Арефинский лис
Шубу свою осень уже сбросила. Как-то в этот раз я замешкался и пышное время упустил. Всегда какие-то обстоятельства препятствуют выходу в дорогу. Словно бы идет невидимая борьба кочевника и горожанина. Точнее, демонов города и вольного простора. Как писал об этом в своем путевом дневнике Басё: мол, и демоны дороги овладели мной.
Демон города нашептывал, что свобода в поле – не более чем мираж, поэтическая экзальтация в духе неуравновешенного Белого, сочно славословившего поле в «Серебряном голубе» и в стихах.
Ну, а демон простора отвечал просто: если не пожил среди красных осинок, не дышал палой дубовой листвой, то и осени как не бывало. Вычеркни еще один отрезок жизни, выбрось его псам безвременья.
Про псов звучало неопределенно, но убедительно.
И как это было у Басё? Вот он пишет в дневнике «По тропинкам Севера», что вещи валились у него из рук, и в конце концов взял он и залатал прорехи на штанах, поменял шнурки на шляпе да и отправился в путь. Об этих шнурках я вспомнил, меняя рваные черные шнурки на прочные красные – не на шляпе, а в истоптанных, но еще достаточно крепких кроссовках.
Басё был неугомонный странник. Свое последнее путешествие он предпринял, когда ему было уже за семьдесят. Нет, ошибка, семидесятилетним путешествовал живший за полтыщи лет другой японский пиит – Сайгё, почитаемый, кстати, Басё. А Басё было пятьдесят. Физически он был хлипким. Когда-то казалось нелепым представить себя пятидесятилетним. Помню, мы посмеивались с друзьями у костра, воображая, что соберемся у такого же костра пятидесятилетними стариканами… Верен костру и странствиям остался я один. Друзей стреножили демоны города, наверное. Один, правда, не прочь и у костра посидеть, и делает это, но – выйдя из автомобиля. А какое же странствие на машине? Интересно, что об этом сказал бы Басё? Что сказали бы его собратья по призванию и дорожной страсти из Поднебесной?
Хотя вон Джек Керуак находил просветление в автомобиле, несущемся под звуки музыки по автостраде.
Но в автомобильных путешествиях есть какая-то изначальная бессмыслица. Это начинаешь ощущать буквально после двадцати – тридцати минут езды по шоссе. Если, конечно, ты не едешь к стопам Эвереста, чтобы потом начать восхождение. Отчего это так? Мне нравятся старые речи об этом, вот у Чжуан-цзы: «От своего учителя я слышал: „У того, кто применяет машину, дела идут механически. У того, чьи дела идут механически, сердце становится механическим. Тот, у кого в груди механическое сердце, утрачивает целостность чистой простоты. Кто утратил целостность чистой простоты, тот не утвердился в жизни разума. Того, кто не утвердился в жизни разума, не станет поддерживать путь“». А еще фраза о Григории Сковороде, что он, мол, странствовал истинно философским образом – пешком.
Настоящее странствие – пешее или вёсельное, еще, пожалуй, и велосипедное, да, наверное, воздушное. Но последнее возможно лишь в параллельном мире снов. Так ведь куда-то туда и выводит порой дорога.
В сентенции Чжуан-цзы интересна мысль о том, что и дорога нас поддерживает. Тут, конечно, надо иметь в виду, что путь у даосов – синоним Дао. Но и простая дорога нас укрепляет. И беспощадно зовет.
…в ледяные сумерки раннего утра поздней осени.
И дальше.
Пригородный поезд шел сквозь чудесные стеклянные призрачные пейзажи, и ритм обычного странствия нарушался. Эти пейзажи должны быть кульминацией похода. А… вот они, по обе стороны вагона, оформлены в рамы, как картины: заиндевелые березки, белесые холмы, черные речки. Ночью крепко заморозило. А снега еще не было. Это и придало пейзажам необыкновенную сновидческую хрупкость. Гремящий сквозь них поезд был, конечно, слишком реалистичен, осязаем, груб. Но и его преобразило взошедшее густое дивное солнце. Лица двух женщин, сидящих напротив, тепло вспыхнули, превращая словоохотливых пассажирок в персонажей поистине мифологической картины, в духе некоторых работ импрессиониста Пьера Боннара. На мгновение поток слов прервался, и они в каком-то странном замешательстве просто глядели навстречу лучам винного темно-алого света.
Фотоаппарат был в рюкзаке. Но и слишком он заметен… Все-таки человек созерцающий и пишущий в более выигрышном положении, чем фотограф или живописец. Обходиться можно самым малым, клочком бумаги, огрызком карандаша. Тем более что запечатлеть пейзажи из поезда при утреннем свете почти невозможно. А лица пассажирок уже угасли, словно на них плеснули воды. Просто поезд немного сменил направление.
Пассажирки снова затараторили. О чем они говорили так самозабвенно, хоть убей, не вспомнишь. А придумывать лень.
Листвы уже нет, но зато иней и свет щедро окутывают зябкие плечи деревьев. Эта поздняя пора лишь на первый взгляд безнадежно скучна. Вот об этом я думал. И торопил поезд.
Но утренний лучший свет уходил куда-то в другую сторону от поезда. Поезд двигался не туда. И прибыл на полустанок. Мы сошли вдвоем с охотником. Иней стремительно осыпался. Я еще пытался что-то схватить, щелкал затвором фотоаппарата прямо с грунтовой дороги… Пока с удивлением не подумал об этой утренней поездке по железной дороге, что она была на самом деле неуловима и необыкновенна, словно сон.
Вот какие шутки с нами играет техника.
Но поход мой только начинался, очередной поход по местности, и я еще надеялся на удачу.
С Ельнинского большака свернул на дорогу Малера, ну, такое название по праву смотрителя местности дал ей я сам. Обычно идешь здесь утром, впереди открываются холмистые дали, и так и слышишь длящуюся космическую ноту начала Первой симфонии Густава Малера. В симфонии композитор использует наработки из цикла «Песен странствующего подмастерья». В начале почти полностью и воспроизведена мелодия песни «Солнце встало над землей». И синеющие вдалеке холмы вполне можно принять за альпийские предгорья. Ну, а утром – пусть лишь на короткое время или всего на миг – легко почувствовать себя подмастерьем, юношей, начинающим путь.
Вообще этот посох, как говорил Басё, всегда подмога в дороге – посох слов, музыки. Он так и начинает путевые записи: «Отправляясь за тысячу ри, не запасайся едой, а входи в Деревню, Которой Нет Нигде, в Пустыню Беспредельного Простора под луной третьей ночной стражи, – так, кажется, говаривали в старину, и, на посох сих слов опираясь, осенью на восьмую луну в год Мыши эры Дзёкё я покинул свою ветхую лачугу…»
Вот и я так шел. Правда, кое-что поесть прихватил, да еще и новый подарок дочери – пуховый китайский спальник, рассчитанный на мороз до тридцати трех градусов. Пора было его испытать.
В известном смысле и местность можно назвать этой самой Деревней, Которой Нет Нигде… та же дорога Малера, например, музыкально-пыльная, извилисто-валторная, с австрийскими кларнетами и смоленскими снегирями, – где? Ее ни один пешеход не услышит. Никакой технике недоступна внутренняя музыка. И никакой пешеход не сможет зайти в эту деревню. Но приблизиться к ней можно.
Я и сам зачастую чувствую, что брожу где-то на подступах.
Человек бывает и для себя самого загадкой.
Загадкой мне представляется и местность. Что такого в ней? Вот еще – Вселенная, скажите на милость: несколько холмов, группы деревьев, ручьи, реки. Да, вспомнилась фраза одного завзятого горожанина, оказавшегося с нами в лесу и с удивлением поблескивавшего стеклами очков на какие-то наши первобытные рассуждения о лесе: «Да вы чего, ребята? Лес – это группа деревьев».
Ну, в общем, так и есть, хотя биолог и поправил бы того давнего товарища: лес – это сообщество растений, животных и микроорганизмов.
Дорога, а потом и полное бездорожье приводят меня в дубраву. Здесь главный – Кривой Дуб. Я с ним предпочитаю всегда поздороваться. Кривой Дуб похож на сольный ключ. Но никаких песен я от него не слышал. А здорово было бы подкараулить на нем снегиря или иволгу.
Иволгу!
Спускаюсь с котелками к Городцу и вижу лед. С опаской ступаю – держит. Лишь слегка поскрипывает, потрескивает вдоль узких берегов. Но в одном месте – промоина, расширяю ее, чтобы набрать студеной воды…
Вставать не спешу, сидя на корточках, смотрю на прозрачный поток, песок, камешки, на гладкие в утреннем свете шеи серой ольхи с коричневыми шишечками в хрупких пальцах. Течение ручья завораживает. Люблю Городец, его чистую воду, глубокую долинку, уходящую к Плескачам, бывшему имению деда Твардовского по матери, обедневшего дворянина Митрофана Яковлевича, Митрофанушки, как обидно звал его зять, то есть отец поэта. Вспоминается и ручей Тёркина, как он воображал его бегущим далеко, к родным местам, к рукам матери.
Ручей чем хорош в отличие от реки? Он может быть твоим. Вот на этом ручье от истока до впадения в Днепр нет ни одного жилья. Только мой лагерь подальше за березами, в дубраве: тент, кострище. Интересно, что даже названия – Городец – уже никто не знает. Об этом у меня был разговор с одним местным рыбаком, повстречавшимся на Днепре. Он и рыбак, и грибник, и охотник. И родился почти на берегу Городца. А про Городец слышал впервые. То же и другой охотник, подвозивший меня однажды до города. Правда, он пришлый, явно откуда-то с отрогов Кавказа. Купил здесь озеро, устроил платную рыбалку. Точнее, перекупил озеро у прежних местных владельцев, разоренных мощным паводком – талые воды прорвали плотину. Восстанавливать ее у них уже не было сил. Новый владелец восстановил, но своенравный ручей Чичига не подчинился и снова проломил земляной вал. Тогда этот новый хозяин пригласил специалиста, понавез старых покрышек, затянул дамбу каким-то специальным материалом. Уже года три возится. Основательный подход. Все гадают: что же будет, когда перекроет воду? Кто кого?
Этот озерный владелец неплохо изучил окрестности, бегая с ружьишком. А вернее, газуя на своем внедорожнике с личным шофером. Для него тоже Городца нет и в помине. Он считает Городец Чичигой. Хотя Чичига-то у него под носом, плотина на Чичиге и стоит. Если бы он еще и в Даля заглянул, то узнал бы следующую вещь: «Чичига – долгий, кривой валек, которым бьют лен. Чичиговатый ниж. перм. упрямый, беспокойный, причудливый, привередливый, на кого не угодишь». Глядишь, и не стал бы перекупать опустошенное озеро.
В какой-то момент нашего дорожного разговора я обрадовался этой путанице с названиями ручьев. Ведь о том, где жил ранней весной, в марте, я сказал: на Городце. А потом нечаянно проболтался о встрече со зверем. Бродил по склонам над ручьем, в одном месте сел на обсохший под сильным уже солнцем ствол поваленной черной ольхи, достал тетрадь, начал записывать… вдруг что-то как будто услыхал, поднял голову и увидел прямо над собой вверху мохнатое рыло. Тут же полез в рюкзак, схватил фотоаппарат, взобрался по склону. От меня удирали полосатые поросята, какие-то легкие, на спичечных ножках, игрушечные. Мамаша уводила их за собой. Я рванул за ними, и она сразу развернулась ко мне. Кусты мешали фотографировать. Поросята умчались, убежала и кабаниха. Владелец пустого озера на ручье Чичига переспросил: так где именно я их видел? Я и прикусил язык. Тут же, на заднем сиденье, лежало ружье в чехле. Ответил, что воздержусь от уточнений для охотника. Посмеялись. Хотя охотник должен был заверить меня, что никогда не стреляет в звериных мамаш. Не заверил. Надеюсь, он так и не понял, на каком же ручье я жил. Да к тому же остатки снега по полям сгоняло у нас на глазах мощное солнце. Значит, и множество звездочек от копыт поросят, остававшихся за семейством на снегу, исчезли. А больше уже снег и не выпадал.
На кабанов напало какое-то лихо, в последнее время не встречались. Но вот вроде снова начали появляться. У охотников руки и чешутся, глаза сверкают.
А моя знакомая кабаниха с поросятами пасется на неведомом ручье, на джипе туда не доедешь.
И в самом деле не доедешь. Дубрава между двумя ручьями в глубоких оврагах: между Волчьим и Городцом. По археологическим исследованиям смоленского профессора Шмидта как раз на мысе над заболоченной низиной, где сливаются оба ручья, стояло поселение языческих времен. Такие мысы обычно избирали для своих домов наши предки – удобно, и вода рядом, с двух сторон, и защищаться сподручнее.
А название – Городец – есть на карте-схеме археолога Шмидта и на карте 1915 года.
В тоске по минувшему… Есть такая фраза в путевых дневниках Басё. Он имеет в виду давние времена. Ясперс писал, что древность для нас полна неизъяснимого очарования. И она бесконечна. Но прочно закрыта. Вот ученые утверждают, что в 2100 году станут возможны путешествия в будущее. Например, наш космонавт Крикалев, проведший много времени на орбите, опередил земное время на 0,02 секунды. Эти мгновения могут обернуться минутами, часами, неделями. Так-то.
Но интересно, если космонавт окажется в будущем, то настоящее уже превратится для него в прошлое. И он сможет в него вернуться. То есть и в прошлое возможен бросок? Да, но, видимо, только прошлое, скажем, 2100 года, а не 2100 года до нашей эры.
В былые дни этой дубравы никак не попадешь. И о жизни здесь можно только догадываться. Какой она была? Сразу представляются дымы, виденные на одной картине Рериха, правда, там у него стойбище в степи. Лай псов. Неясные голоса…
Медитацию прерывает гудение самолета. Резкое попадание в настоящее, в день октября 2014 года, со всем мгновенным информационным его грузом, по сути, чудовищным и бесчеловечным…
Что-то похожее произошло недавно в парикмахерской. Там на мою остригаемую голову вылился целый ушат информации. Телевизора в моем доме уже лет двадцать нет. А здесь в углу работал, говорил, показывал телевизор, это было какое-то политизированное ток-шоу, судачили под аплодисменты массовки о происходящем у наших собратьев-соседей. Выступления ораторов, общая атмосфера – все было в каком-то чаду. И этот чад – мифотворческий. Коротко можно сформулировать так: мы – херувимы. Забыто все. Сталинские жертвы, танки в братских странах, три миллиона убитых афганцев, разгромленный Грозный. Ничего не было! А кругом враги, да вон новые фашисты. Мне хотелось вырваться из рук парикмахера и уйти с недостриженной и не окончательно обваренной головой. Но ток-шоу с кипящими патриотическими щами в кастрюлях вместо голов как раз закончилось, и началось новое – про бомжа, живущего в подъезде у порога своей квартиры, в которой верховодит его жена. И мне подумалось, что ведь люди без вышеупомянутых щей в башке и похожи на бомжей в своем доме.
…И хорошо в дубраве дышать чистым воздухом! Вспоминать Бердяева, что он писал в «Русской идее», например. А он писал, что в русском коммунизме произошло извращение идеи искания царства правды волей к могуществу. И мы снова прельстились волей к могуществу. Ну, все, кроме бомжей, которых пытаются и из подъезда вытолкать взашей. Куда?..
Грубый звук самолета затихает, напоминая одно чудесное стихотворение Твардовского про самолет: «И как канат на переправе, / Брунжала басом та струна».
Снова пытаюсь настроиться…
Что же это был за мир?
Ну, со всей определенностью можно сказать, что мир лесной, речной, мир огня, звезд, солнца, мир зверя и рыбы, мир хлеба, а еще – мир невидимого. Того невидимого, что заставляло наших предков вытесывать из дерева и камней фигуры, лики, изобретать молитвы.
Молитва уже была. Страх был. И любовь существовала.
Мужики заготавливали дрова к зиме. Кто-то рыбачил на близком Днепре – Дан Апре. Двое-трое могли промышлять зверя.
Парень высматривал девицу из деревни на соседней Арефиной горе (там, по Шмидту, тоже жили люди).
Вернувшись в лагерь, зажигаю огонь. Вот лучшее средство для путешествий в прошлое. Уж костер-то был точно таким у дубравных людей. И они к нему тянули руки.
На следующий день решаю перейти под Арефину гору, на родник. А оттуда двинусь дальше, на Воскресенск, в Белкино, на Васильевский ручей.
После обеда собираю рюкзак, оставляю его в десяти шагах под дубом, где ночевал, а сам сижу на старой поваленной березе перед угасшим костром с тетрадью. Записываю сны. Здесь они как-то яснее, чище, чем в городе…
В мои записи как-то исподтишка, невзначай вплетаются птичьи прыжки по листве. Да, как будто сойка перескакивает по тетради, что ли, со страницы на страницу. Нет, где-то позади… И все ближе, ближе шелестящие шажочки…
Оборачиваюсь – лисица. Стоит поблизости, буквально в десяти шагах, внимательно и серьезно смотрит. Я уже не двигаюсь. А она ведет носом, ведет носом – и устремляется к дереву, в развилку которого я для птиц набросал несколько ложек оставшейся гречки, да много, ложек двадцать. И она останавливается прямо под развилкой. До каши метра полтора. Лисица снова оборачивается ко мне, изучает ситуацию со мной. Я – сам как колода. Только на коленке раскрытая тетрадь.
И внезапно лисица обхватывает лапами корявый морщинистый ствол и со скрежетом взбирается очень быстро, мгновенно вверх, хватает птичье угощение, отыскивает и кусок колбасы, соскакивает на землю и уже там его съедает. Вновь испытующе глядит на меня и направляется к рюкзаку. Там, в рюкзаке, мое ружье, ну, то есть фотоаппарат, и я лишь беспомощно веду визитера взглядом. Лисица рослая, с белесым пышным воротом. Нюхает рюкзак. Бесцеремонно встает на него передними лапами. Затем хватается за шнур и тянет. Шнур вырывается из пасти – лисица в некотором смятении отскакивает, но тут же возвращается. А у меня ведь была мысль такая: поставь ближе рюкзак, даже на нем и записывай свои сны. Но то ли поленился лишний раз вставать, то ли уже невмоготу было держать в памяти сны, ведь память на бумаге под карандашом делается неожиданно острой и наполняется звуками, красками. Запись для памяти что-то вроде проявителя для фотопленки. Так вот, на, получай, смотри, щелкай не затвором, а зубами… глазами… У меня, наверное, искры из глаз сыпались от досады. Эта лисица-древолаз удивила меня больше недавних снов, больше, чем алтайская принцесса, хотя так шелестеть по листве дубов и орешников она бы, видимо, и могла…
А лисица обошла рюкзак и вцепилась в пластмассовый замок на поясном ремне. Тут уже я не выдержал и возмущенно шикнул. Лисица выпустила из зубов застежку и, пригнувшись к земле, уставилась на меня зелеными глазенками. Мне даже смешно как-то стало! Вот так сюрприз, мол, пень ожил.
Нет, это явный лис, тут же решил я. Да, судя по всему – по росту, стати, а главное, по наглости. Я встал, чтобы окончательно разубедить его: не пень, человек.
И тогда лис тоже распрямился, повернулся и побежал. Без особой прыти, а так, неторопливо, самоуверенно. Ну, ладно, мол, нечего тут шикать еще.
На краю дубравы он остановился, обернулся, сияя своею шубой в косых лучах великолепного солнца. Какое освещение!.. Задыхаясь, я сделал несколько судорожных шагов к рюкзаку. Господин лис, повремените… э-э чуть-чуть еще… Да, шаги были, как глотки воздуха…
Лис все еще красовался в лучах октябрьского солнца поблизости от Кривого Дуба, как будто даже забавляясь: ишь, на цирлы встал пень. И я полез в рюкзак, дрожащими руками достал фотоаппарат… Вот, вот, ну, ваше сиятельство… И тогда лис спокойно скрылся в травах. И все погасло.
Я чуть не взвыл, уткнувшись лбом в фотоаппарат. В видоискателе не было сияющего лиса.
Горе-охотник, кусай теперь локти! Где, где ты еще встретишь такого лиса?
Такого момента больше не будет никогда в моей жалкой жизни. Зачем вообще она была, если упустил этого лиса? Сны! Разве когда-нибудь снилось такое – лис, лазающий по деревьям? Какой кадр. «Арефинский лис на дереве». Да, он появился со стороны Арефиной горы. Может, где-то там и живет.
И, взвалив рюкзак на спину, я зашагал среди сплошного березового молодняка и ржавых зарослей иван-чая к Арефиной горе. Фотоаппарат держал наготове, конечно.
На гору всходил уже вечером. Время поздней осени быстрое. Не успеешь оглянуться, как солнце уже – вон – коснулось чернолесья на соседнем склоне. На макушке горы огляделся… Ничего особенного. За последние года три-четыре натренировал взгляд, пялясь на мир сквозь видоискатель фотоаппарата. И могу сказать, что раньше мне мир нравился больше. Точнее, чаще он вызывал восхищение. Просто, если солнце и чистое небо осенью, это уже прекрасно. Сейчас этого мало. Нужен особый – живой – свет, необходима особенная атмосфера, желателен туманец и так далее. И если раньше подобная встреча с лисом меня только бы радовала, то теперь это повод для уничижительной самокритики. Разиня, упустил лиса.
Так что фотоаппарат на горе я и не хотел навинчивать на штатив. Для вечерней съемки необходим штатив. Он приторочен к рюкзаку сбоку. Да лень снимать…
А солнце село, и закат уже наливался рдяным поздним яблоком – и вдруг обрушился на окрестности с какой-то африканской мощью. Давно мечтал о таком закате поздней осени: морозно-яростном, черно-красном, с обморочной глубокой синевой. И вот он распластался по окрестным холмам и долам.
– Ты еще и его упусти! – выдохнул я по приобретенной за долгие годы одиноких походов привычке иногда говорить себе что-то вслух и, скинув рюкзак, принялся вызволять из ремней тяжелый штатив в чехле.
И Арефинская гора дрогнула, как это обычно бывает в такие мгновения, и начала медленно поворачиваться, двинулись и ближние склоны, деревья, качнулось небо в огненных хвостах… Ведь в этом-то и есть соль фотографирования, в этих секундах, а то и минутах. В каких-то отчаянных и невероятно счастливых, обильных, ярких, светозарных минутах.
Часто бывает вот как. Приближаешься к какой-то травине, или к цветку, или к калине с алыми гроздьями, маленькому клену, и они, стоявшие до этого в абсолютной бездвижности, вдруг начинают волноваться: шевелить веточками, поводить листвой, встряхивать гроздьями, так что приходится буквально затаивать дыхание, но беспокойство предмета съемки не утихает, и тогда надо менять выдержку и другие настройки или вообще отходить.
То же и с целым миром, как сейчас на горе. Он приходит в движение. И я это называю танцем.
Подобные вещи случались и раньше, но дать четкое определение этому позволил только фотоаппарат, сиречь машина. Правда, выразить это, то есть показать посредством машины, задача сложнейшая. Фотоаппарат фиксирует лишь какие-то фрагменты, может быть, намеки, но не самое явление…
Об этом я уже размышляю, лежа в хлипких древесных зарослях над тростниковой чашей родника. Тростник здесь такой густой, что в первое мгновение я растерялся: куда подевался родник? Тростник полег и плотно укрыл чашу. Не зная о роднике, можно пройти мимо, и все, не испробовав его сладкой ледяной чистейшей воды.
А я утром варю на этой воде овсянку с кукурузными хлопьями и «Марсом». Мое изобретение. Батончик «Марса» за ночь деревенеет так, что не укусишь. Надо просто порезать его, поломать и бросить в кашу. Вкусно и сытно. Запиваю кашу крепким чаем…
Оглядываю долину Городца, здесь она распахнута. И мой лагерь на ее краю, как и в том вчерашнем еще сне про алтайскую принцессу.
Да, где-то на Алтае, на краю великой долины, поставил я палатку. По соседству оказались местные жители, красавица алтайка, которую мне хотелось называть алтайской принцессой, и ее брат. Чернокосая, луноликая, смуглая девушка разоткровенничалась в разговоре со мной и пожаловалась, что друг ее оставил и уехал в Америку. Ну и придурок, думал я об этом друге, глядя на принцессу… то есть… кем она была? Ведь принцесса, «алтайская принцесса», соображаю я уже сейчас над Арефинским родником, это найденная мумия в кургане на плато Укок, и назвать ее красавицей трудно, да и лицо у нее совсем не алтайское, не монголоидное, а европейское, и вместо волос – парик из конской гривы по тогдашней моде.
Детское занятие – пытаться разгадать сон. А вот дневную действительность с помощью сна разгадать иногда можно. Это я понимаю сейчас над родником на краю долины. Не сон ли и привел меня сюда?
И никакой принцессы над родником я не увидел, только серебрился месяц в начале ночи. А вот лис… лис мог вернуться в дубраву, а?
И буду я топать куда-то в Белкино, подниматься по склонам за речкой Ливной и все думать про лиса.
И что же?
Вечером я должен был оказаться за Ливной на Васильевском ручье, но настраивал фотоаппарат у берез над Городцом, собираясь снять шум и волнение ночи: над ручьем висел месяц, догорал закат, а деревья раскачивал внезапный ветер. Машина при долгой выдержке способна запечатлеть это движение.
В общем, вернулся в дубраву снова.
И сразу увидел, что лис тоже здесь побывал, изрыл кострище, доел гречку. Хе-хе. И я тут же достал палку сервелата и отрезал два пластика и положил на «гречневое» дерево. Пообедал сам и с фотоаппаратом на пузе сидел и ждал. Лис прошлый раз появился после обеда, примерно в четвертом часу. Или даже после четырех. Мне время после четырех кажется издавна особенным, магическим. Такое безвременье на самом деле. День, считай, уже свершился. Но еще не вечер, еще не вечер…
Но лис не явился. И в сумерках отправился я на Городец фотографировать месяц. Над ручьем, бледнеющим льдом среди черных берегов, на меня налетела неясыть на мягких, бесшумных крыльях. Ну, не такие уж и бесшумные крылья у нее, все-таки я услышал веяние воздуха, поднял голову, а надо мною силуэт. Сова сразу взяла вверх и в сторону и ушла по Городцу, ловко лавируя среди крон черной и серой ольхи. Пронзительно сипловато крикнула…
Становилось холодно. Предвкушая ночевку в пуховом мешке, пошел обратно. Да, спанье в пуховике – одно удовольствие. Ледяная ночь нипочем. Только залезаешь в мешок, как по всему телу начинают блуждать горячие бурунчики. И так до утра. А при нулевой температуре я раздеваюсь до трусов. В спальнике просто жарко.
Темновато, но я еще издалека вижу, что рюкзака у дерева нет. Прибавляю шаг. В чем дело? Неужели, пока я фотографировал месяц и березы над Городцом, сюда кто-то приходил? И прихватил рюкзак со спальником. Рюкзак я не так давно приобрел, это удобный и надежный «Тибет» на сто литров с прочной японской фурнитурой, то есть застежками на ремнях, благодаря которым можно подгонять ношу по росту. И уже замечаю рюкзак далеко в стороне, лежит на земле в листьях. Поднимаю, осматриваю: погрызен ремень, а одна великолепная застежка оторвана напрочь. Лис! Артист из погорелого театра!.. Вот понравился ему рюкзак «Тибет». Нет, чтоб мешок с едой уволочь, нацелился сразу на рюкзак и спальник. Ладно хоть до спальника еще не добрался, а то б полетели клочки-перья по закоулочкам.
Но оказалось, что и до мешка с едой, стоявшего тут же возле дерева, лис добрался – разорвал и утащил пачку галет. Я заругался вслух. Проверил кружочки сервелата на дереве – нет, не тронул. Чуть было сам не съел их с досады. Но, подумав, перенес немного подальше, положил на гриб-трутовик, приросший к березе, чтобы лис ночью мне не мешал.
А он и не стал дожидаться ночи. Только я приготовился нырнуть под тент и забраться в спальник – услыхал характерные шелестящие шажочки. Разогнулся, замер. И увидел рядом с пятном кострища другое сероватое пятно. Лис с серебряным воротом. Роется в золе. Сам как живой пепел. Исчезает. Доносится царапанье когтей по коре. Ага, полез на «гречневое» дерево. Спрыгнул. Тут мне померещилось, что лис направился прямиком к тенту. Мелькнула мысль о распространенном среди лис бешенстве, и эта мысль тут же как будто и дала вспышку, обернулась лучом фонарика. Нет, лис не собирался набрасываться на молчащего путника, держа нос по ветру, он бодро бежал к той березе с сервелатным подношением на грибе. И даже не обернулся на луч, вот те раз. Ну, не слепой же он. Мне вспомнились его узковатые зеленые глазенки. Дерзкие и острые. Я выключил фонарик. Можно сказать, погасил мысль…
Залез наконец-то в спальник. Слаще нет сна, чем в этом коконе тепла, неги холодной звездной октябрьской ночью в черной пустой дубраве. Дубрава и нега – по-пушкински звучит.
Лес, исполненный очей, моя дубрава.
Немного позже лис снова пришел и «поплясал» вокруг, на звучащем ковре густой листвы, да потом угомонился.
Лежал где-то в норе, сунув под бок японскую застежку, согревавшую его воспоминаниями о «гречневом» дереве да о березовом грибе с сервелатом…
Утром я напрасно шарил вокруг в поисках застежки, так и не нашел. Кружочки колбасы с трутовика исчезли, разумеется.
После обеда, оставив на «гречневом» дереве приманку, сел напротив с фотоаппаратом… И просидел так полным дураком, с фотоаппаратом наготове, до сумерек, прислушиваясь: ну? шуршит?.. Вот… вроде… Шуршит?.. Не шуршит. Даже звал его мысленно: лис, приди. Но лис и не думал сюда возвращаться. И вся эта история уже напоминала мне какую-то сказку.
На склоне с березами, мимо которых петляет моя тропа к ручью, вдруг заметил длинную нить пепла. Откуда? От моего костра прилетела? Но я жгу дрова, а этот пепел от травы. И точно, вдалеке в верховьях ручья заметил клубы белесого дыма. А под ночь заиграли сполохи на деревьях с другой стороны – горела Арефина горка. Слишком сухая осень. Воздух горчит. Хорошо, что ушел с родника, там высоченные сухие травы вплотную к стоянке подступают. А здесь уже много лет нет никаких палов. Все палы отсекают ручьи, с одной стороны – Волчий, с другой – Городец. Охотники и грибники сейчас ленивые, сюда никто не добирается. Ну, прошлогодней осенью один охотник с манком и лайкой прошел, и все. Остальные стараются от своих автомобилей далеко не отходить. Вообще увидеть на этих дорогах след человека – событие, напоминающее появление Пятницы на острове Робинзона. Вывелась порода пешеходов. По полям России снуют новые кентавры. Они и палы пускают. И гадят пластмассой, жестянками. Сердце у них точно механическое, по древнему речению. «Сегодня здесь нагадим, а завтра будем далеко, – думают они, – страна большая». И мчатся по дорогам, заправляясь музыкой – конечно, не Малером и не Глинкой, а такой же пластмассой и жестянкой.
Утром лишь оторвал голову от подушки из куртки и штатива в чехле – и поплыл… Голова кругом. Надышался дымом. Собирался в город, но и после обеда голова шла кругом. Остался. О лисе уже и не помышлял. А он тут как тут – шелестит. Фотоаппарат на этот раз был поблизости. Лиса щелчки затвора насторожили. И, не добежав до меня метров десяти, он повернул, потрусил прочь и вдруг вскарабкался по стволу надломленного дерева, не «гречневого», другого, подальше. Свидетельствую: лис взобрался на высоту двух с половиной метров. Просто так. Ну, или упреждая мой бросок, например. А то ведь раньше я тихонько себя вел, а тут защелкал. Снимать мешали ветки кустов и стволы деревьев. Объектив у меня не охотничий, пейзажный. Ну, это как если бы человек шел на охоту не с ружьем, а, допустим, с ракетницей. Зверя ракетницей отпугнешь, а застрелить – не застрелишь. Хотя прожечь ракетница может. Прапорщик по кличке Одесса, блатноватый, ушастый, долговязый, спьяну запустил осветительную ракету в старлея нашей батареи, и тот с приклеившейся к хэбэ ракетой бросился в бассейн, но она и под водой горела, и тогда он сорвал куртку и отделался лишь несильным ожогом.
Так что, может, и зря я караулил лиса.
И он, словно понимая, что у меня нет ни настоящего, ни фотографического ружья, картинно вышагивал, спускаясь по надломленному стволу, ведущему от высоченного пня к земле. Это выглядело как настоящее циркачество. Наверное, так он спасается от преследования опасных противников, волка, например, или охотничьей собаки. Ведь если он затаится наверху, то собака пробежит мимо и собьется, закружит, потеряв след. Правда, может и вернуться к дереву и тогда будет облаивать, как белку, пока не подойдет охотник.
Пройдясь по стволу, лис вновь оказался на земле. Потянул носом. Запах приманки, запах чудесного «гречневого» дерева. И лис направился к нему. Я безуспешно боролся с машиной. Лис влез на «гречневое» дерево, посмотрел внимательно на меня сквозь ветки. Все-таки это оголтелое щелканье показалось ему слишком неприятным, и он предпочел не трогать угощение, а соскочил и побежал прочь. Сразу скажу, что различить на фотографиях лиса потом было не так просто, бывшая моя учительница, например, не смогла его увидеть, пришлось обводить акробата-древолаза красным кружком. Но были и фотографии, где лис на земле и заметен. Да это довольно тусклые снимки. Виделось-то мне все по-другому. Часто фотография и помогает понять, что мы живем в каком-то другом мире.
К ночи меня уже мутило, это было давление, и кромешная тяжкая тьма наползала, она была чернее, непрогляднее ночи, кажется, я потерял сознание, отключился, а может, только рухнул в черную дыру сна, так и не понял, очнувшись посреди ночи.
Через два дня, отлежавшись в пуховом спальнике и почувствовав себя лучше, я затолкал вещи в рюкзак «Тибет», потрепанный лисом, и пошел к железной дороге. От Воскресенского леса поднимался дым. Дымы вставали и около Днепра, за Днепром. Наступила суббота, и смоленские кентавры кинулись играть с огнем. Арефина гора выгорела наполовину. Сгорела трава и на курганах. Огонь опалил курганные березы. Когда я отдыхал на втором Арефинском холме, мимо проехала белая «Нива» – как раз со стороны Воскресенского леса. Поджигатели? Точно. Автомобиль ехал среди колышущихся сухих трав, затормозил, двинулся дальше, а позади взвихрился дым, потом и огонь стал виден. И проследить за его маршрутом можно было по новым вспышкам. Вот они таинственные поджигатели на авто советской выделки. При чем здесь советская эпоха? Не ведаю, может, и в дореволюционной России палы пускали, но знаю точно: колхозное – значит ничье. Была такая поговорка, и она вошла в плоть и кровь наших жителей. Нет давно никаких колхозов, а поговорка жива – вот она трещит огнем, коптит небо, торчит железками из изуродованной загаженной земли. Номер машины я не сумел раньше разглядеть, а потом она и вовсе укатила. Впору молиться, чтобы небеса не посылали сухой солнечной погоды нам. То, что немцу хорошо, русскому – кирдык, дым и обгорелые ветки. Сколько уже писали-голосили о лесных пожарах, о сгоревших хатах. Кстати, последние дома на этом другом Арефинском холме как раз и сгорели в засуху. И не надо говорить о самовозгораниях! О линзе стекла, сфокусировавшей луч солнца. Может, где-то в альпийских лесах и линза виновница, а здесь вон ухари на белой «Ниве» носятся по высохшим дорогам, веселятся. Хотя, я думаю, это делают охотники. Чтобы потом гоняться за косулями, зайцами и лисами по полям на своих автомобилях. Впрочем, может, и просто дураки, мало ли их на этих дорогах.
…Одни на автомобилях рассекают, другие – так, пешочком пробираются среди снов и каких-то химер.
Уже на закате по Малеровской дороге выходил я на Ельнинский большак. В небе летели клочья облаков и где-то ползли тучи со снегом и дождем. Свет шел особенный, влажноватый, масляный, густой. И мне мерещился лис. Арефинский лис – как будто он меня сопровождает, то в небе бежит, то за липами скачет. Тут уже я мог его снимать, не сетуя на объектив. Вдруг вспомнил, что в той Первой симфонии у Малера есть лесные шутовские похороны: звери охотника хоронят и льют слезы. Вот и мой лис уже брызгал хитрыми слезками. Ветер наносил дождь.
Полустанок в сумерках был пуст, горел фонарь, дорога уходила прямо под тучи. Я снял рюкзак. И через некоторое время услыхал прерывистое дыхание и внезапный оклик по имени. Оглянулся, недоумевая, кто тут может меня знать, и ожидая увидеть человека с собакой. Но на тропинке вдоль железной дороги никого не было. Ни собаки, ни человека.
В поезде старик, ехавший из Починка, спросил: был тут снег? Я ответил отрицательно.
– А там все белым-бело, – сказал он, кивая назад, в сторону Починка.
Я задержал взгляд на его белой бородке, висках.
– Хорошо, – заявил я, – загасит пожары.
Старик поднял на меня синие глаза и ничего не ответил. Наверное, он знал, что не загасит, что это временная мера, все равно горело и гореть будет.
В вагоне было тепло, хотя дверь заклинило и она оставалась наполовину открытой. Мне все вспоминался лис и странное происшествие на полустанке.
Дословно вот что мне послышалось вместе с прерывистым дыханием: «Пора уезжать!»
Но я и так собирался уезжать, а поторопить поезд было не в моих силах. На полустанок уже летел дождь.
Вот так, наверное, и рождались истории о зверином волшебстве, у китайцев вообще был культ лисицы. «Лисьи чары» – книга рассказов знаменитого Пу Сун-лина, вечного студента на китайский манер, жившего в семнадцатом-восемнадцатом веках. Он не мог сдать экзамены на чиновника. Оттого, наверное, в его рассказах так много студентов почтенного возраста. Но ведь это верно по существу. Вдумчивый человек всегда студент. Ну и что, если ты многое узнал, ко всему привык? Однажды в твой дом заглянет судьба-лисица, и все пойдет иначе. Но появление лисицы еще не гарантия счастья и успеха, все может закончиться весьма плачевно. С лисицей надо совладать, не обжечься. Лисица или лис ведут героя зачастую прямо к смерти, но это и есть пограничная ситуация, когда все предстает в другом свете. Как правило, лисы помогали людям простым, бедным, попавшим в сложную ситуацию, а то и вовсе забулдыгам. Так один студент-алкаш, не утерпевший и выпивший вина с отравой, был спасен лисицей только потому, что ее лис-оборотень тоже пострадал от этого недуга – пьянства. Жизнь человека, столкнувшегося с лисами, становилась по-настоящему феерична. Пусть и опасна, но точно не скучна.
Хм, и даже мою мирную и простую походную жизнь в дубраве появление лиса подсветило какими-то сказочными лучами.
И тут я внезапно подумал, что этот оклик мог быть обращен к землемеру на самом деле. К землемеру? Да, я уже и подзабыл о нем, инспекторе земельного комитета. Возможно, лис нас спутал. А именно землемеру и хотели напомнить, что он зажился здесь.
И кто знает, к какой станции причалит в конце пути поезд.