Встречаюсь с мастером
Еще очень молодым человеком я был голодающим писателем. Тот факт, что я умирал от голода, меня не очень тревожил, потому что жизнь меня интересовала не очень, а умереть не выглядело слишком уж скверной перспективой – может, колода заново перетасуется? Я трудился, временами, обычным разнорабочим, но не подолгу. Зарплата-другая, а потом как можно больше вольного времени. Мне требовалось лишь платить за жилье и деньги на что-нибудь выпить, да на марки, конверты и бумагу для письма. Я писал от двух до шести рассказов в неделю, и все они возвращались из «Атлантик Мансли», «Харперза» и «Нью-Йоркера». Мне было трудно понять, потому что те рассказы, что я читал в этих журналах, были тщательно написаны, сработаны – вот какое слово, быть может. Но по сути они были бескровны и скучны, а хуже всего – без юмора. Как будто всё на свете – вранье, чем искуснее врешь, тем больше тебя принимают.
Я писал и бухал ночами. Днем околачивался в Публичной библиотеке Л.-А. и читал всех писателей, и это было трудное чтение: писали они длинными абзацами и целыми страницами гнали описания, крепили сюжет и развивали персонажей, но персонажи их были очень неинтересны, а сами истории в итоге сообщали не очень много чего. Мало говорилось о траченых жизнях почти всех людей, о печали, обо всей печали, о безумии, о хохоте сквозь боль. Большинство писателей писало о переживаниях в жизни верхушки среднего класса. Мне же нужно было читать такое, что даст пережить день, перейти через дорогу, за что можно подержаться. Мне требовалось напиваться словами, а я вместо этого был вынужден прикладываться к бутылке. Я чувствовал, наверное, как всякий неудачливый писатель, что на самом деле умею писать, а ситуации, прихваты и политика – против меня. Иногда они против; а в другие разы просто думаешь, будто умеешь писать, а на самом деле нет.
Я голодал и работал. Со 190 фунтов сбросил до 137. Во рту у меня расшатывались зубы. Я мог пальцами качать зубы у себя во рту туда и сюда. Они свободно ходили в деснах. Однажды ночью, валяя дурака, я почувствовал, как что-то подалось под пальцами, – в руке у меня был зуб. Зуб на ладони – верхний справа. Я положил его на стол и выпил за него.
И, само собой, когда покупаешь время на зарплату временно трудоустроенного разнорабочего, нужно отказываться и не только от еды. Еще от молодых женщин и автомобиля. Ходишь пешком, отыскиваешь себе шлюху время от времени. А кроме того, ботинки носишь так долго, что подошвы становятся дырами, и ты набиваешь их картоном; кроме того, гвозди вылезают так сильно, что в этих ботинках уже невозможно ходить. Едва ли что-то можно считать «воскресным костюмом», а ужинов на День благодарения или Рождество не бывает вообще. Голодающим писателям живется хуже, чем трущобным бродягам. А все потому, что им нужно две вещи: четыре стены и остаться одному.
…Но однажды в полдень в Публичке Л.-А. кое-что произошло. Если говорить о начитанности, я был набит под завязку: Д. Х. Лоренс, все русские писатели, Хаксли, Тёрбер, Честертон, Данте, Шекспир, Вийон, все Шоу, О’Нилл, Блейк, Дос-Пассос, Хем, к чему продолжать? Сотни известных писателей и сотни неизвестных… И от них всех мне бывало больно, потому что временами они были хороши, но лишь выстрелами и выплесками, а потом сваливались обратно в тяжкую литературную скуку. Это не просто обескураживало, поскольку означало, что меня подводили столетия, СТОЛЕТИЯ литературы и писателей. По крайней мере, не давали того, что мне требовалось в написанном слове.
Но, как я уже сказал, в тот самый полдень я убивал свой обычный день, снимая с полок книги, раскрывая и листая их, читая страницу-другую, ставя их на место. Ну вот еще одну взял. «Благородные времена? Да ну?» какого-то Джона Банте. Я открыл на какой-то странице, ожидая обычного, а слова, да, они прыгнули на меня, вот так. Соскочили прямо со страницы и вбурились в меня. Слова были просты, точны и говорили о том, что там происходит сейчас! Даже шрифт на странице казался другим. Слова читались. Там были пробелы пространства, а затем слова. Слова были почти что голос в комнате. Я отнес книгу к столу и сел. У каждой страницы была мощь. Я не мог себе поверить. Такое чувство, будто страницы выскакивают из книги и начинают ходить вокруг – или летать. У них была замечательная сила, абсолютная реальность. Почему этот человек никогда нигде не упоминается? Кроме того, я увлекался чтением критики, Уинтерза, всей этой сволочи, всех любимчиков «Кеньон Ревью» и «Сеуани Ревью», а они на этого человека не ссылались никогда. Да и в моем полудурочном двухлетнем сне в Городском колледже Л.-А. он ни разу не возникал.
Я поднял от стола голову. Ну, книга не моя, она городская, налогоплательщиков, а я налоги-то не очень платил. Но передо мной – книга Джона Банте, и я смотрел на людей за другими столами, ходивших вокруг или сидевших просто так, многие – бродяги, как и я, и никто из них не знает про Джона Банте… иначе б они воссияли, им бы стало получше, они б не так возражали против того, что они есть или вынуждены быть.
У меня имелась библиотечная карточка, и я взял Джона Банте с собой. Принес его к себе в комнату и начал с первой страницы. Временами он даже бывал смешон, но то был странный, спокойный тип юмора, вот вроде сжигают человека заживо, а он подмигивает тому, кто костер подпалил, или Чуваку На Самом Верху. Был у Банте религиозный уклон, хоть и отдавал странной улыбкой. У меня такого не было, но в нем мне это нравилось. И он писал о голодающем писателе, который околачивался в Публичке Л.-А. и на Большом центральном рынке, чем занимался и я. Святый боже. Но дело не столько в сходстве жизней, сколько в той легкости, с которой он излагал тупые явления жизни. Я отметил, что он питался апельсинами с Большого Центрального. Моя диета отличалась: картошка, огурцы и помидоры. Когда бывали мне по карману. Перво-наперво картошка. Дюйм за дюймом я обнаруживал, что картошка дешевле и питательней. Но Банте был из Колорадо. Я же калифорниец, апельсины я видел всегда – они почти как блохи на кошачьей шерсти. Это вот скверное письмо. Банте же никогда не писал скверно: каждое слово стояло на своем месте и каждое слово говорило идеально.
Его обнаружил великий редактор Л. Х. Ренкин, управлявший журналом «Американское бедствие». Еще Ренкин редактировал в одном нью-йоркском издательстве, да и сам был неплохой писатель. Мне следовало вернуться в библиотеку и взять там все книги Джона Банте. Их было еще 3, но мне все равно больше нравилась «Благородные времена? Да ну?».
Я выучил наизусть все описания района из «Благородных времен». Я жил в сетчатой хижине на задворках меблированных комнат за 2 доллара в неделю. Район назывался Холм Бункер. И я решил отыскать, где именно жил Банте. Прошел по «Пролету ангела» и в точности обнаружил тот отель, что он описал, и встал перед ним, заглядывая внутрь. Чувствовал, как во мне бежит сильнейшее чувство за всю мою жизнь. Я был, да, прикован к месту. Тот самый отель. Вон окно, через которое лазила его странная подружка Кармен. Странная и трагическая Кармен.
Я стоял там и смотрел на окно. Вскоре после полудня, в комнате мрак. Жалюзи полуопущены, дул легкий ветерок, и они чуть колыхались. Вот здесь Банте написал «Благородные времена». Все вышло из этой вот комнаты, мимо которой я месяцами ходил по пути на Большой Центральный рынок или в свой любимый зеленый бар, или просто в центр погулять. Я стоял и спрашивал себя, кто тогда жил в этой комнате. Может, Банте до сих пор там! Может, зайти и постучаться?
Здрасьте, мистер Банте? Я тоже пишу. Не так хорошо, как вы. Просто хочу сказать, до чего мощно ваши слова скачут во мне и как мне повезло, что я вас читал. Ну, я пошел. До свиданья…
Но я знал, что побеспокоить бога не могу. У богов много дел. Лаже когда спят, они спят иначе. Кроме того, я знал, что Банте там нет. В своем последнем сборнике в одном рассказе он упомянул, что живет в комнате в Голливуде, плата семь долларов в неделю, а хозяйка готова его вышвырнуть, и он молится Деве Марии.
Я не поклонялся героям. Банте был у меня первым. Все от слов, от их простой ясности. От них мне хотелось плакать, однако возникало чувство, что я могу проходить сквозь стены.
Я решил, что комнату все равно хочу посмотреть – ту, где все это было сделано. Схватился за ограждение тротуара, перекинул боком ноги и свалился на дорожку рядом с отелем. Обогнул ко главному входу, вошел. Вестибюль там был, как он его и описывал. И в середине – столик, на который он положил несколько экземпляров «Американского бедствия» со своим первым опубликованным рассказом – «Собачка смеялась искренне и надсадно». Я прошел по коридору, свернул влево и остановился рядом с номером, чьи окна смотрели на «Пролет ангела».
Комната № 3. Я поднял руку постучать, помедлил, затем постучал. Три раза, коротко и осторожно. Подождал. Ничего. Я постучал еще раз, громче, три громких стука, но все равно – почтительных. Из комнаты донесся какой-то шум. Затем дверь открылась. Пахнуло жаром – «Ад» Данте. Стоял теплый июньский день, но там вовсю жарила газовая печка. На пороге, завернувшись в одеяло, стояла старуха. Довольно мелкая и почти лысая, но на голове у нее все равно росло несколько длинных седых волосин, и они были длинные, довольно-таки, и спускались за ушами ей к подбородку.
– Да, – сказала она.
– Простите меня, но я ищу своего друга, он тут раньше жил, некто Джон Банте?..
– Нет, – сказала старуха.
У нее были невероятно красивые глаза, словно бы все, что от нее осталось, ушло в них и просто ждало там конца.
– Он был писатель…
Старуха просто смотрела на меня. Так мы и постояли там сколько-то.
Затем она сказала:
– Говна вам! – и захлопнула дверь…
Я продолжал голодать писателем еще несколько лет. Пишущая машинка была то в закладе, то нет, и я наконец так заебался, что ничего не мог из себя больше выдавить. Билетик из ломбарда я продал за деньги на выпивку однажды вечером в баре, а после этого писал свои рассказы печатными буквами, часто с картинками. Я бичевал по стране и не бросал своих рассказов печатными буквами. Наконец один из самых престижных литературных журналов того момента принял и опубликовал мой первый рассказ. Заплатили паршиво, но я стал получать письма из других журналов, включая «Эсквайр», где говорилось, что они хотели бы посмотреть мою работу. И письма от людей, утверждавших, будто желают стать моими агентами, если у меня такого нет. Черт, да не было у меня ни агента, ни пишущей машинки. Что-то в таком вот проломе наконец спустило меня, а не подняло. Я решил, что научился писать достаточно неплохо, но писать-то мне и не о чем. И я прекратил на десять лет, целиком сосредоточился на пьянстве. В итоге оказался в благотворительной палате Окружной больницы Л.-А., а надо мною склонялся какой-то поп, пытался меня Соборовать. Я его оттуда выгнал и устроился работать водителем фургона, доставлявшим осветительные приборы. Мне повезло, я нашел себе хороший дворик на Кингзли-драйве, обзавелся машинкой и каждый вечер возвращался домой, но вместо ужина выпивал два или больше шестерика пива – и поймал себя на том, что сочиняю нечто очень странное: стихи.
Если вкратце: пришла и ушла женитьба. У меня были сотни маленьких журналов с моими стихами внутри, но такое есть у всех, это как жопу подтирать или менять прокладку в подтекающем кране. Продолжались войны и годы, а также безумные подружки и безумные, бесполезные работы. Как изложить 2 или 3 десятка траченых лет? Раз – и все. Легко. Годы для того и есть, чтоб их тратить.
Из-за своих бухих безумств я превратился в городского урода. Меня пригласил к себе один профессор и после приятного ужина под вино, за которым последовало еще вино, беседа перетекла к искусству и поэзии, а две эти вещи мне в целом не нравятся, поэтому я встал и расколотил его фаянсовый унитаз, и вот это отчего-то сочли моим гениальным поступком. Такие глупости обеспечили мне работу – писать колонки для одной подпольной газетки. И я будто бы забыл о Джоне Банте. Но на самом деле нет. Он у меня где-то потерялся.
Ну вот, пропускаем несколько траченых лет… Я устроился на ночную работу на почтамте, служащим, и после одиннадцати с половиной лет работа эта, как все работы, стала меня убивать. Я сделался сплошь нервом. Тело напряжено, все застыло в муках. Я не мог повернуть шею. Если на меня кто-нибудь наталкивался, по всему корпусу у меня ревели прострелы боли. Со мной случались обмороки, когда приходилось себе прикусывать язык, чтобы не отключиться. Другие служащие про это не знали. Я был радостный чувак, паяц, одну ночь за другой балагурил с самыми отъявленными балагурами и обычно устно оставался на коне, но толку-то в таком кривлянье – я умирал.
Той ночью я ехал домой после обычных трех с половиной часов сверхурочных. У меня уже было несколько уведомлений о нарушениях и предупреждение ОТС: они рассматривали вопрос о лишении меня водительских прав. Легавые меня затравили. Потом мне надо было сворачивать влево. У меня на старой машине не было поворотников. Я вытянул левую руку, с некоторым трудом, к окну, чтобы обозначить поворот. Боль хлынула по мне так, будто ее выпустили из кранов. И я понял, что рукой могу двинуть только так, что из окна будет торчать лишь часть кисти. Одна кисть, а вовсе не рука целиком. И я на это смотрел, как два разных человека – один наблюдает за другим. Я поднял один палец этой руки в ночь, один крохотный бесполезный пальчик, а другой рукой повернул баранку, чтобы свернуть влево. И тут рассмеялся; все это до того глупо, я же сам даю им себя убивать. Но смех мне помог, общее такое освобождение. И вот, едя себе дальше, я понял, что надо оттуда выбираться. Я понимал, что у любого бомжа из трущоб, что ночует в переулке, жизнь получше моей, я – один из величайших дурней, что когда-либо оказывались на этой земле. Памятная то была ночь. И хотя рассказ этот – про Джона Банте, мне кажется, его никак не рассказать, если не вставить в него и такое. Теперь добавим пару дней или недель, и нагрянуло занятное везенье: странный лысоватый человек, некто Дж. К. Пташкин, который потом станет моим редактором-издателем, предложил платить мне каждый год некоторую сумму денег пожизненно, буду я что-то еще писать или нет, если только я брошу работать на почте. Я согласился и вымелся оттуда нахуй… Столько времени прошло с тех пор, как я постучался в дверь к Банте, и старуха в одеяле сообщила, что́ мне причитается…
Окно у меня выходило на улицу, и свой первый роман я написал за 19 дней. Я мог упиваться в говно и не являться ни на какую работу, кроме собственной. Вот он я, 50 лет, профессиональный писатель, быть может. Я устраивал поэтические читки в разных университетах, читал бухим, базарил с публикой. Тренировки по трепу с засранцами почтамта наконец приносили выгоду. Меня было почти невозможно оскорбить, и сдачи я давал с невообразимой действенностью. Искусства – наспускать и сплюнуть, проще простого.
Выкинем еще несколько лет. Я кряхтел дальше. Явились женщины; с ними я сигал в постели и прочь оттуда, дрался с ними. Для меня это было ужасно и необычно, а они были умней меня: умели подходить под разными углами, ставили на меня капканы, загоняли в угол, но я все равно мог печатать. Если и была какая-то слава, то в Европе, через перевод. В США ходили истории, что я бью своих баб, ненавижу гомосексуалистов и вообще злобная и кошмарная личность. Это у фантиков университетских ко мне было. Как-то вечером зашел один студент и за пивом сообщил:
– Мой препод в универе считает вас нациком, и вы б мать свою за никель продали.
– Это неправда, – сказал ему я. – Моя мать умерла.
Ну и ладно. Я все равно печатал себе дальше, и кое в чем мне везло, и вот мы подбираемся ближе. Мой редактор Пташкин прочел интервью, что я кому-то дал и в нем упомянул тех, кто на меня повлиял: Селин, Тургенев и Джон Банте.
– Банте? – позвонил он мне. – Я слыхал, ты его и раньше упоминал в своих работах, но мне казалось, ты его выдумал, знаешь, как бы в шутку.
– Нет, он есть.
– Где?
– Может, еще в библиотеке остался. Не знаю. Надеюсь, что есть. Там только ранние его книжки. Он, кажется, прекратил. Может, умер.
– И настолько хорош?
– Лучше не бывает.
– Почему же о нем не говорят?
– Это ты мне скажи. Если отыщешь его книжки, начинай с «Благородных времен? Да ну?».
Прошло еще какое-то время. Одна женщина попыталась меня убить. Не вышло. И вот той же ночью зазвонил телефон, она обожала драмы по телефону, и я снял трубку и сказал:
– Слушай, я хочу, чтоб ты НАХУЙ пошла из моей жизни вообще!
– Это Пташкин, – услышал я.
– Ой…
– Слушай, я прочел «Благородные времена». Это правда очень мощно! Я собираюсь его переиздать!
– Здорово. Здорово…
– От первого издания продали всего 632 экземпляра. Банте еще жив, живет в Малибу…
– Малибу? Оё-ёй…
– Он в киноиндустрию ушел…
– Вот черт…
– Там же была депрессия; надо было как-то выживать. Сам знаешь, как оно. Надо его простить.
– Еще бы. Если помрешь – писать уже не сможешь.
– А большинство из нас и по-другому не могут. В общем, я переиздам книжку, и вот подумал, не напишешь ли ты предисловие.
– Завтра тебе почтой отправлю.
– Здорово!
Вот оно: один из величайших романов нашего времени вытащат из темного ниоткуда почти через 40 лет после того, как я снял его с той полки в тот очень счастливый день. Я двинулся к своей печатке объявить чудо эпохи, захотел порадоваться хорошему, которое пробивается, несмотря ни на что.
Опять зазвонил телефон
– Алло, – ответил я.
Голос раздался ровный и монотонный, каждое слово размечено подъемом и паденьем. Звучало, как в записи: бесстрастно, лишь с этой некоей конечностью:
– Я пыталась тебя убить, но не уверена, что больше не буду пытаться.
– Но мы же договорились, что, если я не заявлю в полицию, ты так больше не будешь.
– Я не могу быть ни в чем уверена, – сказала она. – Неужели ты этого не понимаешь?
Она повесила трубку.
«Благородные времена? Да ну?»
Я отошел от печатки, описал круг в кухню и начислил себе стакан побольше…
Я написал предисловие к «Благородным временам». Выкатилось легко. Потом прочел. И понял, что, признавая, будто Джон Банте так здорово повлиял на мое творчество, я принижаю собственную работу, словно часть меня – копирка, – но мне было плевать. Только если что-то прячешь – им давишься. Я отправил предисловие Пташкину, который жил в Санта-Барбаре. Пташкин – он из тех, кто врубается в суть. Вот он позвонил.
– Предисловие отличное. Знаешь, я связался с Мэри Банте, женой Джона. Она говорит, Джон хочет с тобой повидаться.
– Господи ты боже!
– Есть сложности. У него диабет в запущенной стадии. Он слепой и ампутированный: им пришлось отрезать большую часть его ног.
– Я не знал, что при диабете так бывает…
Больше я ничего не мог сказать. Вот Джон Банте, вероятно, лучший писатель на свете, лежит слепой и обкромсанный!
– Сейчас уже не так часто. Но его прибило, когда этих современных способов лечения еще не существовало.
– Вот же блядство…
Потом я вспомнил рассказ Банте: там он писал, что у него отца было то же самое, он плевал на все советы врачей и допился до смерти.
– Врачи говорят, ему недолго осталось. Мэри говорит, ему очень понравилось твое предисловие. Он начинает новый роман…
– Постой, как…
– Диктует Мэри…
– Сукин сын…
– В общем, они хотят с тобой повидаться. У меня тут их номер записан…
Слово «повидаться» тут было не вполне уместно. Но у меня появился номер телефона. Я им позвонил. Ответила Мэри, сказала, как приободрился Джон от переиздания «Благородных времен».
– Но ему нужно возвращаться в больницу. Если хотите его повидать, вам придется ехать туда.
– Конечно же, я хочу его повидать. Я 40 лет уже хочу его повидать.
Мы условились о дате, и я записал, как туда добраться. Я из тех, кто путается в направлениях, я по дороге в супермаркет заблудиться могу. К счастью, жил я с хорошей женщиной, Алтой.
Я показал ей инструкцию.
– Алта, детка, ты не могла бы мне помочь найти это место?
– Конечно.
– Ты не против съездить?
– Нет, отнюдь. Я сама бы хотела с Джоном познакомиться.
Она много всего слышала от меня про Банте, когда я бухал. До чего мир глуп, если не знает, что есть его работы. До чего мир глуп, если чествует таких, как Мейлер, Кэпоути, Беллоу, Чивер и Апдайк, когда одним простым абзацем Банте может сказать больше с потрясающей простотой.
Лучшие не всегда возносятся на вершину – будь то в литературе, музыке, живописи, актерской игре, политике или еще где, к чертовой матери. В столетиях Человечества тут ничего нового.
– Хорошо, – сказал я Алте, – поедем.
То была Кинематографическая больница, странное название. Когда кино только начиналось, его считали движущимися картинками. Больница была для актеров, режиссеров, сценаристов, операторов, всех, кто хоть сколько-нибудь работал в кино. В Холливуде, как его раньше называли, только Холливуда больше и не было. Холливуд стал трущобой.
В общем, я поставил машину, и мы с Алтой вышли. Здание было одноэтажное и выглядело довольно мирно. В большинстве палат по одному человеку. Что здорово. Я-то почти все свои больничные срока мотал в больших темных комнатах, заставленных койками, и все там больше напоминало наскоряк обустроенный на случай бомбардировки церковный подвал.
Нас направили в нужную палату, и мы до нее добрались – и тут из нее вышла женщина. Худенькая, изящная, грустная.
– Чинаски? – спросила она.
– Да, Мэри, – ответил я. – Это Алта.
– Он спит, – сказала Мэри.
– Давайте не станем его будить, – сказала Алта.
Мы дошли до столовой или кафетерия, или что у них там, и взяли себе кофе.
– Врачи ему дают 6 недель максимум. Он бы предпочел лежать дома, но им нужно оперировать. Надо отрезать кое-что еще. Ноги.
Господи, подумал я, ну и сколько еще они могут отрезáть? Чтоб он протянул еще 6 недель?
– Я ему читала кое-что ваше, и ему понравилось, – сказала Мэри.
– Спасибо.
Вошел пациент; кружа на месте, он разговаривал сам с собой. Взял пустую кофейную чашку и принялся говорить в нее.
– Господь носит зеленые чулки, – говорил он. – У Господа девять голов и нет половых органов. Его любимая игра – баскетбол…
Затем поставил чашку и вышел.
– Это бывший знаменитый актер В. М.… Безвредный.
В. М.? Это был В. М.? Симпатичный мальчик-раб, что обрушивал на язычников сами храмы после того, как львов поубивал?
– Наверное, Джон уже проснулся, – предположила Мэри.
– Мы можем в другой раз прийти, – сказала Алта.
– Давайте попробуем, – сказала Мэри.
Мы вернулись в палату. Мэри почувствовала, что он не спит.
– Джон, к тебе гости…
Под простыней лежал этот маленький дядька. От ног его мало что осталось. Руки, кисти ему оставили. Руки у него выглядели очень бледными. Но у него было великолепное лицо, у него было лицо маленького бульдога. В нем виделось много упорства. Это слово – добрее, чем «мужество».
Я взял его за руку.
– Здрасьте, Джон, я Чинаски. Я тут с Алтой.
Алта взяла его за руку.
– Здравствуйте, Джон, мы рады вас видеть. Если мы можем что-то сделать, вы нам скажите.
Мэри поправила подушку у него под головой.
– Слушайте, – попросил он, – может кто-нибудь приоткрыть окно? Здесь очень жарко.
Алта встала и немного открыла окно.
– Я вас долго искал, Джон, сорок лет. Я сам, бывало, болтался по Банкер-Хиллу и голодал, как вы.
– У вас голос мягкий, – сказал он, – но спорим, вы и крутым быть можете, если захотите.
– Угадали, – сказала Алта.
Я стал рассказывать Банте, как нашел отель и сходил к нему в номер, и постучался в дверь. Рассказал, где перепрыгнул через ограду и как этот отель выглядел.
Он улыбнулся.
– Вы не туда зашли.
– Что?
Банте слегка хохотнул.
– Я жил в отеле чуть получше.
– Ну, вот я вас и нашел…
– Это правда…
– Вы от меня скрылись на какое-то время.
– Да, моя катастрофическая карьера в Голливуде.
– Я уверен, вы и хорошую дрянь там писали. Человеку ж надо как-то жить…
– Ну да, – улыбнулся он.
– Вам дать воды или чего-нибудь? – спросила Алта.
У нее больше здравого смысла, чем у меня.
– Да, не мог бы мне кто-нибудь сигарету прикурить?
Мэри достала одну из пачки и вложила Джону в руку. Тот поднес покурку ко рту, и Мэри чиркнула спичкой.
Джон затянулся.
– Спасибо.
– И как же оно было в Голливуде, Джон?
– Как было, так и было. У каждого сценариста отдельный кабинетик. Мы сидели на зарплате. Немного чего делали. «Мы вам дадим знать, когда понадобитесь», – говорили. Шли месяцы. Там какое-то время пробыл Фолкнер. Он просто заходил к себе и принимался пить. Пил каждый день. Ни дня не пропускал. В конце каждого дня нам приходилось его оттуда выволакивать и загружать в такси. Мы получали зарплаты за то, что ничего не делали, просто за то, что сидели там. У нас как будто отрезали яйца и выпустили на пастбище. Нам словно бы платили за то, что мы торчим в преисподней.
– Но вы же все равно писали книги, Джон, – это больше никто бы не смог.
– Я недостаточно делал, – сказал он, – я бросил.
– Этого хватило.
– Вы бы слышали, как Хэнк о вас говорит, – сказала Алта.
(Хэнк был я. И сидел тут же.)
Тут повисло какое-то молчание. Алта дотянулась и взяла Джона за руку.
– Вы хорошая девушка, – сказал он. – Хэнку повезло.
– Ну, – сказал я.
Потом Джон снова заговорил.
– Есть тут один молодой врач-пижон. Заходит, осматривает меня, а потом говорит: «Так-так, мне кажется – пора. Нам просто придется отчикать от вас еще кусочек, старина!» Так и говорит: «отчикать». Знаете, вот так вот просто – отчикать. И всё. Не люблю я его.
– Сукин сын, – сказал я. – Да я ему жопу надеру!
Он выдохнул дымом.
– Все в порядке, Хэнк, не стоит…
Затем Банте опустил руку с сигаретой. Рука так и осталась лежать. Настала тишь для всех нас. Сигарета дотлела до его пальцев. Мэри протянула руку, взяла у него окурок.
– Опять уснул. Вам лучше пойти. Я еще ненадолго останусь. Вы себе не представляете, сколько это для него значило – что вы пришли.
– Мы еще придем, Мэри…
Мы вернулись на трассу с ее движением после работы. Казалось, все это не важно. Мы с Алтой почти не разговаривали. Все было очевидно: то, что происходит с людьми, хорошими, плохими, даже ужасными – едва ли честно. Но «честно» – всего лишь словарное слово. Мы ехали дальше среди металлических машин жизни в капкане мира в капкане…
Джон Банте пережил операцию, еще одну. Всю процедуру начали с того, что ему отрезали одну стопу, затем другую. И продолжали кромсать его и дальше. Наверное, без этого он бы умер, но такой вариант едва ли казался намного лучше.
Мэри позвонила мне и сообщила, что он снова дома, и они хотели бы пригласить нас на ужин.
– У нас даже немного вина есть, – сказала она мне. Назначили дату.
Когда мы приехали, Банте сидел за столом. В инвалидном кресле. Так казалось приятнее, чем когда он лежит под простыней. Тут же были его сын Хэрри и невестка Нана. Мэри нас познакомила. Мы сели, и Мэри разлила вино.
– Я выпью с вами стакан вина, Чинаски, – сказал Джон.
– Честь для меня…
Мы подняли.
– Вам нравится вкус, Чинаски?
– Отличный у него вкус, Банте.
– Хэрри и Нана читают ваши книжки. Теперь вот пристрастились.
– Меня учил мастер, некто Джон Банте.
– Вы б и без него пробились.
– Я позаимствовал что-то в стиле. Но, черт, по содержанию мы различны, Джон. Вы пишете как добрая душа; во мне же больше от сволочи.
– Вы правы. Выпейте еще вина. Мэри, проследи, чтобы Хэнку еще вина досталось.
Затем Мэри подала ужин, Нана ей помогала. Еду готовила она. Сделано все было мило. Мы поели быстро, перебрасываясь мелкими фразами. Затем доели, опять налили вина.
– Я выпью еще стакан вина с вами, Чинаски! Для меня это важный случай!
– Еще один, и хватит, – сказала Мэри.
– Я слышал, вы у «Муссо» бываете, – сказал Джон.
– Бывало, ходили туда раз в неделю, когда там жили, – сказала Алта. – А теперь мы в Сан-Педро и ходим туда не слишком часто.
– Вам надо побывать у «Чейзена», – сказал Банте.
– Слишком для меня шикарно, – признался я.
Джон пил свой второй стакан. Он приходил в себя. Мне очень это нравилось. Я так и чувствовал, как к нему возвращается жизнь.
– Я сам часто ходил в «Муссо». Сижу как-то за столиком, и тут заходит мой любимый писатель. Рыжий Дылда. Знаете, кто такой Рыжий Дылда?
– Нет…
– Синклер Льюис.
– Святый боже! – Но больше я ничего не сказал. Синклер Льюис у меня любимым не был.
– Эй, а что это вы курите? Странный какой запах!
– Это сигареты из Индии. Без никотина, но под вино очень здорово.
– А мне можно?
Я взглянул на Мэри. Та кивнула «да». Я поджег одну и вложил ему в руку. Алта обошла стол с пепельницей.
– Пепельница вот, Джон. Чувствуете?
– Да, спасибо. В общем, сижу я, а тут заходит Рыжий Дылда. В смысле, для меня это – как Бога увидеть, понимаете?
– Да, понимаю, – ответил я.
– В общем, он садится за столик с двумя женщинами, заказывают. А я просто пацан, понимаете, и тут сижу такой… в одном зале с Синклером Льюисом… Ему принесли бутылку вина, и они с дамами выпили. Вот он, сидит, Рыжий Дылда. Казалось, это совершенно невозможно. Не хотелось его беспокоить. Я пытался сдержаться, но не мог. Я был один. Но у меня при себе блокнот, и я делал вид, будто пишу сценарий. Только этого я терпеть не мог. Ну и вот было у меня много чистых страниц. Я вырвал одну и подошел к Синклеру Льюису. Встал у его столика. Он разговаривал с одной из женщин… Мне кажется, эта индийская сигарета погасла…
Алта встала и вновь подожгла ему от своей зажигалки.
– Они постоянно гаснут, химикатов нет, знаете.
– Спасибо, Алта… В общем, я там постоял, а потом говорю: «Прошу прощения, мистер Льюис…» – Он посмотрел на меня. Его дамы тоже посмотрели на меня. «Я писатель. Меня зовут Джон Банте. Вы уже давно у меня любимый писатель. Мне очень бы не хотелось вас беспокоить, но я вот. И не могли бы вы подписать мне этот листок бумаги?»
Повисла пауза. Джон допил вино. Все было так, будто он снова стоял в «Муссо» у столика Синклера Льюиса. Затем продолжил.
– Синклер Льюис повел себя так, словно меня там не было. Не обратил внимания на листок, что я ему протягивал, и снова заговорил с одной из женщин.
– Вот же сукин сын, – сказал я.
– Я вернулся к своему столу и про все это подумал. Чем больше думал, тем хуже мне становилось. Рыжий Дылда обломил меня намертво. Я подозвал официанта и расплатился по счету. Затем опять подошел к столику Льюиса. Он поднял голову. «Слушай, ублюдок, меня печатает то же издательство, что и тебя. Может, Л. Х. Ренкину будет интересно узнать, какой ты мудак!» И я направился к выходу. Украдкой глянул назад – он вставал из-за столика, чтоб за мной пойти. Я завернул назад, прыгнул к себе в машину и спрятался. Увидел, как он выбежал из задней двери и заозирался. С виду – в ужасе. Но меня найти так и не сумел. Постоял немного и зашел обратно. Я перепугал его до полусмерти!
Если честно, история мне не понравилась. Просто казалось, что это столкновение тщеславий. Но я понимал, что герой Банте его подвел, а кроме того, приятно было видеть, что он забыл о своей слепоте и о том, что сделали с его ногами.
– Забавная история, – сказал я. – А Л. Х. Ренкину вы потом говорили?
– Нет… нет, конечно, нет…
Индийская сигаретка выгорела, и я взял ее из его руки.
– Налейте Хэнку еще вина, – сказал он. – Я знаю, вино Хэнк любит. Мэри читала мне его книжки…
– Все в порядке, Джон, мне отлично…
– Вы же любите вино?
– Да, оно отличное. Не беспокойтесь за меня. Я очень рад, что я здесь.
– Я тоже, – сказала Алта.
– Алта, вы о нем заботитесь, а? Ему надо помогать…
– Я о нем позабочусь, Джон…
Банте посидел немного просто так. Его лицо маленького бульдога, казалось, немного обвисло.
– Я уже устал… Вы меня извините, пожалуйста?
– Конечно, Джон…
Мэри обошла стол, встала за инвалидкой и покатила его прочь от стола, готовясь доставить его в спальню.
– Спокойной ночи, Джон… – сказал каждый из нас.
– Спокойной ночи, – сказал он.
Мэри откатила его в спальню. Ненадолго задержалась там, потом вышла.
– Вы не представляете, сколько это для него значит – что его книги заново открыли, что каким-то людям это опять небезразлично. Все, казалось, как-то отвалились после того, как с ним это произошло. Люди, которых мы знали много лет, просто отпали. Как будто он вышел из состязания и никого больше не интересует.
– А как раз теперь людей и должно интересовать, – сказала Алта.
– Так оно не бывает, – сказал Хэрри.
– Тут что-то вроде духовной блокады, – сказала Нана, – будто они его уже похоронили…
Мэри разлила всем еще вина. Посмотрела на меня.
– Вы ему написали одно письмо. Иногда он меня просит его еще почитать…
– Ох, черт, – сказал я, – да я просто отличный парень…
– Нет, Хэнк, оно по правде помогло.
– Так не из жалости же. Я просто сказал то, что правда.
– Он сейчас очень увлечен этим новым романом. Страниц 60 готово, он смешной и хороший…
– Писать Джон умеет, – сказал я, – гораздо лучше Рыжего Дылды.
– Вам нравится вино? Джон выяснил, что вы пьете. Настоял вот на этом.
– То-то мне показалось – вкус знакомый.
Тут из задней спальни донесся вой. Не человеческий вой то был. То выл волк, раненый и умирающий в снегу, в темном нигде, а вокруг никого. Мэри вскочила со стула и побежала в заднюю комнату.
Мы подождали. Хэрри вновь наполнил нам стаканы. Сказать было нечего. Несколько минут мы тихонько пили, затем вернулась Мэри.
– Послушайте, – сказал я, – хороший был вечер. Но мы лучше пойдем. Он лежит рядом. Ему слышно, как мы разговариваем, пьем, может, смеемся. А его тут нет. Так нечестно…
– Мне кажется, ему хочется слышать, что вы здесь, – сказала Мэри.
– Думаете?
– Да.
Мэри обвела рукой стены.
– Мы купили этот дом много лет назад, когда Джон впервые устроился в Голливуде. Тогда это было дешево. Годы шли, мы огляделись – а вокруг одни миллионеры.
– Это не грешно, – сказал я. – Состояние по наследству – вот болезнь; она отнимает характер, потому что им не приходится пользоваться.
– Что вы сейчас пишете, Хэнк?
– Не имеет значения. Оно никогда не сравнится с тем, что делал Джон.
– Даже если так, вам не стоит бросать…
– Видимо, нет. Я все равно больше ничего не умею…
Затем из задней спальни вновь донесся вой. Мэри вскочила со стула и убежала туда.
– Бедная мама, – сказал Хэрри, – для нее все это тоже ад. С тех пор она – его глаза, его ноги, всё. Она очень его любит. Если б только не любила, все было бы проще…
Через несколько минут Мэри вернулась. Выглядела она совершенно уставшей, в том смысле, что будто бы увидела такое, чего нипочем не решить… ни любовью, ни терпением, ни чудом. То было предельное унижение перед добротой, перед разумом. Такое бывало много раз в разных местах, и ничего не помогало. Совершенная невозможность нескончаемых мук.
– Все было хорошо, – сказал я, – но нам пора.
– Ладно, – сказала Мэри.
– Передайте Джону, что мы были счастливы его видеть, – сказала Алта.
Обратно машину вела Алта. Меня недавно задерживали за вождение в нетрезвом виде. Мы ехали побережьем к Санта-Монике. Там вдали были океан и темный песок. Вон луна. Вон рыба. Мимо проносились лучи фар. Мы ехали следом за ярко-красными подфарниками. В небе ввысь и вниз стоял ад и размахивал руками. Видели его немногие, но еще увидят.
Я прислушивался к мотору, стараясь обрести в этом звуке какое-то спасение. Ближе к Санта-Монике наверху и повыше справа стали появляться высокие пальмы. Те, которые Джон Банте, парнишка из Колорадо, так часто упоминал у себя. Я слабак, а потому откупорил бутылку вина, передал Алте. Она дернула из горла, как профессионалка, руля неуклонно вперед, затем отдала мне…
Банте и впрямь доделал роман. То есть выписался из больницы после операции и надиктовал его Мэри, а та отпечатала на машинке. Может, Джон следил за часами. Я получил копию машинописи, и читался роман хорошо. Не «Благородные времена», но для слепого и безногого то была прекрасная работа. Даже для человека со всеми членами на месте это была бы прекрасная работа. Я был счастлив, когда Пташкин сказал мне, что будет его публиковать. А также кое-что из раннего Банте. Банте восстал из ниоткуда. «Благородные времена» продавались хорошо, рецензии были отличные. Критики поражались, что этот человек не попадался им на глаза столько десятков лет. «Благородные времена» переводили, чтобы опубликовать в Германии. А Банте даже размышлял уже о возможности следующего романа.
Прошла, может, еще неделя или около того, нет, больше трех недель, простите. В общем, одним похмельным утром мне позвонила Мэри.
– Он опять в больнице, Хэнк…
– Еще одна операция?
– Да…
Черт бы их побрал, подумал я, ну сколько еще они могут от него отрезáть? Что останется?
Я взял номер его палаты, Алту, и мы поехали…
Когда вошли, Банте в палате был один. Похоже, спал. Я видел, как он дышит. Мы вышли за кофе.
А когда вернулись, с ним была медсестра, из таких бодреньких, которые так уже насмотрелись на мертвецов и умирающих, что для них это чуть ли не анекдот. Она ухмыльнулась нам через плечо:
– Минуточку, детке укольчик надо!
Мы постояли снаружи, подождали. Потом она вышла, ухмыляясь по-прежнему.
– Порядочек, он весь ваш!
Мы вошли.
– Здрасьте, Джон, это Хэнк и Алта.
– Терпеть не могу эту сестру, – сказал он, – понимания в ней – как у японского хруща.
– Мы вам цветов принесли, – сказала Алта. – Может, вы их и не увидите, зато понюхаете. Вот…
– Да, приятно пахнут… Хорошо, что вы зашли…
– Только тут вазы нет, – сказала Алта, – я схожу поищу.
Она вышла.
– Ну, Хэнк, как оно?
– Я у вас то же самое спросить собирался, только боялся ответа.
– Ну, знаете, доктор Чик опять себе ножик точит.
Я сел.
– Вам вода нужна, сигареты? Судно вынести?
– Не, все в порядке…
– Черта лысого.
– Хорошо б домой. Тут я работать не могу.
– Я знаю. Слушайте, у меня тут вопрос есть…
– Что?
– А что стало с красоткой Кармен из «Благородных времен»? Она по правде так и пропала в пустыне?
– Нет, она вернулась. И оказалась чертовой лесбиянкой! – рассмеялся он.
– Святый-сратый!
Алта вернулась с цветами в вазе.
– Что это вообще за больница? Вазы у них не найти.
– Тут цирк, – сказал Банте. – Сегодня привезли парня, который раньше играл Тарзана; он бегал по коридорам и орал, как в джунглях. Наконец его водворили в палату. Он безвредный. Но, по-моему, всем нам поднял настроение. Вернул к тем временам, когда мы были еще в деле…
– А сюда не забегал?
– А как же – я клыки оскалил, и он сбежал… А может, мне тут и лучше. Дома Мэри с дробовиком надо сидеть, чтоб мусорщики меня на помойку не вынесли…
– Не надо так говорить, – сказала Алта.
– Меня больше всего глаза тревожат. Я ни о чем не плачу, а слезы текут и текут. Мне говорят, что прекратить это можно одним способом – вытащить у меня глаза. Что скажете, Хэнк?
– Я ж не врач. Но если б у меня так было, я бы ответил «нет».
– Почему?
– Я всегда верю в возможность чуда.
– А мне казалось, вы крутой реалист?
– Я к тому же игрок. Вы следующую книгу писать будете?
Лицо у Джона было буро-серым. Когда он вкратце обрисовывал нам сюжет, в него вернулось немного света. Он договорил.
– Очень здорово звучит, – сказала Алта.
– Надо это сделать, – сказал я.
Затем опять настала тишина. Разговоры помогли, но от них он утомился. Нам сказали, что разговаривать ему можно. Много они понимают.
Прошло несколько минут. Затем Банте снова заговорил.
– Странно, как все они отвалились, – все, кого я раньше знал. Приятели, близкие друзья… Кого я знал по много лет, много-много лет… Когда это со мной случилось, поначалу они появлялись, а потом просто отпали. У них там свой мир, я туда больше не встраиваюсь. Ни за что б не подумал, что оно так будет…
– Мы же здесь, Джон…
– Я знаю. Это хорошо… Расскажите мне, Алта, про Хэнка… Он правда такой крутой, как пишет?
– Не, он масло сливочное. 220 фунтов подтаявшего масла.
– Так и думал.
– Послушайте, Джон, а хороший у вас сюжет для следующего романа. Но чего б вам не написать о том, что происходит сейчас? Как все ваши замечательные друзья вас бросили и сбежали за угол?
И мне хотелось добавить – бросили вас тут валяться часами под этой простыней, без ног, слепого, вокруг никого, просто вот так вот взяли и бросили. А сами и дальше пошли гоняться за деньгами, женщинами или мужчинами, или блистать в разговорах на вечеринках. Или смотреть широкоэкранные телевизоры. Или чем там еще эти люди занимаются, эта голливудская публика, которая лишь производит дрянь и дрянь, и только дрянь, и взаправду верит, будто это что-то другое, как и их публика.
– Нет, нет, такого я не хочу.
Джон Банте, хороший парень до самого конца.
– Единственное, что я так много видел у стольких людей, – озлобленность. Жуткая штука, как чуть ли не все озлобляются. Грустно, это так ужасно грустно…
– Вы правы, Джон, – сказала Алта.
– Я уже устал. Вам лучше пойти…
– До свиданья, Джон…
– До свиданья…
Я влез в собственную писанину, которая шла, по моим ощущениям, нормально – при помощи Селина, Тургенева и Джона Банте. Но писать – штука странная: никогда ни к чему не приходишь; можно подобраться близко, но не приходишь никогда. Вот почему большинству из нас нужно продолжать и дальше: нас обвели вокруг пальца, но бросить мы не можем. Глупость зачастую – сама себе награда.
От Пташкина я слышал, что Мэри может потерять дом в Малибу. Кинематографическая больница в итоге готова была покрыть лишь столько-то расходов, следовало платить доктору Чику. Операции дороги, а им не хочется слишком уж долго ездить на старом «Мерседесе»… Запустили процедуры по притязаниям на дом в Малибу. Не умирать стоило очень дорого. Больницы, якобы – Дома Милосердия, – были домами бизнеса, большого, блядь, бизнеса.
Перед тем как вернуться туда с новым визитом, я выжидал слишком долго, уверен – я почти ничем не отличался от тех друзей Джона, что отпали, перед тем как мы собрались навестить его еще раз, зазвонил телефон. Мэри.
– Джон умер, – сказала она.
Не помню, что я ответил. Вряд ли что-то хорошее. У меня случился затык. Наверное, что-нибудь вроде: Ему без всего этого лучше. Вы как?
Тупость, тупость.
Я записал, где будут хоронить, место и время.
Живешь, умираешь, хоронят. Оставшиеся меняют масло, смазку. Может, ебутся. Спят. Просят омлет, глазунью или позажаристей…
То был жаркий день; мы отыскали церковь, чуть не опоздали. Тихоокеанское прибрежное шоссе закрыли, нас направили в массивную пробку, а церковь я нашел лишь потому, что поехал за катафалком, оказалось – тем, что надо.
Там были родственники и несколько друзей. Меня попросили сказать прощальное слово, но я отказался – знал, что разревусь, и всем за меня станет неловко. Я увидел там Бена Фазанца. Бен здорово поддерживал Банте в статьях, одну даже напечатали в «Л.-А. Таймс». Когда мы были корешами. Но в одном стихотворении я его сжег.
Большинство потянулось к своим машинам. Алта взяла меня за руку. Мэри осталась сидеть. Когда мы отходили, я увидел сына Джона – Хэрри.
– Покажите им, Хэнк! – сказал он.
– Ладно, Хэрри…
А потом, уже сказав это, я почувствовал себя жутким себялюбцем, но было уже поздно. Хоть и знал, о чем он, в каком-то смысле – может быть, знал, о чем он: его отец, Джон Банте, передал мне факел – освещать путь того, как это делается…
Вот и все, вот и все, что было.
Я встретился со своим кумиром. А это очень немногим удается.