Случай на Лосиной усадьбе
Мне нравятся развалины. Когда читаешь у Тао Юаньмина стихотворение о том, как он бродит с детьми по заброшенным садам и храмам, разглядывая следы былого, хочется и самому стихотворение написать. Но вместо этого собираешь рюкзак и отправляешься на ручей Городец. Может быть, потому люди и странствуют, что не умеют сочинять стихов.
Сейчас я решил добраться до Славажского Николы.
Давно туда не заглядывал. Местность обширна. Не всегда получается побывать во всех уголках. Да и в той глуши по осени много стрельбы. А летом ходить – эх, лето красное… и далее по тексту. Время путешествий – осень, с холодом легче справиться. Есть еще и весна. Но у каждого места есть время наибольшей подлинности. Время Славажского Николы – осень. На холме остатки парка, мощные липы, клены, дубы. Чуть пониже – руины барского дома. Впервые туда вышел как раз осенью и был поражен красками и всеохватным духом девятнадцатого столетия. Это неистребимое субъективное впечатление об осени. Осенью обнажается почему-то именно это столетие. Ну, может, еще и немного восемнадцатого века. Не пушкинская ли «Осень» тому виной? Девятнадцатый век лучится золотом. Это век русской литературы.
Ночью ударил дождь. Лежа в палатке, с досадой думал, что выход к Николе откладывается. Но утро наступило тихое. Идти решил напрямик, через болото. Основную часть продуктов спрятал в лесу, на Лосиной усадьбе. И в путь. Перешел узкую речку. Продирался сквозь заросли крапивы и кусты. Вообще это не классическое болото, а заболоченная пойма небольшой речки Хохловки. Здесь набиты тропы лосей, кабанов и косуль. Следы людей не встречаются. Охотники не дураки лезть сюда, чтобы потом мучиться, тащить из болота бегемота. Всюду растет черная ольха – внушительное дерево с чешуйчатым красноватым стволом. Осока выше головы. Чернеют торфяные лужи – звериные ванны. Земля хотя и хлюпает, сочится, но хорошо держит.
И все-таки умудрился уже на краю этой болотины провалиться. Вылез, оставив в трясине сапог. Нашел валежник, стал на него и принялся тянуть сапог из черной пасти. Странная субстанция. Вроде бы хилая, проницаемая, а такая тягучая, что сапог мне пришлось извлекать при помощи рычага, жердины.
Надо было идти другим путем. Спрямил. И теперь сидел, счищал щепкой кофейную грязь с одежды. До ближайшей воды далековато.
А вверху ворон граял, радовался хорошей погоде.
Я-то надеялся еще раз повстречать здесь черного аиста, в прошлом году повезло увидеть его на выходе из леса. Летел он как раз в эту сторону. Где-то здесь на болоте у него гнездо. Журавлей рано утром уже слышал, они не торопились покидать эту теплую сентябрьскую землю. Значит, и черный аист еще мог быть здесь.
Ну, вот, вступил в кладовую солнца, вспомнил ненароком Пришвина, поражаясь недюжинности этой его метафоры. Нет, Пришвин большой был поэт. Увидеть в этой грязи солнце – для этого нужно могучее воображение.
Меня немного пугало маленькое происшествие, случившееся незадолго до перехода через болото. Пасмурным утром я оставил лагерь и пошел на Лосиную усадьбу прятать провизию, упакованную в черный полиэтиленовый мешок. Лосиная усадьба – это место примерно в полукилометре от южной опушки, где мы обычно разбиваем лагерь. Один я ночую как раз на более укромной Лосиной усадьбе. Здесь обширные заросли спиреи, неподалеку куст сирени, огромный клен. Все это свидетельствует о том, что здесь, вероятно, когда-то находилось жилье человека. И я даже предположил, что кузница Трифона Гордеевича и могла здесь быть. И словно в ответ на мое предположение вечером я услышал звонкий удар по наковальне. Ну, наверное, это был вскрик птицы. Правда, птицы явно железной.
Но озадачило меня нечто другое.
В этот раз я ночевал на южной опушке, а на Лосиную усадьбу отправился прятать часть продуктов.
Закопав мешок, я вытер испарину, посидел на поваленной березе, глядя на клен, вымахавший в долгом соперничестве с высоченными березами, на ель, скорбно чернеющую поодаль, поднялся и пошел в лагерь, помахивая саперной лопаткой, сбивая с нее прилипший песок ударами о сучки и пни. Было тепло и пасмурно, того и гляди зарядит снова дождь. Я дошагал до папоротников перед елью, прошел дальше, обошел муравейник, направился дальше, прислушиваясь к редкому птичьему посвисту и раздумывая о предстоящем путешествии… На него я, как говорят с особым торжеством, возлагал большие надежды. В осеннем Славажском Николе должно было сбыться одно мое давнее предвосхищение.
В этой книге приходится много говорить о себе.
«А читатель той порою / Скажет: / – Где же про героя? / Это больше про себя. // Про себя? Упрек уместный, / Может быть, меня пресек. // Но давайте скажем честно: / Что ж, а я не человек?»
Твардовский решает эту коллизию следующим образом. Во-первых, он напоминает о мере своей боли и любви, о страхе и отчаянии, что ничуть не меньше, чем у его героя. В своих чувствах они равны. И он признается, что временами говорит за героя. Но и герой за него «гласит порой».
А дальше… дальше Твардовский как будто и к нам, потомкам Тёркина, обращается: «Он земляк мой и, быть может, / Хоть нимало не поэт, / Все же как-нибудь похоже / Размышлял. А нет, ну – нет».
Здесь ключевое слово – земляк.
И в этих записках о земле, наверное, как-то выговорено чувство к ней, похожее и на то, что испытывали Твардовский, Моргунок, Пан… Вообще деревня моего отца – Барщевщина – на той же железнодорожной ветке, что связывала и Загорье с городом, хотя до станции от хутора Твардовских надо было еще много пройти. Барщевщина на холме, а под ним сразу и железная дорога. От Барщевщины до Загорья примерно тридцать километров. Не спорю, далековато… Но и в детстве и потом я чаще бывал здесь, в местности, и полюбил ее как свой дом. И устранить лирическое «я» не могу. Из любви именно к этому дому. Надеюсь все же, что в осколке того зеркала хотя и маячит тень лирического героя, но яснее отражается дом, его древесные своды, птицы и лучи, лица давних хозяев.
Исследовательский дух всего этого долгого странствия, начавшегося в школьные времена, требует личного присутствия, взгляда.
И в пасмурном Белкинском лесу, наполненном осенней прелью, шел я, шел, перешагивал поваленные деревья, отрясая брызги ночного дождя с желтеющей листвы, и остановился в некотором удивлении. Вот уж не думал, что где-то по соседству в Белкинском лесу есть поляна-двойник Лосиной усадьбы (названной так потому, что всюду лосиные лежки, и несколько раз мне доводилось сталкиваться здесь с сохатыми и фотографировать их). Белкинский лес вообще-то не столь и велик. И приметную поляну с мощным кленом и густой огромной подушкой спиреи оставить без внимания – странное упущение. Да вон и большая густая ель, а хвойные здесь редкость…
Наконец я сообразил, что нахожусь на той же самой Лосиной усадьбе. Усмехнулся. Такое со мной впервые. Здесь негде блуждать. До южной опушки и лагеря рукой подать. Вот здесь я шел. Вот папоротники. Ель с застрявшими желтыми листьями берез. Муравейник. Через поваленное дерево переступил, содрав кору. Вот мои следы. Наверное, где-то после этого поваленного дерева я взял вправо.
И я шел по хмурому, какому-то слепому лесу. Услышал пронзительную свирель и тут же заметил птицу в черной сутане – желну, черного дятла. О желне рассказывают забавные истории. Однажды черный дятел разорил домик, поставленный над ручьем в соснах для отдыха. Вначале он влетел в домик сквозь трубу и принялся выстукивать внутри в стенах червяков, а они там уже завелись. После того как трубу перекрыли вьюшкой, дятел просто выдолбил дыру прямо в двери. Тогда раздосадованный хозяин поймал его сетью. Но не убил, а отдал какому-то мальчишке, чтоб тот прикончил дятла. Мальчишка деньги взял, а дятла отпустил. И он снова проник в домик. И в конце концов разорил его.
Желна – довольно крупная птица. После брачного периода и выкармливания птенцов живет уединенно, что более соответствует его монашескому наряду. Всегда хочется назвать желну монахом Белкинского леса. Живет в келье, в древесной пещерке, играет на флейте. На голове у него кровавая шапочка. Вот бы его сфотографировать.
Мне вспоминаются другие птицы местности: филин, прилетевший однажды на стоянку над Васильевским ручьем, поначалу я принял его за охотника, что, духарясь, ухал на подходе к моему костру, но вдруг этот охотник очутился на черной ольхе и уже крикнул оттуда, вращая огромной пестро-серой башкой с ушками; крупные птенцы канюков, неумело разлетавшиеся из гнезда в Воскресенском лесу, падавшие тяжко на пригибающиеся ветви берез; два подорлика, кружившиеся на Днепре; серые цапли и белые аисты на песчаных косах; стремительные зимородки; черноглазые лазоревки, похожие на души эвенкийских охотников, переселившиеся в рощи звезды Чалбон (Венеры); деловитые сорокопуты-жуланы, натыкающие жуков и даже мышей на сучки; скрипучие коростели, которых только и можно сравнить с упорными слесарями, орудующими своими рашпилями; а выпь мне напоминает отупевшего музыканта, заблудившегося в болоте с трубой, а в ночном небе кричит, как славянский магический крылатый пес Симаргл: «Вав!»; правда, тут одно уточнение: трубит большая выпь, а вавкает малая. Но особенно мне запомнились журавли под Утренней-Воскресенской-Марьиной горой, они паслись там, в поле, где бросили пахать, а неподалеку в траве кралась лисица. Зрелище, которое просилось на обложки лучших журналов о природе. Фотоаппарата в те времена у меня не было. И мне ничего не оставалось, как только наблюдать за охотой. Не знаю, чем бы она закончилась, если бы предатель-ветер не спутал все карты. Лисица учуяла наблюдателя, тревожно вытянула мордочку в мою сторону, тут и журавли заметили ее, а может, и меня и побежали, взмахивая крыльями, и жестокий инстинкт бросил-таки лисицу вдогонку за ними, но птицы уже отрывались от земли, волнующе крича.
Журавлиные кличи – лучшие голоса этой местности. В них странная тоска и какая-то страсть. И в то же время эти голоса ликуют. Многие годы журавли бывали здесь только на пролете. И на речке Волости мы однажды видели их весенние танцы. Но обживаться здесь они не хотели. И лишь старики помнили времена, когда журавли жили на болотах.
Вернулись они с крахом СССР. Как и зимородки – на Днепр.
Журавлям, возможно, мешала бурная деятельность на полях, здесь всюду тарахтела техника: осенью шла уборка и вспашка, весной – вспашка. Днепр был грязен, мы это отчетливо видели: он не синел, как в былые ясные дни, а казался бурым; и рыба уже не играла так безудержно и весело на закатах и рассветах, наполняя грохотом и шлепками сумерки и заставляя нас хвататься за спиннинги, разбирать трясущимися руками удочки. Крах СССР остановил заводы, разрушил колхозы. И впервые мне удалось услышать журавлей в начале девяностых, майским утром на Марьиной горе, где я ночевал, забравшись на жердяной настил на вышке, и посреди ночи очнулся и побоялся свалиться в дремучие заросли, забитые пылью звезд, в бездонные черные дыры пустынных миров. А потом взошло солнце, и вдруг запели эти трубы, и тогда я понял, что нахожусь в самом центре Вселенной. Весь мир вращался вокруг Марьиной горы.
Зимородков увидел чуть позже, летом, когда отправился в странное плавание вверх по реке. Развал страны был трагическим, но птицам нет дела до судеб государств, они живут по своим законам, без парламентов и границ. Впрочем, границы участков и у них есть, когда начинается гнездовье. Но кочуют они всюду без виз. А птичьи парламенты собираются волею вдохновенных поэтов, как, например, силой воображения суфия Аттара, сочинившего «Язык птиц», поэму о путешествии птиц в поисках своего короля, переведенную на западе как «Парламент птиц».
Обычные люди разумеют этот язык после долгих дней труда, безмолвия и вегетарианства. И то, услышанное, вовсе не радует их.
Сопровождаемый свербящей песенкой черного дятла, я пробирался по слепому лесу, досадуя на погоду, но все же надеясь, что в Славажском Николе нагоню свет.
Внезапно я увидел, что вышел к Ливне. Топкая черная низина, заросшая кустами и крапивой, дальше красноватые чешуйчатые стволы черной ольхи. Значит, взял слишком влево, стремясь не повторить прошлой ошибки. Я направился в лес… И еще издали заметил верхушки кленов… Затем кусты спиреи… Ель с папоротниками…
Наконец сообразил, что нахожусь на той же самой Лосиной усадьбе. Усмехнулся. Такое со мной впервые. Здесь негде блуждать. До южной опушки и нашего лагеря рукой подать. Вот здесь я шел. Вот папоротники. Ель с застрявшими желтыми листьями берез. Муравейник. Через поваленное дерево переступил, содрав кору. Вот мои следы. Наверное, где-то после этого поваленного дерева я взял вправо. Во второй раз – влево.
Что ж, теперь пойду строго прямо!
Я остановился, чувствуя пространственную неуверенность и какую-то беспомощность. Белкинский лес хожен во всех направлениях. Мне никогда не приходилось в нем блуждать. Чтобы вновь оказаться на Лосиной усадьбе, надо круто поворачивать, в противном случае выйдешь на старую дорогу, сейчас уже только тропу, или к Ливне. Но вот к Ливне второй раз я и вышел. Как же не заметил, что столь решительно поворачиваю влево?
Но теперь-то я шел прямо. Прямо?
Мне стали попадаться лосиные лежки.
Среди ольхи светлел дятловыми пробоинами сухой ствол. Мне померещилось, что я его уже видел. И еще большое гнездо в березовой кроне. Гнездо ворона. Ну, конечно, все это я видел, и не раз. Как и весь этот лес, осветляющий сердце, его южную опушку с легковейными прозрачными травами, старую тропу, где я нашел осколок зеркала, и тихую сонную Ливну в крапивных черных берегах, текущую в Белкино, в Днепр. И небо. И дорогу в Белый Холм. И Васильевские горы, Воскресенский лес, Городец, дуб, Арефино, Ельнинский тракт, а там и Никольские ворота, башни города…
Заметив кленовые листья среди березовых, я нахмурился. Еще несколько шагов – и вот она, Лосиная усадьба, тот же ракурс. Кусты спиреи на своем месте. Правее еловый силуэт.
На меня накатило мгновенное мимолетное паническое чувство. С тех пор я лучше понимаю, что такое страх, называемый паническим оттого, что его насылал Пан.
Это уже было невероятно. Радиус места, где я потерялся, совсем невелик, может быть, сто – сто пятьдесят метров.
В паутине мне почудилась улыбка.
Все было довольно зыбким. Я пожалел, что не взял с собою фотоаппарат. Тогда я смог бы точно установить, была ли разница между тремя Лосиными усадьбами. Но, по-моему, даже освещение ничуть не менялось. Заблудиться в хорошо известном. А действительно ли это место хорошо мне знакомо? Я озирался, как инопланетянин. С моим зрением что-то происходило. Я видел кусты, березы, ель, клен каким-то двойным взглядом. Все это было родным и в то же время неимоверно чужим.
Я подумал об инспекторе. Если бы мои фотографии покупали журналы, я отправился бы на родину этого инспектора, а там отыскал бы землю сорок семь, в которой обретался Тао Юаньмин. И именно этот момент на Лосиной усадьбе стал бы поворотным пунктом для такого путешествия.
На долю секунды мне показалось, что следующий шаг может примять какие-то неведомые травы с волнующим ароматом и в лицо подует ветер, доносящий непонятные голоса. Может быть, именно такие чувства испытывал рыбак, поднявшийся по источнику к ярким и вольным пространствам. Но, пожалуй, мои чувства были острее, в отличие от него, я не разумел речи этих людей.
…Под моими ногами желтели опавшие листья берез и осин, зеленели травинки, коричневели веточки. Сквозь слепоту этого дня донесся голос ворона. Ничего особенного не произошло ни после первого, ни после десятого шага. Веточки тихо похрустывали. Я перевел дыхание. Вообще, путешествия в местность этим и отличаются, что дарят тебе ожидание чего-то необычного. Ожидание медленно накапливается, пока ты идешь от Долгомостья в сторону Воскресенского леса, Марьиной горы, с запада на восток. Этот путь можно представить именно долгим мостом до Загорья. Основания его – горы местности: Арефина, Марьина, Васильевские. Еще одна гора невидима, в самом начале, Яцковская, ее срезали бульдозеры, распотрошили экскаваторы, увезли, рассыпали гравием кому-то под ноги. И вместе с нею земляничную полянку, шишки муравейников, полуденную тень дубов, трепет октябрьских красных осин, отсветы западного солнца на черной коре, запах чабреца и душицы, соловьиные песни, сны. Это гора Меркурия, она стояла на краю болота, в которое смоляне и опрокинули Батыевых солдат.
Мне сейчас надо было только попасть в лагерь.
Я знал, что справа от Лосиной усадьбы проходит через весь лес тропа. Давным-давно была дорога, но осталась лишь тропа. Вот – направо. Строго направо. Я чувствовал себя канатоходцем.
И мне удалось разнять, разомкнуть круг! Я вышел на тропу, пересекающую лес с севера на юг. И, ободренный, двинулся к лагерю. То есть на юг. На тропе ясно были различимы лосиные следы и следы грибника или охотника.
Двадцать минут спустя я замедлил шаг, не веря своим глазам. Мне открывался вид северной опушки, мрачноватый в отличие от южной, с засохшим иван-чаем, стоящим стеной, – если прорубаться дальше сквозь него, то и выйдешь на место бывшей деревни Белкино, к ее липам и кленам, мертвым яблоням и вишням и серым морщинистым дряхлым ивам.
То есть тропа была та, да вывела не туда. Я перепутал север с югом. И это еще более невероятно, чем три Лосиные усадьбы. Когда от Лосиной усадьбы выходишь на эту тропу, справа север, а слева юг. Тропа тянется параллельно речке Ливне, в двухстах примерно метрах от нее. Или я действительно посчитал, что кроме одной-единственной Лосиной усадьбы есть еще другие точно такие же, по другую сторону тропы? И следовательно, еще одна Ливна? Может, таким образом реализовались мои помыслы об идеальной местности? И я уже внутри этого мысленного образования? Но как мне найти подлинную, настоящую местность? Хм, а разве идеальное и не есть самое подлинное?
Праздно играющие мысли!.. Вокруг было то, что Николай Лосский именовал «душевно-материальным царством». Материальное он считал низшей ступенью всей системы мира, но находил возможным одушевление косной материи. Так вот косная материя уже и преобразовалась? Должно же нечто подобное однажды и случиться с тем, кто странствует.
Да нет же, повторю, ничего идеального вокруг я не обнаруживал. Ни старая корявая береза у тропы, ни дряхлый гниющий пень, ни мокрая земля – ни в чем не было идеального, а тем паче духовного. Наверное, вместилище вечных идей Платона тоже должно выглядеть по-другому. Идея березы, идея листвы, почвы, травы, стены почерневшего иван-чая, скорее всего, отличаются от земного воплощения. Хотя почему же? Как раз и совпадают.
«Но идея не может быть гниющей!» – окончательно решил я и ударил сапогом в пень, тот рассыпался.
Постояв на северной опушке и посмотрев на любимые очертания этого плавного и какого-то зачарованного места, я повернул и потопал обратно и с пятой попытки добрался до лагеря, собрал его, позавтракал и выступил в поход к Славажскому Николе через болото. Меня одолевали, конечно, сомнения. Перспектива покружить по болоту откровенно пугала. Годы не те, да и рюкзак с фотоаппаратурой тяжелый. Лет двадцать назад, когда я впервые здесь оказался, то походил по этому болоту с рюкзаком без сапог, по колено в воде, чувствуя себя каким-то солдатом местности. Меня не пугали комары, болото, дождь, жара. Вымокнув, я раскладывал одежду на солнце, а не было солнца – разводил костер. Сердце молотило туго, гулко, исправно, не ведая вкуса лекарств. В аптечке у меня был йод и бинт, да и ту я иногда забывал.
Но те времена прошли. И местность изменилась, и мы.
На краю кладовой солнца я сидел, отгоняя веткой комарье, приходил в себя после марш-броска, поеживался, вспоминая жадную хлябь, и думал, что провалился из-за новой страсти. Раньше этого не бывало.
Пока шел по болоту, выглянуло солнце, но фотографировать было нечего, а выбрался на твердую землю – и солнце затянуло сизой мглистостью. Снова серел невзрачный день. А мне надо было солнце в Славажском Николе.