Развлеченья литературной жизни
Жаркий летний вечер, очень жаркий летний вечер, а я сижу на кухне, печатка на столике из уголка, где завтракают, вот только самого уголка нет, а мы обычно не завтракаем, потому что нас тошнит. В общем, я пытаюсь отпечатать некий рассказец, ну, не просто некий – довольно неприличный рассказец для одного журнальчика (господи, как же трудно писать: неужто нельзя то же само сказать полегче?). Между тем одна ножка стола из-под него выскальзывает, и мне приходится переставать печатать, потому что кренится весь стол, и тут уже все дело в стараньях схватить печатку, бутылку и ножку, попытаться эдак вот удержать весь мой мир: один пьянчуга как-то ночью пнул стол по ножке, и я пробовал клей, молоток, гвозди, все это вот, но дерево расщепилось и больше не держится, но, в общем, я стараюсь запихнуть ножку обратно под стол. Немного выдерживает, и я выпиваю, зажигаю себе окурок сигары, начинаю печатать, надеясь закончить короткий абзац, пока стол опять не поехал.
В другой комнате звонит телефон, и я ставлю печатку и бутылку на пол и встаю снять трубку, а когда захожу в соседнюю комнату, телефон уже у Сандры. Той Сандры, что с длинными рыжими волосами, которые хорошо смотрятся издали, а как подойдешь ближе и потрогаешь, они – как она, необъяснимо жесткие, в отличие от ее больших жопы и грудей. Я могу вставить ее большие жопу и груди в рассказец, но в них ни за что не поверят, этим педовым евреям-редакторам вообще трудно чему-то верить. Как-то я послал им рассказ про то, как ебу трех разных женщин в один день, мне не очень хочется, но обстоятельства вынуждают, а этот редактор присылает мне в ответ свирепое письмо: «Чинаски, это изврат! Никому так не перепадает! Особенно старому бродяге, такому старому ебиле, как ты! Вернись к реальности! Тыры-пыры…» – все дальше и дальше…
В общем, Сандра передает мне трубку; она пьет сакэ (холодное) и курит мою сигару. Сигару откладывает. Когда я говорю:
– Алло? – она расстегивает мне ширинку и принимается сосать мою уду. – Слушай, – говорю я, – ты не оставишь меня, нахуй, в покое?
– Что? – спрашивает парень в телефоне.
– Не ты, – говорю я.
Я в майке и теперь беру и натягиваю ее Сандре на голову, чтоб не так отвлекала от разговора.
Звонит мой сбытчик, он живет в одном дворике спереди, гораздо больше и симпатичнее моего, и он мне сообщает, что ему только что перепало кокса. Иногда я сижу у него, пока он перебодяживает эту дрянь и развешивает ее по пакетикам на липучке на маленьких весах, а его шикарная телка расхаживает вокруг на исполинских каблуках. Я никогда не вижу ее в одном и том же платье или одних и тех же туфлях. Однажды мы еблись, а сбытчик смотрел. Дрянь у него хорошая, его ничего не парит. А может, ему смотреть нравится.
Я по-прежнему держу трубку.
– Сколько? – спрашиваю я.
– Ну, для тебя, раз мы друзья, сотня дубов.
– Сам же знаешь, я банкрот.
– Мне казалось, ты говорил, что ты величайший писатель на свете.
– Просто редакторы не в курсе.
– Ладно, – говорит он, – для тебя – пятьдесят.
– Ты с чем эту дрянь бодяжишь? – спрашиваю я.
– Секрет фирмы…
– Ладно тебе, колись, – стою на своем я.
– Сушеная дрочка…
– Чья? Твоя?
– Буду через полчаса, – он вешает трубку.
Сандра мне отсосала. Выпрастывает голову из-под майки. Сует сигару обратно в рот, подносит к ней зажигалку, чмокает, оживляя ее. Я застегиваюсь, возвращаюсь в кухню, проверяю ножку стола, опять ставлю на него печатку и бутылку, опять берусь немного печатать. Апдайку никогда не приходилось писать в таких условиях. Да и Чиверу. Я их путаю. Но знаю, что один умер, а другой писать не может. Писатели. Говно. Как-то познакомился с Гинзбёргом после его массовых чтений, его кореша и я. Ну и кряхтела, ну и стонала та ночь в задристанном городишке том, Санта-Крусе. На вечеринке потом он с корешами своими просто стенку подпирал и пытался выглядеть ученым, пока я пьяный выплясывал.
– Я не знаю, как с Чинаски разговаривать, – сказал он кому-то из корешей.
Ну и ладно.
Печатаю себе… У меня в рассказце этом мужик пытается выебать слоненка в хобот – он смотритель зоопарка и устал от собственной жены… Смотритель хер свой засунул в хобот и шурудит им там, как вдруг слоненок шмыгает хоботом, и яйца смотрителя тоже туда попадают, он их просто всасывает, и ощущение отличное, вот правда, слишком уж отличное – у мужика тут же оргазм, и он собирается вытаскивать, а слоненок держит, не отпускает. Нет, нет, нет, это какой-то ад наяву. Я же пошутил. Пуссьти!! Мужик обоими большими пальцами тычет слоненку в глаза. Без толку. Слоненок только глубже всасывает. Святая Мария. Смотритель пытается всё. Расслабиться. Притвориться, будто спит. Разговаривать:
– Ты просто возьми да отпусти. Честное слово, я больше никогда, никогда не стану ебать других животных. – А уже 3 часа ночи, и слоненок его держит полтора часа… С женой никогда таких сложностей не возникает, у нее вообще хватки никакой… А слоненок держит, и все. Тут смотрителя осеняет, он вытаскивает зажигалку, щелкает, чтоб огонек, подносит под хобот. Хватка начинает ослабевать, и тут гаснет зажигалка. Смотритель опять ею чиркает. Без толку. Он все щелкает и щелкает. Бензин кончился. Везенье кончилось. Пятнадцать лет в начальстве, а наутро его найдут вот в таком виде, и он лишится работы, а то и хуже…
– Эй, Дрочила Мудрый! – верещит из другой комнаты Сандра. – Хорошую срань хоть сочиняешь?
– Ну, только пока не знаю, чем закончить.
– Пусть бомбу нахуй сбросят.
– Эй, а здорово! Так и поступим! Никто, никто таких рассказов еще не писал!
Тут ножка стола сдается, и я лишь успеваю схватить бутылку, а печатка грохается на пол. С Мейлером или Толстым такого не бывало. Я делаю глоток из бутылки, затем иду к старой своей печатке. Не подыхай тут у меня, х.с., вообще никак не надо… Она точно приземлилась стоймя. Я сажусь на жопу, тяну руку, стучу по клавишам. Печатаю: НЕ ПОДЫХАЙ НА МОЕЙ ВЕЧНОСТИ. Она берет и печатает мне в ответ, вот так вот. Крутая, совсем как я. Я отхлебываю радостно отпраздновать за нас обоих. А потом меня осеняет: я решаю печатать на х.с. – ом полу, я закончу печатать этот х.с. – ный рассказец на х.с. – ном полу. Селин бы в такое въехал.
И тут невообразимый вой с неба плюс взрывы, а также ощущение необъявленной войны – это осколки тошнотного, разлетающегося, яростного блядского стекла разрывают стены и окна, всякое такое. Ни шанса в Дикси. Нигде ни шанса. Бинг Крозби трясется и трямкает в гробу. Это война. Война в Восточном Голливуде, совсем рядом с Голливудским и Западным бульварами, возле круглосуточных ларьков с хавчиком навынос, рядом со мной, рядом с нами, они много лет пытались зачистить район, но все только хуже.
(Извините, но можно я расскажу про лучшее, что могу припомнить, в смысле, когда свеча горела высоко, а жизнь была наконец-то хороша: один сутенер снял целый квартал, с южной стороны по Голливудскому бульвару. Ну, не совсем весь квартал, но бо́льшую его часть между торговой точкой и убойным стрип-баром, и девушки у него сидели в окнах в типа-домашних обстоятельствах: кресло, телик, коврик, иногда кошка или собака, занавески, и девушки там, бывало, просто сидели в окнах, почти как стеклянные, как восковые, и если не всегда красивые, то, я считал, очень храбрые или на худой конец слегка доблестные, все это для того, чтобы клиенты могли в свое удовольствие и как надо выбирать… Вот сутенер с совершенным стилем, но, очевидно, совершенной выгоды срубить не сумел: однажды вечером после 18 ночей они были на месте, а на следующий вечер уже нет.)
Но меж тем я выглядываю на крыльцо, Сандра за мной, вымя свое уперла мне в спину. Взрывы так и кишат, а вокруг летают молнии, просверки, кинжалы стекла. Я напяливаю темные очки, защитить глаза. А на Западном стоит большой старый отель, 8 или 10 этажей, весь битком набит торчками, шлюшками, шмаровозами, преступниками, безумцами, безумицами, имбецилами и святыми.
И на крыше этого отеля стоит голый черный парень, а мы видим, что он гол и черен, потому что полицейский вертолет, что всегда жужжит над Голливудским и Западным, светит на него своими огнями. Нам его видно. Отлично. Однако вертушки не пригоняют патрульные машины. Нет нужды. Ее нет, коль скоро мы будем и дальше истреблять друг друга. Нас защищать не стоит. Мы не имеем значения, потому что все 3000 нас, по оценкам, сбившихся в этом районе, в данный момент не способны предъявить все скопом общую сумму, скажем, в два куска. И у нас нет дома, из которого выйти, да и без «Америкэн Экспресса» обходимся. Поэтому с точки зрения закона мы можем убивать друг друга, пока юшка наша не побежит, черт, нет – не пойдет, не потянется густым, тупым, вонючим красным солодом по улицам…
Мы смотрим вверх, а голый черный и дальше швыряет пустые винные бутылки. Под ревущими прожекторами вертолета он сияет, как жаркий кусок угля. Выглядит хорошо, злобно, дьявольская просто сцена. Нам всем нужно размотаться, а мы так редко это делаем. Ебемся и пьем, курим и ширяем, и нюхтарим, и все оно сплющивается. А он свое получает. Вот сейчас.
Он орет:
– Смерть Белышу! Черная смерть Белышу! Нахуй тебя, Белыш! Все твои матери бляди! Все твои братья пиндосы! Все твои сестры ебут собак и сосут черный хуй! Смерть Белышу! Бог – черный, я – Бог!
Мы друг друга так ненавидим, что и впрямь есть чем заняться.
И вот его бутылки с ревом несутся вниз, по большей части разбиваются о тротуары, о верхушки двориков, но некоторые отскакивают, как одержимые, не бьются или бьются не целиком и вламываются нам в окна, и это как-то грустно, потому что мы бедны; лучше было б, смоги мы швырять эти бутылки аж в какие-нибудь окна в Беверли-Хиллз.
Затем я вижу, как с заднего дворика выходит Большой Сэм. Он на антидепрессантах и выходит во двор, и встает под всеми этими летающими и бьющимися бутылками, и смотрит вверх на голого черного. Большой Сэм вынес дробовик. Потом замечает меня. Отчего-то он считает меня своим единственным другом. Может, он и прав. Я никогда не видел его таким чокнутым.
Он ко мне подходит.
– Хэнк, мне кажется, я должен его подстрелить. Как ты думаешь?
– Лучшее правило в любой данной ситуации – делать то, что хочешь.
Не сказал бы, что дробовик на такой дистанции чего-то добьется. Сэм меня считывает.
– У меня еще винтовка есть…
– Я б не стал в него стрелять, Сэм.
– Это почему?
– Да черт его знает.
– Как поймешь, скажешь мне.
Он закидывает дробовик на плечо и отваливает к себе во двор.
Винные бутылки продолжают прилетать, но уже отчего-то не так интересно. Кое-кто уходит обратно к себе во дворики. Зажигается свет, постепенно. Наконец даже вертолет улетает. Еще несколько бутылочных хрястов, и все стихает.
Внутри я переключаюсь с вина на виски. Трудно печатать жопой на полу, но меня уже не колышет ножка стола, а от виски мои крохотные рёвики укладываются во фразы, и я врубаюсь и уже почти готов сбросить бомбу, как в дверь стучат. Должно быть, сбытчик, и когда я выхожу, Сандра держит его в дверях, но рукой оплела ему яйца, а он мне улыбается и говорит:
– Сандра всегда ко мне гостеприимна.
– Ну, у нас же, к черту, нет коврика «Добро пожаловать», так что стараемся как можем.
Сандра спускает сбытчика с поводка, и он говорит:
– У меня тут пара дорожек. – И я выношу стекло и бритву, мы садимся, и он все устраивает, и вот у нас уже три дорожки, Сандра нюхтарит свою, сбытчик свою, затем я засасываю свою и жду. Я знаю, что, если он слишком сильно разбодяжил спидом, я отзовусь соответственно. На спидах я сатанею. Не к людям, разве что устно. Но вещи ломаю: зеркала, стулья, лампы, унитазы; хватаюсь за ковры, переворачиваю их. В общем, и только-то. Тарелки никогда вот не бью.
Жду. Все в порядке, спидами не слишком бодяжил.
– Где Дива? – спрашиваю я. Дива – это его старуха. Та, у которой много платьев и туфель.
– Посуду моет, – говорит сбытчик.
Редкая она женщина. Носит платья и высокие каблуки – еще и посуду моет.
Я вручаю ему две двадцатки и десятку, а он отдает мне чек.
– Я все равно лучше улетаю от бухла, – сообщаю ему я. – С этой дрянью нет пункта назначения; просто отпадает, а потом себя снова подхлестывать надо.
– Как добудешь себе настоящего говна, – говорит он, – завяжешь бухать.
– Это как Христа узреть, а? Ну притащи как-нибудь.
– Лучше, чем Христа. Ни колючек тебе, ни ада. Лишь нежное ничто.
Он идет к двери, его крохотной жопке слишком туго в штаниках. У дверей поворачивается, скалится.
– А что тут за шум был недавно?
– Какой-то черный. Свихнутый, как его шкура. И моя.
Сбытчик уходит.
Сандра трудится над парочкой дорожек. Если она – как я: крошить их, похоже, доставляет больше удовольствия, чем нюхтарить. Я знал, что наутро у меня будет самоубийственная башка. Что стены будут темно-синие, а всякий смысл окажется бессмысленным. Это как вычитание из вычитания. Как кошки с собачьими мордами. Как луковицы на паучьих ножках. Американская победа как занавес блевоты. Ванная с одной сиськой, одним яйцом. Унитаз, что смотрит на тебя взаправдашним непроницаемым лицом взаправдашней мертвой матери.
Но утром этим будешь заниматься, когда до утра доберешься.
Я ору Сандре:
– Я сам поделю следующие дорожки! Ты мне с последним трипом пиздец устроила, твоя была в два раза толще!!
Мы с нею опять за старое – ссоримся из-за дорожек.
Потом начинается что-то другое – раздается этот жуткий смертный вопль женщины в страхе за свою жизнь, а еще орет и другая женщина:
– Блядь ты, блядь, я тебя убью, блядина!
Мы снова выходим наружу. Несется из того же отеля. Одна женщина свисает из окна девятого этажа, истинно на одной руке и ноге, почти все ее тело болтается и готово упасть. Другая выглядывает из-за нее сверху и колотит ее каким-то предметом. Это никак не заканчивается, от звуков больней, чем от воображаемого уродства, в котором кто угодно даже отдаленно может начать помышлять себя.
Вернулся вертолет. Он мигает и щупает своим светом мученья этих тел. Вертолет парит и кружит, светя своим огромным прожектором на дам. Которые продолжают как таковые.
Снова выходит Сэм с дробовиком, смотрит на меня.
Я говорю:
– Сэм, валяй, пристрели этих шлюх, они слишком галдят!
Сэм подымает дробовик, целится, стреляет. Сбивает чью-то телевизионную антенну. Та падает, вихрясь ветками и проводами, это вечнобесплодное дерево ныряет в свою заслуженную тьму.
Сэм опускает дробовик, опять заходит к себе во дворик.
Мы с Сандрой уходим к себе. Я иду в кухню, смотрю на печатку на полу. Пол грязный. И печатка грязная, печатает грязные рассказики.
Снаружи вопли не стихают, неулаженные.
Я вспоминаю про виски, начисляю себе. Выпиваю.
Вот поэтому я и стал писателем. Вот поэтому пробился с боями с фабрик. Вот в чем и смысл, и путь.
Снова захожу в другую комнату.
– Похоже, я сегодня этот рассказ не допишу, – говорю я Сандре.
– Кому не поебать? – спрашивает она.
– У тебя душа сороконожки, – говорю я.
Нет ничего приятнее, чем быть неприятным, когда ничего больше не остается, а обычно ничего другого и не остается, и я беру Сандру за руку, беру бритву и говорю:
– Я говорил тебе, что следующие дорожки сам проведу.
Наклоняюсь к ней и – с некоторым проворством – так и делаю.