч. Видимо, инициалы заводчика. Правда, раствор из глины крошился – наверное, слишком много добавлено песка. И все-таки стены стояли. Посреди комнат росли березы, клен, ива. Перед окнами громоздились переплетенные замшелые стволы. Можно было различить парадное крыльцо, рядом с ним стоял дуплистый дуб.
Я подошел к окну. Ни одна птица не подавала голоса. Еще зеленели громадные лопухи вокруг развалин. Эти необычные лопухи, как и вьюны, были словно опознавательные знаки. Еще на подходе к Николе, подзабыв, где точно находится бывшая деревня, я понял, что скоро дойду до места, заметив по обочинам характерные рослые и крупные лопухи на толстых стеблях.
Мне вспоминались пророчества Библии о мерзости запустения и речение Ипусера о разорении Египта, начинающееся со слов: «Пойдем и будем грабить». Трупы в Ниле и люди, словно птицы, пируют падалью. А крокодилы пируют и явно, а не метафорически. Разбойник носит драгоценности. А вельможи работают под палками. Удивительна жалоба: если бы я знал, где бог, то принес бы ему жертву. Все боги – знаменитый пантеон птицеголовых и львиноголовых, змей, ветров, звезд покинул этот дом черной земли, страну Кемет, как называли Египет. Гробницы разграблены, и червь грызет знатных покойников. Мумии всюду раскиданы.
Припоминался и Блок, и Хлебников, его «Ночь перед Советами», зеркало в спальне барыни, в котором кухарка видит гробы, а другая баба ведет историю про деревенскую красавицу, что барин охотник велел выкармливать грудью борзого щенка и тот висел на лебединой груди точно рак, а рядом ее младенец с синими глазами.
Семнадцатилетний Твардовский сочинил маленькую стихотворную историю про барский разоренный дом, в котором, по слухам, являлся старый барин, пропавший в ночь погрома. И как-то герой возвращался с охоты, вошел в барский сад, услышал вой, а там и увидал самого барина на обвалившемся балконе, недолго думая, приставил приклад к плечу и выстрелил. Барин оказался приблудным псом.
В осенних сумерках стихи русских поэтов могут неожиданно резонировать, порождая причудливые образы.
В другом стихотворении – «У барского дома…» – Твардовский с усмешкой заявляет, что прошлого ему не жаль, а облачные девушки с пышными косами, вздыхавшие по аллеям, пустые виденья. Но что-то в этом стихотворении не клеится, пышные косы с постельным теплом словно бы заарканивают юношу, как это обычно случалось в поэзии восточной. Материал явно сопротивляется, и вопреки воле поэта сквозь строки, как свет сквозь стволы, сквозит иное чувство.
Наверное, это чувство можно назвать бунинским, думаю я, возвращаясь в свой лагерь уже в загустевших и вот-вот готовых перейти в осеннюю ночь сумерках. Бунин ясно видел нищету и тщету дворянства, но мир затерянных усадеб был ему дорог до дрожи. Любопытно, что его «Деревня» для меня, читателя, происходит именно здесь, точнее, на соседнем холме, за речкой Хохловкой, где когда-то стояла деревня Васильево. Васильевский пейзаж прочно лег на страницы. Он отличается от николославажского. На старой карте там больше населенных пунктов: деревни Васильево, Ново-Васильево, госп. д. Алексеевъ – последнее требует расшифровки. Возможно, это господский дом какого-то Алексеева. Но не исключено, что просто господская деревня, правда, название с этим не вяжется. Именно на месте этого «госп. д. Алексеевъ» я обычно ставлю палатку, на склоне над Васильевским родниковым ручьем, на поляне у старых берез, откуда открывается вид на Белкинский лес. Садов там больше, чем здесь, в Николе. И высокие березы на берегу долины Хохловки производят гипнотическое действие, от этих бледных ликов трудно оторвать взгляд. Впервые увидев их, я подумал о летописных старцах, взирающих на меня из вечности… Понимаю, что «вечность» здесь пафосно и слишком старомодно звучит, но слов из песни не выкинешь, именно такие ассоциации и захватили меня, о чем и было добросовестно записано в тетрадь. Вообще в местности, в Долгомостье, старые слова повсюду цветут. Сам воздух Долгомостья диктует тебе эти слова.
Срубив толстую ветвь липы, чтобы вырезать из нее ложку, я пошел вниз.
Над словажской долиной нигде не мерцало ни огонька. Было темно и тихо.
Уже на подходе к лагерю у родника, я приостановился и помимо воли оглянулся. Разумеется, никого не разглядел за раскидистой усохшей ивой перед развалинами барского дома. Да и сама ива уже едва видна была. В аллее царила тьма. Но ощущение взгляда было явственно.
Да я там только что был: пустые окна, лопухи, крапива, груды кирпича. Чистые руины, ни клочка бумаги, ни окурка – туда никто не заглядывает.
События плавания вверх по реке были экстраординарными. Это своего рода эксперимент. Обычно меня не донимают так называемые лесные страхи, много ночей проведено в одиночестве среди чащоб; приходилось разбивать лагерь и вблизи деревенских кладбищ. Покойники не беспокоили меня.
Но Славажский Никола – единственное место, где бывает как-то не по себе. Наверное, всему причина руины. И они мне бесконечно нравятся.
Уснуть мне сразу помешали кабаны. Они привычно направились из речных топей на холм и на своем пути обнаружили преграду в виде моего лагеря. Секач гневно рыкнул, остальные одобрительно-возмущенно захрюкали. Ну, я прибрал к рукам нож. Больше для самоуспокоения. Ножи секача да еще в осенней мгле точнее, мощнее и быстрее. Ими он и щелкал, снова рыча, тяжко чухая на том же месте. То есть не уводил свою банду, хотя уже разобрал, что здесь человек. Для верности я решил подать голос: «Поосторожней!» Кабан ответил с еще большей яростью, так что я сел и, все еще не вылезая из спальника, начал шарить в поиске фонарика.
Но вепрь отступил. Ведь на его пути мог быть и охотник. И он увел свой отряд немного в сторону, впрочем, довольно неспешно; треск и хруст и фырканье восходили по склону.
Утомленный путешествием по болоту, я быстро уснул. Разбудил меня уже глубокой ночью страдающий рев лося. Он тоже поднимался от речки и трубил свою канцону. Но шел он, слава богу, левее, звучно хлюпал по топкому месту, где родник растекался среди тростников. Перья тростников шумом сопровождали его поэму ночи, осени, зверской страсти. Надеюсь, это не джентльмен из Воскресенского леса пришел разбираться. Моментальной фотографии я не делаю.
А приснились мне стерхи. Белые птицы опустились совсем рядом, расхаживали, расправляя крылья, чистили перья, пощелкивали клювами, царапали когтями по сбитой кем-то коре. Мне думалось, что они принимают меня за птицу. Но мне надо было дотянуться до фотоаппарата. А я боялся шевельнуться и прервать эту чудесную связь. И здесь послышался шум, но я даже не повернул голову, продолжая изображать птицу или истукана. Прилетевшая новая птица не спешила появляться в моем поле зрения. И тогда я не вытерпел и скосил глаза, немного повернув голову. Сбоку стоял черный аист, он в упор смотрел на меня. Напряжение было так велико, что я задрожал. Сейчас разгадает… Успею ли схватить фотоаппарат? – жгла меня мысль.
И ничего не успел, проснулся с затекшей шеей. И мгновенно увидел приснившееся. Этот сон был фотогеничен. Кстати, «фотогеничный» буквально означает «рожденный светом». Фотография сна долю секунды висела передо мной: белые птицы, мой силуэт, черный аист.
За утренним чаем – торопиться было некуда, небеса скучно серели над долиной – я припомнил черных журавлей, опустившихся однажды весной перед гаубицами нашей позиции; фотографировать их никто не собирался, сержант кинулся за автоматом.
И в эту осень они как будто вернулись. Ну, не совсем они.
У меня есть несколько черно-бело-желтых афганских фотографий, наполненных нестерпимым жгучим светом. Я нисколько не жалею, что в те времена у меня не было ни фотоаппарата, ни желания фотографировать. Хотя степь и горы и бывали живописны.
Вообще лучшая афганская фотография сделана Стивом МакКарри. Журналист запечатлел девочку по имени Шарбат Гула, что в переводе означает Цветочный шербет. Глаза двенадцатилетней девочки в темно-красной накидке действительно цветут – ужасом.
В этом саду, обнесенном стеной, свет смешан с кромешным мраком. И у меня нет никакого желания еще раз туда заглядывать. Тем более с фотоаппаратом.
…Думал о попытках японцев регистрировать сны с помощью хитрой аппаратуры: более пятидесяти процентов угадываний. Один психолог, умеющий рисовать, изображал свои сны. Можно вспомнить и живописцев-сюрреалистов. Но это все интерпретации. Сфотографировать сон никому не удавалось. Хотя Брессон и говорил, что может сфотографировать мечту.
Возможно, сон – последнее прибежище литературы. Сон и все, что может хранить сердце.
Когда кто-то впервые миру представит фото сна, тогда начнется закат литературы. Надеюсь, этого никогда не произойдет. И если бы так получилось, что единственный экземпляр этой фотографии оказался бы в моих руках, я, не задумываясь, уничтожил бы ее.
Так думал я, прихлебывая дымный чай.
Это были похмельно покаянные помыслы перебежчика, вернувшегося в старый окоп, в свою дурацкую каморку. Смиренно я признавал правоту Бодлера, говорившего, что фотографией увлеклись художники-неудачники, чтобы отомстить за свои поражения.
А ведь, кажется, теперь я собирался мстить именно фотографии, предчувствуя здесь свое новое поражение.
Но на следующий вопрос, вдруг явившийся во время этого чаепития на склоне Николы Славажского, а именно: «Даже если бы это была фотография сна о местности?», то есть и ее уничтожил бы? на этот вопрос я затруднился ответить. Не смог ответить. Я сказал: нет.
И все продолжалось.