МИДЛСЕКС
Как ни стыдно в этом признаться, но беспорядки были нам только на пользу. За одну ночь наша семья превратилась из людей, отчаянно пытающихся остаться в среднем классе, в людей, претендующих на то, чтобы проникнуть в высшие слои общества. Страховка оказалась не настолько большой, как предполагал Мильтон. Две компании отказались выплачивать полную сумму на основании дублирования компенсаций и выдали лишь четверть от стоимости полиса. Тем не менее эта сумма намного превосходила стоимость салона «Зебра», что позволило моим родителям несколько изменить нашу жизнь.
Моим самым волшебным, сказочным детским воспоминанием стал вечер, когда мы услышали у дома гудок, а выглянув, увидели, что на нашей дорожке приземлился космический корабль.
Он почти бесшумно затормозил рядом с маминым фургоном. Передние фары мигнули и погасли. И сзади загорелись красные подфарники. В течение тридцати секунд не происходило ничего, а потом стекло в окошке космического корабля медленно втянулось внутрь, и за ним оказался вовсе не марсианин, а Мильтон, сбривший бороду.
— Позови маму! — улыбаясь, крикнул он. — Мы поедем кататься.
Конечно, это был не космический корабль, но почти — «кадиллак» 1967 года был самым «межгалактическим» автомобилем, когда-либо произведенным в Детройте. (Оставался год до полета на Луну.) Он был черным как космическое пространство, а по форме напоминал ракету, лежащую на боку. Капот сходился конусом, а за ним располагался изумительно красивый салон идеальной формы. Серебристая решетка бампера словно специально была предназначена для того, чтобы отфильтровывать звездную пыль. Хромированные трубки, как топливные пазы, шли от желтых конических поворотных огней вдоль всего корпуса, переходя в реактивные сопла и стартовый двигатель.
Салон был отделан плюшем и снабжен мягким освещением, как бар в «Рице». В подлокотники были вмонтированы пепельницы и зажигалки. Стенки были обиты черной кожей, испускавшей сильный запах, так что возникало ощущение, будто залез в чужой бумажник.
Мы не сразу двинулись с места. Мы просто сидели в машине, словно теперь можно было забыть о доме и проводить время только в ней. Потом Мильтон завел двигатель и, не включая передачу, начал показывать нам всякие чудеса. Нажимая кнопки, он открывал и закрывал окна, ставил на запор дверцы, подвигал водительское место вперед и отодвигал его назад так далеко, что я мог различить у него на плечах перхоть. Так что к тому моменту, когда он тронулся с места, у всех у нас уже кружилась голова. Мы поехали по улице Семинолов, мимо соседских домов, мысленно прощаясь с Индейской деревней. На углу Мильтон включил сигнал поворота, и тот затикал, отсчитывая секунды, остававшиеся до нашего отъезда.
«Флитвуд» шестьдесят седьмого года был первым «кадиллаком» моего отца, но далеко не последним. На протяжении последующих семи лет Мильтон менял их чуть ли не каждый год, так что я могу проследить свою жизнь в зависимости от смены стилей длинной череды «кадиллаков». Мне было четыре, когда исчезли задние сопла, и восемь, когда появились телескопические антенны. Моя духовная жизнь развивалась в соответствии с новым дизайном. В шестидесятых, когда «кадиллаки» выглядели футуристически самоуверенными, я тоже испытывал оптимизм и уверенность в своих силах. Однако в семидесятых, когда стал сказываться дефицит топлива и производители выпустили несчастную «Севилью» с усеченным корпусом, я тоже начал ощущать свою неполноценность. Назовите любой год, и я скажу вам, какая у нас в это время была машина. 1970-й — «Эльдорадо» цвета кока-колы, 1971-й — красный седан «Девилль», 1972-й — золотистый «Флитвуд» с козырьком от солнца на пассажирском месте, который превращался в туалетное зеркало (Тесси, глядя в него, поправляла косметику, а я обнаруживал свои первые недостатки). 1973-й — длинный черный «Флитвуд» с приподнятой куполом крышей, который окружающие принимали за похоронную машину. 1974-й — канареечно-желтая «Флорида» с виниловым верхом и солнцезащитной крышей, на которой и сейчас, тридцать лет спустя, все еще ездит моя мать.
Но тогда, в шестьдесят седьмом, это был космический «Флитвуд».
— О'кей, — произносит Мильтон, достигнув необходимой скорости. — А теперь попробуем вот это. — И он нажимает переключатель под приборной доской. Раздается шипение, словно кто-то надувает воздушный шарик, и мы медленно, как на ковре-самолете, поднимаемся вверх. — Это называется воздушной подушкой. Новое изобретение. Здорово, а?
— Это что-то вроде гидравлической подвески? — интересуется Пункт Одиннадцать.
— Думаю, да.
— Теперь мне не надо будет пользоваться подушкой, когда я сажусь за руль, — замечает Тесси.
Все умолкают. Мы буквально парим в воздухе, удаляясь от Детройта на восток.
И это вынуждает меня обратиться еще к одному аспекту нашего продвижения вверх по социальной лестнице. Вскоре после волнений, как и многие другие белые жители Детройта, мои родители начали подыскивать дом в пригороде. Они намеревались переехать в роскошный район автомагнатов Гросс-Пойнт.
Однако на это ушло гораздо больше времени, чем они предполагали. Проезжая в «кадиллаке» по пяти крупным микрорайонам — Парку, Сити, Фермам, Лесу и Берегу, — они часто видели объявление «Продается», однако когда заходили в агентства недвижимости, чтобы заполнить заявку, вдруг выяснялось, что дома либо проданы, либо их цена выросла вдвое.
После двухмесячных поисков Мильтон вернулся к своему последнему агенту, мисс Джейн Марш из агентства «Великие озера».
— Это довольно необычный дом, — говорит мисс Марш, подводя Мильтона к дому теплым сентябрьским деньком. — Для него нужен покупатель, обладающий воображением. — Она открывает дверь и приглашает его войти внутрь. — Но в нем есть благородство. Дом был спроектирован Хадсоном Кларком. — Она выжидающе смотрит на Мильтона. — Школа прерий.
Мильтон неуверенно кивает и вертит головой, осматривая дом. Фотография, показанная ему мисс Марш в офисе, не произвела на него никакого впечатления. Здание слишком приземистое, слишком современное.
— Боюсь, моей жене это вряд ли понравится, мисс Марш.
— К сожалению, ничего более традиционного в данный момент мы показать вам не можем.
Она проводит его по широкому белому коридору и спускается вместе с ним по открытой лестнице. И тут, когда они входят в расположенную на уровне земли гостиную, у мисс Марш в голове что-то щелкает. Раздвинув губы в вежливой улыбке, обнажающей кроличьи размеры верхней челюсти, она принимается изучать цвет лица, волосы и туфли Мильтона, потом снова бросает взгляд на его заявку.
— Стефанидис… Что это за фамилия?
— Греческая.
— Греческая? Как интересно.
Верхняя челюсть обнажается еще больше, когда она делает какую-то запись в своем блокноте. И она продолжает экскурсию:
— Утопленная в фундаменте гостиная. К столовой прилегает оранжерея. Как вы можете заметить, повсюду много окон.
— Окно и вправду не маленькое, мисс Марш. — Мильтон подходит к стеклу и выглядывает во двор. Меж тем, стоя в нескольких шагах у него за спиной, мисс Марш продолжает его рассматривать.
— А каким бизнесом вы занимаетесь, мистер Стефанидис?
— Ресторанным.
Еще одна отметка в блокноте.
— Хотите, я расскажу вам, какие здесь есть церкви? Вы какого вероисповедания?
— Меня это не интересует. Жена водит детей в греческую церковь.
— Она тоже гречанка?
— Она родилась в Детройте. Мы оба родились в Ист-сайде.
— И теперь вам не хватает места для ваших двоих детей?
— Да, мэм. К тому же с нами живут мои родители.
— Ах, понимаю. — Розовые десны исчезают, и мисс Марш начинает подытоживать собранную информацию. «Во-первых, выходец со Средиземноморья. Во-вторых, без профессии. Вероисповедание? Греческая церковь. Это какая-то разновидность католицизма? К тому же с ним живут его родители. Это сразу два балла. Итого пять. Нет, это не годится. Совершенно не годится».
Для того чтобы понять арифметику мисс Марш, надо знать, что в те времена агенты по недвижимости в Гросс-Пойнте оценивали потенциальных покупателей по некой системе баллов. (Не одного Мильтона тревожил упадок Индейской деревни.) Хотя вслух никто ничего не произносил. Агенты лишь говорили об «общественных стандартах» и продаже домов «правильным людям». А в тот момент, когда началось повальное бегство белого населения, система баллов приобрела еще большее значение. Никто не хотел, чтобы здесь произошло то же, что в Детройте.
Поэтому мисс Марш выводит рядом с фамилией Стефанидис маленькую пятерку и обводит ее в кружочек, но в тот же момент ощущает что-то вроде раскаяния. В конце концов, идея системы принадлежит не ей. Она возникла задолго до ее приезда сюда из Вичиты, где ее отец работает мясником. Но она ничего не может поделать. Да, мисс Марш жаль Мильтона. «И действительно, кто может купить этот дом? Разве что итальянец или грек. Иначе мне никогда не удастся его продать. Никогда!» Ее клиент все еще стоит у окна и смотрит на улицу.
— Я понимаю, почему вы отдаете предпочтение «Старому Свету», мистер Стефанидис. У нас время от времени появляются такие дома. Вам просто надо набраться терпения. У меня есть номер вашего телефона. Я сообщу вам, если что-нибудь появится.
Но Мильтон ее не слышит — он полностью поглощен открывающимся видом. В доме есть терраса и патио, за которым расположено еще два небольших здания.
— Расскажите мне еще что-нибудь об этом Хадсоне Кларке, — просит он.
— О Кларке? Ну, на самом деле он ничего особенного из себя не представляет.
— Школа прерий?
— Хадсон Кларк это вам не Фрэнк Ллойд Райт.
— А что это там за здания?
— Ну, зданиями их можно назвать с большой натяжкой, мистер Стефанидис. Слишком много чести. Вон там купальня. Боюсь, она в довольно плачевном состоянии. Даже не знаю, работает ли она. А там — домик для гостей. Но он тоже требует вложений.
— Купальня? Это меняет дело. — Мильтон поворачивается к мисс Марш и снова начинает обходить дом, глядя на все уже другими глазами: стены циклопической кладки, кафель от Климта, просторные комнаты. Все расположено с геометрической точностью. Через многочисленные верхние окна льются солнечные лучи.
— Знаете, кажется, я начинаю понимать, — говорит Мильтон. — Фотография, которую вы мне показывали, не дает никакого представления об этом доме.
— Не думаю, что это подойдет для такой семьи, как у вас, мистер Стефанидис…
Однако Мильтон поднимает руки, не давая ей закончить:
— Вы можете больше ничего мне не показывать. В каком бы состоянии ни были эти постройки, я беру этот дом.
Мисс Марш снова обнажает в улыбке оба яруса своих десен.
— Замечательно, мистер Стефанидис, — без всякого энтузиазма отвечает она. — Но естественно, все будет зависеть от закладной.
И теперь наступает время улыбаться Мильтону. Несмотря на секретность, все знают о существовании системы баллов. Гарри Каррас безуспешно пытался купить дом в Гpocc-Пойнте за год до этого. То же произошло и с Питом Савидисом. Но Мильтону Стефанидису никто не будет указывать, где ему жить. Уж по крайней мере не мисс Марш и не какая-то шайка сельских агентов.
— Можете не волноваться, — отвечает отец, смакуя происходящее. — Я плачу наличными.
Так, преодолев барьер системы баллов, отец умудрился добыть нам дом в Гросс-Пойнте. Впервые в жизни он загодя внес деньги. Но оставались еще другие сложности. Например, агенты по недвижимости показывали ему лишь те дома близ Детройта, которые не пользовались спросом. Которые никому не были нужны. Я уже не говорю о его слепоте, мешавшей ему видеть что бы то ни было еще, кроме своего широкого жеста, а также о том, что он сделал это, даже не посоветовавшись с моей матерью. Однако эти проблемы не могли быть разрешены.
И вот в день переезда мы выехали на двух машинах. Тесси, пытаясь сдержать слезы, усадила Левти и Дездемону в семейный фургон, а мы с Пунктом Одиннадцать залезли в новенький «Флитвуд» Мильтона. Мы двинулись по улице Джефферсона, еще хранившей следы беспорядков, как хранило мое сознание оставшиеся без ответов вопросы, которыми я атаковал своего отца с заднего сиденья: «А как же „бостонское чаепитие“? Колонисты украли весь чай и потопили его в гавани. Разве это не называется бунтом?»
— Это разные вещи, — отвечает Мильтон. — Чему тебя только учат в школе? «Бостонское чаепитие» было восстанием американцев против нации угнетателей.
— Но в те времена это была одна нация, папа. Одна страна. Тогда еще не существовало Соединенных Штатов.
— Позволь мне задать тебе один вопрос. Где находился король Георг, когда они потопили весь этот чай? Он был в Бостоне? Может, он был в Америке? Нет. Он ел пончики в своей Англии.
Черный «кадиллак» продолжал неумолимо нестись вперед, увозя отца, брата и меня из разгромленного города. Мы переехали через узкий канал, который, как крепостной ров, отделял Детройт от Гросс-Пойнта, и уже через мгновение, еще не успев сориентироваться, оказались у дома на бульваре Мидлсекс.
Первое, на что я обратил внимание, были деревья. С обеих сторон дома, как мохнатые мамонты, стояли две огромные плакучие ивы. Их ветви свисали на дорожку как вереницы губок в автомойке. А наверху сияло осеннее солнце, заставляя листья фосфоресцировать, когда мы проезжали под ними. Казалось, в прохладной тени была включена огромная лампа, и это ощущение еще больше усилилось, когда мы остановились перед домом.
Мидлсекс! — Средний род! Можно ли придумать более странное название? Отдает какой-то научной фантастикой. Оно было футуристично и старомодно в одно и то же время. Дом в духе коммунизма, который всегда лучше в теории, нежели на практике. Стены были сложены из бледно-желтых восьмиугольных каменных блоков, обшитых под крышей красным деревом. Вдоль фасада шли зеркальные окна. Хадсон Кларк, чье имя Мильтон регулярно упоминал на протяжении последующих лет, хотя оно никому ни о чем не говорило, сделал все возможное, чтобы вписать Мидлсекс в естественный ландшафт. В данном случае, вероятно, имелись в виду две плакучие ивы и шелковица, росшая напротив дома. Кларк пренебрег местоположением (консервативный пригород) и тем, что находилось за этими деревьями (Тернбаллз и Пикетс) и, следуя принципам Фрэнка Ллойда Райта, отказался от викторианской вертикали в пользу среднезападной горизонтали, открыв внутреннее пространство дома в духе японской традиции. Мидлсекс был памятником теории, не вступающей в компромиссы с удобством. Так, например, Хадсон Кларк не испытывал никакого пиетета по отношению к дверям. Ему претила идея двери, распахивающейся в ту или другую сторону. Поэтому в Мидлсексе не было дверей. Вместо них у нас были длинные, напоминающие меха аккордеона занавеси из лубяного волокна, которые открывались и закрывались с помощью пневматического насоса, расположенного в подвале. Лестницы в их традиционном виде тоже не вписывались, с точки зрения архитектора, в современный мир. Его телеологическое представление о Вселенной предполагало соединение ступеней в логике причинно-следственных связей, хотя сегодня все уже понимают, что одно событие совершенно не обязательно влечет за собой другое. Так обстояло дело и с нашими лестницами.
Нет, конечно же, они вели наверх, на второй этаж, но, поднимаясь по ним, попутно можно было попасть и во множество других мест. На одной из лестничных площадок, например, висел мобиль, стены были утыканы «глазками» или в них были встроены полки. Поднимаясь по ступеням, можно было видеть ноги человека, идущего по коридору этажом выше, не говоря уже о том, что можно было наблюдать за тем, что происходит в гостиной.
— А где шкафы? — осведомилась Тесси, как только мы вошли внутрь.
— Шкафы?
— Но кухня так далеко, Милт. Неужели для того, чтобы перекусить, теперь надо будет ходить через весь дом?
— Это будет поддерживать нас в хорошей физической форме.
— А где, интересно, я возьму занавески для таких больших окон? Или каждый теперь сможет подсматривать, что происходит у нас внутри?
— Зато и мы теперь сможем видеть, что делается снаружи.
— Мана! — раздается крик из противоположной части дома.
Это Дездемона не подумав нажала какую-то кнопку в стене.
— Что это за дверь? — кричит она, когда мы подбегаем. — Она движется сама по себе!
— Спокойно, — замечает Пункт Одиннадцать. — Ну-ка, Калли, наклони голову вот сюда. Да, так…
— Перестаньте играть с этой дверью!
— Я просто хочу проверить силу давления.
— Ой!
— А что я тебе говорил! Куриная башка. Теперь вытаскивай свою сестру оттуда.
— Я пытаюсь. Кнопка не работает.
— Что значит не работает?
— Отлично, Милт. Мало того что нет шкафов, сейчас нам еще придется вызывать пожарную бригаду, чтобы высвободить Калли.
— Потому что не надо было запихивать туда голову.
— Мана!
— Ты можешь дышать, детка?
— Да, но мне больно.
— Прямо как тот парень в Карлсбадских пещерах, — замечает Пункт Одиннадцать. — Он застрял и сорок дней его кормили, но потом он все равно умер.
— Калли, перестань вертеться. Tы…
— Я не верчусь.
— А я вижу ее трусики! А я вижу ее трусики!
— Немедленно прекрати!
— Так, Тесси, возьми ее за ногу. На счет «три». Раз, два, три!
Мы устроились несмотря на все дурные предчувствия. После происшествия с пневматической дверью Дездемона вбила себе в голову, что этот дом со всеми его современными удобствами (хотя они были практически ровесниками) станет ее последним пристанищем. С остатками своего имущества — медным кофейным столиком, шкатулкой и портретом патриарха Афинагора — она перебралась вместе с дедом в гостевой дом, но так никогда и не привыкла к световому люку, который казался ей дырой в крыше, педальному спуску в ванной и переговорному устройству на стене. Все помещения в Мидлсексе были снабжены интеркомами. Вероятно в сороковых, через тридцать лет после постройки самого дома в 1909-м, все они работали. Но в 1967-м, если ты говорил на кухне, тебя могли слышать только в спальне. Микрофоны так искажали голоса, что для того, чтобы разобрать смысл сказанного, надо было внимательно вслушиваться, и это напоминало расшифровку неоформленного младенческого лепета.
Пункт Одиннадцать проделал отверстие в пневматической системе и часами развлекался тем, что отправлял шарик от пинг-понга путешествовать по всей системе пневматических шлангов. Тесси продолжала жаловаться на отсутствие шкафов и нерациональную планировку, но со временем в силу развившейся клаустрофобии ей стали нравиться стеклянные стены дома.
Левти, как всегда стараясь быть полезным, взял на себя сизифов труд поддержания всех этих модернистских поверхностей в идеальной чистоте. С тем же упорством, с которым он занимался аористами древнегреческих глаголов — временем столь скучным, что оно определяло действия, которые никогда не смогут быть совершены до конца, — Левти оттирал теперь до блеска окна, запотевшие стекла оранжереи, раздвижные двери и даже световые люки. Мы же с Пунктом Одиннадцать в это время занимались исследованием дома, вернее — домов. В меланхолическом пастельно-желтом кубе, выходившем на улицу, находились основные жилые помещения. За ним был двор с высохшим бассейном и зарослями хрупкого кизила, который тщетно старался разглядеть свое отражение. Вдоль западного края этого двора располагался белый прозрачный туннель, начинавшийся в кухне и напоминавший проходы, по которым футбольные команды выходят на поле. Он вел к небольшому конусообразному строению — что-то вроде иглу, — окруженному крытой террасой. Внутри находилась купальня (вода в которой сейчас как раз подогревается, что сыграет свою роль в моей жизни). За купальней располагался еще один двор, вымощенный гладкими черными камнями, вдоль восточной стороны которого (для уравновешивания туннеля) был выстроен портик, огражденный тонкими металлическими прутьями. Портик вел к гостевому дому, где никогда не жили никакие гости, если не считать краткого времени, проведенного там Дездемоной со своим мужем, и целого ряда лет, после того как она осталась одна.
Но что гораздо важнее для детей — в Мидлсексе была масса узких выступов, по которым можно было ходить, а также глубоких бетонных колодцев, которые можно было использовать как укрепления. Не говоря уже о подвесных мостиках и открытых верандах. Мы с Пунктом Одиннадцать облазили весь Мидлсекс. Только Левти успевал протереть окна, как через пять минут мы с братом оставляли на них отпечатки своих ладошек. При виде этого наш высокий немой дед, который в другой жизни мог бы быть профессором, а в этой ходил с мокрой тряпкой и ведром, лишь улыбался и принимался протирать их снова.
И хотя он никогда не сказал мне ни единого слова, я любил своего чарли-чаплинского деда. Его немота оказалась особого рода изысканностью. Она прекрасно гармонировала с его элегантными костюмами, туфлями с вязаными союзками и блеском волос. Но в то же время в нем не было никакой чопорности, он был игрив, а иногда даже комичен. Когда мы отправлялись с ним покататься на машине, Левти часто делал вид, что спит за рулем. Глаза его внезапно закрывались, и он обмякал. Неуправляемая машина продолжала катиться дальше, все больше сворачивая к обочине. Я смеялся, визжал и сучил ногами. В последнюю минуту Левти открывал глаза, хватался за руль, и мы еле-еле избегали катастрофы.
Нам не надо было говорить. Мы понимали друг друга без слов. А потом случилось ужасное.
Это произошло субботним утром через несколько недель после нашего переезда в Мидлсекс. Левти взял меня на прогулку, чтобы осмотреть окрестности. Мы собирались спуститься к озеру и, взявшись за руки, двинулись через лужайку перед домом. В кармане его брюк, находившемся как раз на уровне моего уха, позвякивала мелочь. Я гладил большой палец его руки, поражаясь отсутствию ногтя, который, по утверждению Левти, ему откусила обезьяна в зоопарке.
Мы доходим до дорожки, на цементе которой выдавлено имя мастера — Дж. Д. Стайгер. Рядом трещина, в которой идет муравьиная битва. Мы выходим на улицу и приближаемся к обочине.
Я спускаюсь с нее, а Левти нет, вместо этого он падает. Все еще держа его за руку, я начинаю смеяться над его неуклюжестью. Левти тоже смеется, но он не смотрит на меня, а продолжает пялиться куда-то в пространство. И тут я поднимаю глаза и вижу то, чего не должен был бы видеть в столь юном возрасте. Я вижу в его глазах страх, изумление и, самое поразительное, какую-то взрослую тревогу. Солнце бьет ему в глаза, и зрачки сужаются. Мы проводим на обочине в пыли и листьях пять секунд. Десять. И этого времени хватает на то, чтобы Левти осознал, что силы его слабеют, а я, наоборот, ощутил их прилив.
Дело в том, что никто и не догадывался, что за неделю до этого с ним случился еще один удар, добавивший к немоте пространственную дезориентацию. Мебель начала произвольно то приближаться, то отступать, как в комнате смеха. Стулья, как шутники, то подставлялись, то в последний момент отъезжали. Фишки на доске трик-трака волнообразно поднимались и опускались, как клавиши под пальцами пианиста. Но Левти никому ничего не говорил.
И поскольку он теперь боялся садиться за руль, мы начали ходить с ним гулять пешком. (Так мы и оказались у этого поребрика, который он не смог вовремя преодолеть.) Так мы и двинулись по бульвару — молчаливый пожилой иностранец и его тощая внучка, болтавшая за двоих с такой скоростью, что ее отец, бывший кларнетист, утверждал, что она обладает круговым дыханием. Я постепенно привыкал к Гросс-Пойнту, к его манерным мамашам в шифоновых платках и темному, заросшему кипарисами дому, в котором жило еврейское семейство, также оплатившее покупку наличными. А мой дед в это время свыкался с гораздо более устрашающей реальностью. Держа меня за руку, чтобы сохранять равновесие, так как кусты и деревья вокруг совершали странные скользящие движения, Левти впервые задумался о том, что сознание может являться всего лишь биологической случайностью. Он никогда не был религиозен, но сейчас он понимает, что всегда верил в существование души, некой личностной силы, остающейся после смерти. В голове у него происходит что-то вроде короткого замыкания, пока, наконец, он не приходит к хладнокровному выводу, столь противоречащему его юношескому самообладанию, о том, что мозг является таким же органом, как любой другой, и что, когда он перестанет работать, никакой личности не останется.
Но семилетняя девочка не могла гулять только со своим дедом. Я был здесь новеньким и хотел познакомиться с другими ребятами. С веранды я иногда наблюдал за девочкой моего возраста, которая жила в доме по соседству. По вечерам она выходила на балкон и обрывала лепестки у росших в ящике цветов. В более игривом настроении она совершала ленивые пируэты под аккомпанемент моей музыкальной шкатулки, которую я всегда брал с собой на крышу. У девочки были длинные белокурые волосы и челка, и поскольку я никогда не видел ее в дневное время, то считал ее альбиносом.
Но я ошибался. Однажды я увидел ее при свете солнца, когда она забралась на наш участок, чтобы забрать улетевший туда мяч. Ее звали Клементина Старк. Она была не альбиносом, а просто очень бледным аллергиком, не переносившим запаха растений и пыли, избежать которых довольно сложно. Чуть позже с ее отцом случился сердечный приступ, поэтому мои воспоминания о ней окрашены в бледно-голубой оттенок нависшего несчастья. Она стояла босиком в травяных зарослях, разделявших наши дома. На ее коже уже выступила сыпь от прилипшей к мячу травы, а внезапное появление Лабрадора объясняло причину происшедшего.
У Клементины Старк была кровать под балдахином, пришвартованная, как плавучий дом, у синего ковра, застилавшего пол ее спальни, и коллекция зловещего вида насекомых. Она была на год старше меня и уже ездила в Краков, который находился где-то в Польше. Из-за аллергии ее редко выпускали на улицу, поэтому большую часть времени мы проводили в доме, где Клементина учила меня целоваться.
Когда я рассказывал о своей жизни доктору Люсу, он всегда останавливался на этом эпизоде моего первого прихода к Клементине Старк. Его не интересовала преступная страсть моих деда и бабки, шкатулка и серенады на кларнете. И отчасти я его понимаю.
Клементина Старк пригласила меня к себе. Я даже не стану сравнивать ее дом с Мидлсексом. Он представлял собой громоздкую средневековую крепость из серого камня, абсолютно непривлекательную, за исключением одной экстравагантной детали, казавшейся уступкой принцессе, — остроконечной башни с лавандового цвета вымпелом на макушке. Стены внутри нее были увешаны коврами, над смотровым отверстием висели доспехи, а на полу изящная мать Клементины в черном трико занималась гимнастикой для ног.
— Это Калли, — промолвила Клементина. — Она пришла поиграть.
Я расцвел в улыбке и попробовал сделать что-то вроде книксена. (В конце концов, это было мое первое появление в приличном обществе.) Но мать Клементины едва повернула голову в мою сторону.
— Мы недавно переехали, — пояснил я. — И живем в соседнем доме.
Мать Клементины нахмурилась, и я решил, что допустил свою первую ошибку в Гросс-Пойнте, сказав что-то не то.
— Почему бы вам, девочки, не пойти к себе? — осведомилась миссис Старк.
И мы пошли. В спальне Клементина села на лошадь-качалку и в течение последующих трех минут качалась на ней, не говоря ни слова, после чего столь же неожиданно слезла с нее.
— У меня была черепаха, но она убежала.
— Правда?
— Мама говорит, что она сможет выжить.
— Наверное, она умерла, — сказал я.
Клементина мужественно приняла это известие. Она подошла ближе и приложила свою руку к моей.
— Видишь, у меня веснушек как звезд на небе, — сообщила она.
Мы остановились перед большим зеркалом и принялись строить рожи. Края век у Клементины были розовыми. Она зевнула и потерла нос.
— Хочешь научиться целоваться? — спросила она.
Я не знал, что ответить. Я и так уже умел целоваться. Чему еще надо было учиться? Однако пока я размышлял над этим, Клементина уже приступила к уроку. Она встала лицом ко мне и с мрачной решимостью обняла меня за шею.
Я не владею необходимым набором специальных эффектов, но мне бы хотелось, чтобы вы представили себе приближающееся ко мне бледное лицо Клементины, ее закрывающиеся сонные глаза, выпячивающиеся губы и наступление полной тишины: замирает шорох наших платьев, голос ее матери, считающей движения, звук самолета, выписывающего в небе восклицательный знак — все погружается в безмолвие, когда изощренные губы восьмилетней Клементины встречаются с моими.
И лишь колотится мое сердце.
Нет, не колотится и даже не замирает. Оно плюхает, как плюхается лягушка на болотистый берег. Мое сердце, эта амфибия, мечется между двумя состояниями — восторгом и страхом. Я стараюсь не обращать на это внимания. Я стараюсь справляться, но я и в подметки не гожусь Клементине. Она закидывает голову назад, как это делают в кино актрисы, я пытаюсь подражать ей, пока она язвительно не замечает: «Ты же мужчина». И я перестаю это делать, замирая и вытянув руки по швам. Наконец Клементина отрывается от моих губ, смотрит на меня с мгновение, а потом замечает:
— Для первого раза неплохо.
— Мама! — кричу я, возвращаясь домой в тот вечер. — Я подружилась с девочкой! — И я рассказываю Тесси о Клементине, коврах на стенах, ее красавице-матери, занимающейся зарядкой, обо всем, за исключением поцелуев. С самого начала я понимал, что чувствую по отношению к Клементине Старк что-то неположенное, что-то такое, о чем я не могу рассказать собственной матери, хотя объяснить, что это, я не мог. Я тогда не связывал это чувство с сексом, потому что не знал, что это такое.
— Можно я приглашу ее к нам?
— Конечно, — отвечает Тесси, испытывая облегчение от того, что теперь я не буду чувствовать себя таким одиноким.
— Могу поспорить, она никогда не видела такого дома, как у нас.
Через неделю наступает серый прохладный октябрьский день. За желтым домом появляются две девочки, играющие в гейш. Волосы у них подняты наверх и заколоты китайскими палочками. На нас сандалии и шелковые шали. В руках мы держим зонтики. Пока мы пересекаем двор и поднимаемся по ступенькам купальни, я напеваю песню «Цветочный барабан». Мы входим внутрь, не замечая в углу темной тени. В купальне бурлит ярко-бирюзовая вода. Шелковые одеяния падают на пол. И две хихикающих фламинго — одна светлокожая, а другая с телом оливкового цвета — пробуют ногами воду.
— Слишком горячая.
— Так и должно быть.
— Ты первая.
— Нет, ты.
— О'кей.
И наконец обе ныряют. Запах красного дерева и эвкалипта. Аромат сандалового мыла. Мокрые волосы Клементины облепляют ее голову. То и дело из воды, как плавник акулы, высовывается ее нога. Мы смеемся, плаваем и транжирим пену для ванны моей мамы. вверх поднимается такой густой пар, что он скрывает стены, потолок и темную фигуру в углу. Я рассматриваю изгибы своих стоп, пытаясь понять, почему говорят, что у меня «низкий подъем», и в это время ко мне подплывает Клементина. Ее лицо возникает прямо из клубов пара. Я решаю, что мы сейчас снова будем целоваться, но вместо этого она обхватывает меня ногами за талию. Она истерически смеется, прикрывая рот рукой. Глаза ее расширяются, и она шепчет мне на ухо: «Расслабься». Потом она издает дикий вопль и оттесняет меня на сиденье. Я оказываюсь между ее ног, потом сверху, мы начинаем погружаться в воду… мы крутимся и вертимся, так что сверху оказывается то она, то я, мы хихикаем и издаем птичьи крики. Нас окутывает пар, свет отблескивает от бурлящей воды, а мы все вращаемся, пока в какой-то момент я уже не могу разобрать, где мои руки и ноги, а где ее. Мы не целуемся. Эта игра гораздо менее серьезная и гораздо более свободная, но мы держим друг друга, стараясь не упустить из рук скользкое тело, мы стукаемся коленками, шмякаемся животами и елозим бедрами друг по другу. Некоторые мягкие части тела Клементины становятся для меня источником ключевых сведений, которые я накапливал в памяти, до поры до времени не понимая их смысла. Сколько мы так вертелись? Не имею ни малейшего представления. Но в какой-то момент мы начинаем чувствовать усталость. Клементина залезает на сиденье.
Я поднимаюсь на колени, чтобы взять свою одежду, и тело мое покрывается холодным потом, несмотря на температуру воды, потому что в углу сидит мой дед! Я вижу всего секунду, как он, не то смеясь, не то сердясь, раскачивается из стороны в сторону, а потом снова поднимается клуб пара, и он исчезает из виду. Я так потрясен, что не могу вымолвить ни слова. Когда он здесь появился? Что он видел?
— Мы просто занимались водным балетом, — робко произносит Клементина.
Пар рассеивается. Левти сидит не шевелясь, со склоненной набок головой. Лицо у него такое же бледное, как у Клементины. В какое-то мгновение мне в голову приходит дикая мысль, что он снова играет в нашу старую игру и делает вид, что заснул за рулем, но потом я понимаю, что он уже никогда ни во что не будет играть…
А затем в доме начинают дребезжать все интеркомы. Я связываюсь с Тесси, находящейся на кухне, Тесси с Мильтоном, находящимся в кабинете, а Мильтон с Дездемоной, пребывающей в гостевом доме.
— Быстрей! С дедушкой что-то случилось!
Крики усиливаются, появляется «скорая помощь», мигающая огнями, и моя мать говорит Клементине, что ей пора идти домой.
Вечером в двух комнатах нашего дома загорается свет. В одном световом пятне крестится и молится пожилая женщина, а в другом — семилетняя девочка, просящая о прощении, потому что я понимаю — во всем виноват я. Из-за того что Левти увидел, чем я занимаюсь… И я обещаю больше никогда этого не делать, и прошу: «Не дай дедушке умереть», и клянусь: «Это все Клементина. Она заставила меня этим заниматься».
(А теперь наступает момент для мистера Старка. Все его артерии как будто смазаны изнутри печеночным паштетом, и в один прекрасный день сердце у него останавливается. Он падает в душе. Внизу, почувствовав неладное, миссис Старк перестает делать свои упражнения; а через три недели она продает дом и уезжает вместе с дочерью. Больше я Клементину не видел…)
Левти поправился и вернулся из больницы домой. Но это было лишь передышкой перед медленным наступлением неизбежного конца. На протяжении последующих трех лет все воспоминания на жестком диске его памяти начали истребляться, начиная с последних и уходя все дальше в прошлое. Сначала Левти забывал, куда он положил свою ручку или очки, потом — какой день, месяц и наконец год. Целые куски жизни исчезали из его памяти, и в то время как мы все двигались вперед, он уходил назад. В 1969-м мы поняли, что он живет в 1968-м, потому что он продолжал переживать из-за убийства Мартина Лютера Кинга и Роберта Кеннеди. Когда мы переместились в долину семидесятых, Левти скатился в пятидесятые. Он снова радовался завершению строительства фарватера Святого Лаврентия, а ко мне он и вовсе перестал обращаться, потому что я в то время еще не родился. Потом к нему опять вернулась его страсть к азартным играм и чувство ненужности, охватившее его после ухода от дел, однако это скоро прошло, потому что для него снова наступили сороковые, и он в своем воображении опять был владельцем бара и гриля. Каждое утро он вставал и собирался на работу. Дездемоне приходилось идти на самые изощренные уловки, чтобы успокоить его: она говорила ему, что наша кухня — это салон «Зебра», и жаловалась на плохое положение дел. Иногда она даже приглашала из церкви дам, которые заказывали кофе и оставляли на кухонном столе деньги.
В уме Левти Стефанидис становился все моложе и моложе, хотя в действительности он продолжал стареть, так что порой он пытался поднять то, что ему было не под силу. Он падал. Вещи ломались и разбивались. И когда Дездемона наклонялась, чтобы помочь ему, она замечала в глазах мужа проблеск ясного сознания, словно он специально уходил в прошлое, чтобы не видеть настоящего. Но потом он начинал плакать, и Дездемона ложилась рядом, обнимала его и так ждала, пока приступ не закончится.
Затем он вернулся в тридцатые и начал повсюду искать радио, чтобы послушать Рузвельта. Нашего молочника он стал принимать за Джимми Зизмо и периодически забирался в его грузовик, считая, что они едут за спиртным. С помощью своей грифельной доски он начал вовлекать молочника в обсуждение проблемы контрабанды спиртного, но даже если его тексты и были осмысленными, тот все равно ничего не мог понять, так как Левти в это время начал все хуже и хуже изъясняться на английском. Он постоянно допускал ошибки в грамматике и правописании, а потом и вовсе перестал писать на английском. Он постоянно упоминал Бурсу, и Дездемона начала беспокоиться. Она прекрасно понимала, что регрессивный ход сознания Левти неизбежно приведет к тому моменту, когда он был ей не мужем, а братом, и бессонными ночами она с ужасом ждала этого мгновения. В каком-то смысле ее жизнь тоже потекла вспять, так как она снова начала страдать от перебоев в сердце. «Господи, — молилась она, — позволь мне умереть, пока Левти не добрался до парохода». А потом однажды утром она застала Левти сидящим за столом с напомаженными волосами а-ля Валентине. На шее как шарф была повязана салфетка, а на столе лежала доска, на которой было по-гречески написано: «Доброе утро, сестренка».
В течение трех дней он подтрунивал над ней, дергал ее за волосы и показывал сальные сценки. Дездемона спрятала его грифельную доску, но это не помогло. За воскресным обедом он вынул из нагрудного кармана дяди Пита шариковую ручку и написал на скатерти: «Скажите моей сестре, что она растолстела». Дездемона побледнела и закрыла лицо руками в ожидании грома небесного, удара которого она всегда опасалась. Но Питер Татакис просто забрал у Левти ручку и заметил: «Похоже, он теперь считает, что ты его сестра». Все рассмеялись. А что им еще оставалось делать? Весь день к Дездемоне все обращались «эй, сестренка», а она вский раз подскакивала, боясь, что ее сердце вот-вот остановится.
Но это длилось недолго. Сознание деда, спускавшееся по спирали к могиле, скользило все быстрее по мере приближения к своему исчезновению, так что через три дня он уже агукал как младенец, а еще через день начал ходить под себя. Но когда от Левти Стефанидиса не осталось уже ничего, Господь предоставил ему еще три месяца жизни, вплоть до зимы 1970 года. Сознание его стало столь же отрывочным, как поэмы Сапфо, которые он так и не восстановил, и наконец однажды утром, взглянув на лицо женщины, которую он любил всю свою жизнь, он не узнал ее. А потом с ним случился третий удар: кровь хлынула в мозг, смывая последние остатки его личности.
С самого начала между мной и дедом существовало странное равновесие. Стоило мне издать свой первый крик, как Левти замолчал, и по мере того как он утрачивал способность видеть, чувствовать, слышать, думать и даже помнить, я ее обретал. Во мне уже дремали и будущая подача теннисного гения со скоростью 120 миль в час, и способность к стереоскопическому пониманию обоих полов. Так, на поминках, оглядев сидящих за столами в «Греческих садах», я ощутил, что чувствует каждый из присутствующих. Мильтона душила буря переживаний, которые он пытался скрыть. Он боялся разрыдаться, поэтому молчал, затыкая себе рот хлебом. Тесси была охвачена безумной любовью ко мне и Пункту Одиннадцать и непрерывно обнимала нас и гладила по головам, так как дети — это единственная защита против смерти. Сурмелина вспоминала день на Главном вокзале, когда она сказала Левти, что повсюду сможет узнать его благодаря носу. Питер Татакис скорбел из-за того, что у него никогда не будет вдовы, чтобы оплакать его смерть. Отец Майк самодовольно вспоминал произнесенную им надгробную речь, а тетя Зоя жалела, что не вышла замуж за бизнесмена.
И только чувств Дездемоны я не мог разобрать. Сидя на почетном месте во главе стола, она молча ковырялась в своей белой рыбе и пила вино, но ее мысли были от меня так же сокрыты, как и ее лицо за черной вуалью.
И поскольку я не мог проникнуть в ее душу в тот день, то просто расскажу, что произошло дальше. После поминок родители, бабка и мы с братом залезли в отцовский «Флитвуд». С развевающимся похоронным пурпурным флажком на антенне мы выехали из греческого квартала и двинулись по улице Джефферсона. К тому времени «кадиллаку» исполнилось уже три года — все последующие отец менял гораздо быстрее. Когда мы проезжали мимо цементного завода, я услышал слабое шипение, но решил, что это моя бабка вздыхает над своим горем. Но потом я увидел, что сиденье опускается и Дездемона погружается вниз. Ее, всегда боявшуюся автомобилей, поглощало заднее сиденье.
Мильтон включил пневматическую подкачку, которая требует, чтобы машина двигалась со скоростью по крайней мере тридцать миль в час. Однако отец, поглощенный своим горем, ехал со скоростью двадцать пять миль в час. Гидравлическая система сломалась, и пассажирские места так и остались в наклонном состоянии. После этого отец начал менять машины каждый год.
Еле тащась, мы добрались до дома. Мама помогла Дездемоне выбраться из машины и двинулась с ней к колоннаде, которая вела к домику для гостей. Это было непросто, так как Дездемона то и дело останавливалась передохнуть, опираясь на свою палку.
— Тесси, теперь я лягу, — сообщила она, когда они добрались до дома.
— Конечно-конечно, отдыхай, — откликнулась моя мать.
— Я лягу, — повторила Дездемона и вошла в дом. У кровати, по-прежнему открытая, стояла ее шкатулка. В то утро она вынула из нее свадебный венец Левти, отрезав его от своего, чтобы похоронить его в нем. Она заглянула внутрь, закрыла шкатулку, потом разделась, сняла свое черное платье и повесила в шкаф, набитый шариками нафталина. Потом положила туфли в коробку, надела ночную рубашку и, простирнув белье, повесила его в ванной. После чего легла в постель, хотя на часах было три часа дня.
На протяжении последующих восьми лет, за исключением банного дня в пятницу, она ни разу не вставала.