Глава 18
Все горести и печали
Из дневника Дины Прокопьевны: «Я стала походить на солдатку, вернее, на всех наших нечаевских солдаток. Знаю, что я не бывшая мужняя жена, не мать голодных ребятишек и даже не соломенная вдова, а вот чувствую себя частицей горького бабьего войска. Как в душе каждой женщины, кипит и во мне обида, боль, жалость, однако теплится и надежда. Наверное, это чувство не только во мне одной, а в каждом одиноком учителе. Днем перед глазами дети-сироты, и ты знаешь о них больше, чем они сами о себе, а ночью — одиночество, и чужие дети опять перед глазами, ты не можешь заснуть, думаешь о каждом из них и каждого жалеешь. Мне кажется, что многодетные матери и учителя могут умещать в своем сердце всех сразу и каждого по отдельности, за кого они в ответе и тревоге.
И еще таким человеком почему-то все больше и больше для меня открывается Парфен Данилович Тунгусов. Иногда даже не верится, что бывают такие мужчины. Неужели и у них чувство сострадания приходит от одиночества?
Неожиданно явился в школу участковый милиционер и увез Лапухина в район. Что-то связано с браконьерами, какое-то мясо у него нашли и очень много. В Нечаевку Лапухин не вернулся. Где он, даже жена не знает. Говорят, будто отправили на фронт в штрафной батальон. Так, в один день, мы лишились сразу директора школы, историка и физрука в одном лице.
Через неделю вызвали в район меня и Таню Солдаткину. Мы перепугались до смерти, но все окончилось моим назначением на место Лапухина — директором Нечаевской семилетней школы.
Пришла ко мне его жена, Лиза. Первый раз увидела ее без дурацкой маски, похожей на человека, заплаканной и потерянной, с неподдельным горем. Еще бы, отца, Корнея, посадили за покушение на Мишу Разгонова. Мужа на фронт с позором отправили. Куда теперь самой-то, да еще с двумя ребятишками, когда делать ничего не научилась? Просит любую работу, хоть сторожихой, хоть техничкой, чтобы сохранить квартиру при школе. К матери в Гусиновку ехать не желает, говорит, лучше здесь позор пережить у всех на виду. Предложила ей место физрука, она бухнулась в ноги, заревела, стала руки целовать — еле успокоила ее. Никакой, конечно, она не физрук, но где взять мужчину, когда на всю школу один Тимоня.
А мне теперь придется кроме немецкого вести еще и уроки истории.
Кузя Бакин всполошил девчонок. Пошли с Таней Солдаткиной разбираться. Нашли Кузю в сельповском амбаре за работой, обрез времен Гражданской войны ремонтировал.
— Кузя, что это у тебя? — испугалась и я.
— Пушка. Надо вооружаться против Антипова.
— Притормози, Кузя, — его идея Тане тоже не понравилась.
— Но он фашист! Самый главный. Это он на Мишку Разгонова банду послал. Я знаю. А мне никто не верит. Антипов всех нас хочет уничтожить.
— Крути баранку в сторону! Чушь мелешь, Кузя. Антипов работает при советской власти, а тебя за поклеп я привлеку. Где обрез взял?
— У хуторских. У братьев Овчинниковых на гвозди выменял.
— Так это у тебя тут целая банда, а не у Антипова.
— Погоди, Таня. Кузя что-то знает. Говори, Кузя…
— И скажу. Он, как волк, по ночам шныряет по деревне. Тихо-тихо, даже собаки не слышат. А я когда за мамку по ночам дежурю, все вижу и слышу. Про всех знаю, кто куда идет крадучись. Вот увидите, Антипов еще деревню подожгет. Как гроза, так он и шныряет, и шныряет. Не верите? Смотрите…
Кузя смочил керосином ложе обреза, и на старом дереве явно проступила выжженная голова петуха, а ниже появились семь зарубок. До революции у каждого зажиточного мужика в Нечаевке был своеобразный герб в виде головы птицы или зверя. Петух — знак подворья семьи Антиповых. Это знали все деревенские.
Таня присела на старый ящик, повертела в руках обрез.
— Семь зарубок… Может, одна из них памятка о моем отце… Мне годик всего был, когда мятеж-то по нашим деревням прокатился. Петух…
— А я что говорю! — закричал Кузя. — Бандит Антипов!
— Так, да не совсем… Это обрез антиповского папаши. Но пуля и его тогда не обошла, когда мятеж гасили. А моего Антипова ты не тронь. Понял? Он свое отсидел. А попадется с чем, я первая спрошу. И за его папашу спрошу, и за своего батьку. Держи кардан.
— А пушку? Отдай мне пушку-то…
— Р-разговорчики в строю! Стоять по местам! Привет!
Когда вышли на улицу, Таня вдруг рассмеялась:
— А ведь доконают они с Мишкой Разгоновым моего агента. Как пить дать доконают!
Подслушала разговор Анисьи с Федей Ермаковым:
— Федор Кузьмич, ну зачем ты этого вражину Ганса повсюду за собой таскаешь?
— Да не вражина он, а стрелочник. И не век же войне быть. Пусть смотрит. А потом расскажет там, в своих Европах, что с Россией, в которой подрастают такие солдаты, как Миша Разгонов, воевать нельзя.
По-моему, Федя влюблен в Анисью.
Заканчиваем ремонт своими силами. Больше всех старается Лиза Лапухина. Готовимся к новому учебному году.
Мне сказали, что Миша Разгонов принес для учителей целый рюкзак вяленых гагар. Я нашла Мишу в угловом классе. Он сидел за партой и смотрел на свою довоенную картину. Меня заметил — смутился.
— Отца в лицо стал забывать. Да и на картине он не совсем как в жизни был.
— Так писем и нет?
— Нету… — вздохнул Мишка. — Нету и все тут. Дина Прокопьевна, а что есть самая настоящая, большая правда?
— Миша, все человечество над этим ломает голову. Но главное, ты сам знаешь, правда — это справедливость, это наша жизнь по высшим категориям совести и чести.
— Значит, жизнь и есть правда? Всякая жизнь? Тогда и жизнь земли — тоже правда, ведь землю нельзя переделать. Когда поймут это все люди, так война сразу и закончится. Война и правда — разве могут уживаться?
— Не могут, но… пока уживаются…
Напрасно я боялась, что душа его ожесточится. Кто ищет правду, не может быть жестоким.
Люди по натуре своей — артисты. Тот, кто это полностью и здраво осознает, играет на сцене. Остальные просто не догадываются о своих способностях.
Все нечаевские знали о происшествии на старом кордоне, о схватке Миши Разгонова с браконьерами, о его ранении и болезни. Все, кроме Катерины. Ее берегли, не сговариваясь. Ей передавали приветы от сына, говорили о нем добрые слова, даже передачки в оба конца доставляли. И ведь не хитрили, не врали, а все находили в этой импровизированной пьесе свои правдивые слова, и каждый включался в роль как в саму жизнь, просто и естественно.
Выдавали хлеб на трудодни. Многие просто расписывались, так как брали авансы. У остальных все забирал Антипов. За налоги. За недоимки. Из одного сусека хлеб нагребали в мешок, взвешивали — и пересыпали в другой сусек. И это тоже правда. Правда, пристегнутая войной.
Вчера засиделись допоздна три вековухи. Правду сказать, Анисья Князева перед самой войной на своей свадьбе погуляла, а мы-то с Таней Солдаткиной и погулять тогда путем не погуляли. Анисья успокоила нас:
— Ой, девоньки, не завидуйте. Ничего-то я и понять не поняла. Берег меня Витенька. Он ведь и бабой меня сделал за день до войны. Да и то казнился, когда на фронт уходил.
А Таня вдруг расплакалась, еле успокоили. Но она вдруг начала хохотать и обнимать Анисью.
— Так мы ж, товарка, по этой части ровесницы с тобой минута в минуту. Но я ту субботнюю ноченьку всю до единой улыбочки помню, всю до единой слезинки и до каждого вздоха. А он, зараза, ни одной строчки за два года не прислал.
— Да кто хоть он? — спросила Анисья.
— Какая теперь разница… У него сын… со мной почти одногодок. Размечталась, дура, хотела мужика отбить, да и он без оглядки, как в омут, в любовь-то нашу. А увидела, как он на войну уходил, как с женой и сыном прощался, сразу отрезвела. Жив останется — на километр не подпущу. Не переступить мне через того мальчишку. Это ведь какая беда получится — всю войну отца прождать, а я тут хуже захватчика… Нет, не смогу…
Меня так удивило признание Солдаткиной, что о себе я умолчала. Они считают меня святой. Наверное, людям нужны святые, нужны поводыри, как нужны рядом более сильные физически. А еще неизвестно, которые нужнее — сильные телом или сильные духом. Но вот сильные верой нужны во всех случаях. Без них мгновенная или, еще хуже, медленная смерть целого народа».
Как только самые горластые петухи пропели зарю, Яков Макарович Сыромятин выгнал корову и овечек на поскотину, а сам направился к берегу Сон-озера. Утро еще только-только обещалось, над озером плотным серым облаком лежал туман, затеняя глубокую до синевы стоячую воду. Яков Макарович потоптался на суглинистом берегу, не приметив никакой колодины или кочки, устало опустился прямо на землю. Что-то влекло старика в эти дни к Сон-озеру, и он заглядывал сюда то безлюдным еще тихим утром, то на вечернем затишье, чтобы наедине со странным озером в зарождении дня или в его угасании понять причину тревоги собственной души, так как тревога-то уже сморила его за это лето, ведь и сон, каким он поделился с Катериной Разгоновой, и Юлькин рассказ о непутевом поведении луны над озером Полдневым, и приглушенные ночные причитания все той же соседки Катерины, и многое другое просило непременного ответа. В конце почти вековой своей жизни среди лесов и озер Яков Макарович уже редко чему-то удивлялся: то сердце-вещун заранее подсказывало, то лес или озеро, зверь или птица говорили старику многое наперед. Вот и сводились все теперешние раздумья его к тому, что не один он в тревоге, и тревога эта не только в людях. Тут будто сама природа утихла в ожидании беды или радости, и хочешь ты или нет, а придется встречать на миру сразу радость и горе: на одной чаше чье-то горе, на другой, быть может, общая радость, вот только никто и никогда не сможет правильно взвесить на этих весах, и которая чаша перетянет, которая должна перетянуть, ведь даже если среди вселенской радости будет убит горем один человек, то радость или счастье уже никогда не станут полными. Каждый человек — частица всего человечества, как всякая птица или дерево — частица всей животворящей земли.
Не спала сегодня и Катерина Разгонова, до солнца еще поднялась с головной болью и тревогой на сердце. Хоть и наломалась в работе за день, а усталость не свалила, как прежде, и так необходимого, живительного забытья на короткое время не случилось. Она потерянно оглядела тихое жилье. Аленка-то с Мишкой в лесничестве, для себя готовить еду не хотелось, потому раньше обычного подоила Пеструху, процедила молоко, печь топить не стала, а, потомившись еще и не найдя заделья, вышла снова во двор и погнала Пеструху с овечкой на поскотину — здесь пастух соберет стадо, чтобы вести его дальше за озера к лесам. Удивилась Катерина, приметив за деревней соседскую корову и овечек, а на берегу Сон-озера одиноко сидевшего Якова Макаровича. По росной траве направилась к озеру спросить соседа, не поменял ли он работу мельника на пастушью сумку, хотя наперед знала, не затем идет к старику — ей нужно утешение, как малому дитю, ей нужно выговориться или, наоборот, послушать добрые слова, а может, и не добрые, как получится…
Яков Макарович по шагам узнал Катерину и, не оглядываясь, спросил, как бы продолжая с ней прерванный разговор:
— Стало быть, не спится одной-то?
— Не спится, Яков Макарович. С ребятишками хлопотно, а на душе спокойнее. Без них же прямо извелась…
— Так оно… Однако за ребятишек болеть не надо, шибко серьезный стал Михалко. У него в голове больше порядка, чем у нас с тобой… А я вот приметил: уходит Сон-озеро.
— Да вроде не видно.
— Это пока. К осени уйдет в землю.
— С чего ж ты решил так, Яков Макарович?
— Примета есть. Верная. Ни одной новой домовинки ондатра не построила. И те, что зимовали, тоже ушли на другие озера. Ондатра, она хоть и не корабельная крыса, но поди ж ты, тоже в бега пустилась. Чует, значит, недоброе. Вот и думаю, к чему бы это? На земле ведь ничего просто так не происходит. Где-то ответ должен быть.
— Ох, горюшко мне с тобой, Яков Макарович. Нашел об чем горевать. Дурное озеро-то, вечно с ним происшествия: то корова в нем сгинет, то человек утонет, а на вид-то самое неприметное. Уж пусть лучше в землю уходит.
— Катерина, ты пошто это меня в дураки зачисляешь? Я ить ишо из ума не выжил.
— Да Бог с тобой, Яков Макарович! И в мыслях не было…
— Вот то-то и оно, что в голове у тебя непутевые мысли. Черные мысли у тебя в голове, Катерина. Допрежь сроку хоронишь своего Ивана. Ведь нехорошее о нем думаешь. Надежды и радости мало в тебе. А так нельзя жить.
— Яков Макарович…
— Нет, ты уж послушай меня, старого. Все мы нонче бедой повязаны. Все! Вот в чем корень. Там, за Урал-камнем, счас такое творится — уму непостижимо. И, наверное, никому из смертных не будет дано все это постичь одним умом, тут ведь целые народы сошлися… В полземли пожарище хлещет. И как знать, которая беда черней впоследствии окажется для всего народу — вселенская бойня, уход Сон-озера в землю или сломанное деревце в придороге.
— Не о том судачишь, Яков Макарович. Тут сердце кровью обливается в неведении за Ивана, а ты про сломанное деревце…
— Ну, коль непонятно говорю, ступай себе да подумай одна. А мне не мешай. Я ишо посижу здесь… — он вдруг забеспокоился, даже махнул ей рукой, чтобы шла в деревню, ведь на работу пора.
— Яков Макарович, я не хочу быть… деревцем у дороги, не хочу…
— Помолчи, Катерина! — громким шепотом приказал старик и повел рукою, как бы заставляя замолчать все, что могло сейчас нарушить тишину.
На востоке вроде бы взвоссияло — это первые лучи еще невидимого за горизонтом солнца высветлили многоэтажное наслоение жиденькой облачности, а ближние к земле облака подернулись серо-красными полосами, преломились где-то в непознанной вышине, упали вниз, прошивая надозерный туман, и темная вода под ним, как старое кухонное зеркало перед жарко полыхающей русской печью, заиграло багровыми всполохами, словно кто-то огромным огнивом высекал из податного камня снопы цветастых сыпучих искр, и они, проникая в темную глубину озера, гасли, чтобы тут же вспыхнуть молчаливыми кошмарными взрывами, обнажая все цвета облаков, воды, земли и мгновенно подавляя все это двумя сильными цветами — черным и красным.
Беззвучная цветовая канонада над Сон-озером продолжалась не более минуты, но Яков Макарович, казалось, успел за это время еще больше постареть и опасть лицом, как после тяжелой болезни. Катерина была просто ошеломлена и сбита с толку таинством игры света, а Сыромятин все это представил как письмо с поля огромного сражения…
Может, так оно и было, ведь старикам и детям видится в жизни земли то, что совершенно непонятно и недоступно прочим занятым людям.
Осень прилетела на крыльях листопада. Забрав с собой лето, солнце оставило память о себе в пожухлой траве, в укрывших землю листьях, в семенах и плодах, которым наказано хранить до весны зачатки будущей зеленой жизни. Фонтаны красок даже в хмурые дни горели переливами всецветья. Когда ветер пробегал по остывающим еланкам, то встревоженные опаловые листья превращались во вспорхнувшую стайку разноперых птах, улетающих на зиму в жаркие страны.
И все же в эту буйную фантазию неотступно вплеталась грусть чего-то, кроме лета уходящего. Печаль угадывалась сразу, как слышится в летнем благоухании запах полыни.
Последние дни чувство затаенной тревоги не покидало Мишку Разгонова. Он был неразговорчив и более обыкновенного задумчив. Друзья считали, что сумеречность его настроения осталась от стычки с браконьерами, вон ведь как изуродовали парню лицо: будто оспой отмечено, щеки и лоб в ямках да бугорках величиною с конопляные семечки. Но лишь одна Катерина знала причину сыновних тревог — за все лето они так и не дождались отцовского письма. И почтальонка Анисья Князева какая-то чудная стала, совсем забыла дорогу в крайний околоток Нечаевки, а при встрече с Катериной или Мишкой потерянно улыбалась, отводила глаза и даже забывала иногда поздороваться.
Рано потянулись из таежных и северных окраин журавли. Привычную озерную жизнь поломали встревоженные кочевья мелкой перелетной птицы. А по ночам шли над островами и тоскливо перекликались невидимые клинья казары.
На месте старой гари Мишка с друзьями-помощниками закладывал «детский сад» для будущих взрослых деревьев.
К полудню над будущим питомником собрались и обложно зависли растрепанные серые тучи. Рокот «Фордзона» тяжело ударялся в низкие облака и, глухо дробясь, сваливался обратно к встревоженным деревьям.
На черной обгорелой сосне, на самой ее обломленной верхушке сидел большой старый грач и время от времени, вытягивая вперед тяжеловатый клюв, кидал в пространство крик из двух звуков: «КР», потом склонял голову набок и будто удивлялся, почему это его совсем не слышно.
За трактором тянулась жирная полоса вскрытой лесной целины. Следом шла с берестяным туесом Аленка и кидала семена в мягкую землю.
Последний пнище, казалось, решил стоять насмерть.
Мишка с Егоркой, вымазанные как трубочисты, в саже и пыли, тоже решили не отступать.
Вот подрублены боковые корни. Цепь петлей охватывает пень. Ребята грудью наваливаются на длинный конец лаги, разворачивая пень по оси.
— Раз-два, взяли, — стонет Егорка.
Но стонет с удовольствием. Нравится ему вот так показывать свою пробуждающуюся силушку и пьянеть от радостного ощущения, что ты взрослеешь, несмотря ни на какие беды, крепнешь телом, хоть сердце и колотится в груди, как пойманный врасплох воробьишка.
— Е-еще, разом! — подхватывает Мишка.
Всхлипывая и утробно вздыхая, пень поворачивается и нехотя обнажает суглинистое нутро, пронизанное будто плетенкой из светлых нитей. Егорка изловчается и подрубает самый главный, стержневой корень. Пень будто подпрыгивает. Неуклюжий, похожий на поверженного спрута с торчащими обрубками щупалец-корней, он выдворяется на межу к таким же полуобгорелым собратьям.
— Хороши пни. Надо будет вывезти на дрова, — по-хозяйски определяет Егорка. — Мать наказывала у тебя спросить.
— Берите лошадь да возите, если Тунгусов на тягло расщедрится. Прям беда с этим Тунгусовым, каждую лощадь как Божью Матерь отдает.
— Ничего, мамка его уговорит. Она у меня бойкая.
— Тогда и сушняку заодно воза два на последней вырубке можно насобирать. Все равно ведь сожгем, если не этой осенью, то весной обязательно. Захламлять лес совсем ни к чему.
Жултайка разворачивает трактор, и однолемешный плуг вспарывает стянутую узлами корней землю уже там, где ребята только что выкорчевали пень. Тракторист оглядывается на товарищей и деловито кричит:
— Молодцы, огольцы! Аленка, не отставай!
А тучи ползли над лесом, закрывая тяжелой синевой горизонт, их холодное дыхание раскачивало деревья, срывало последние листья с полураздетых берез.
— Успеть бы, — озабоченно нахмурился молодой лесник, поглядывая на потемневшее небо. — Все ведреная погода стояла, а тут на тебе, как назло.
— Успеем, — хохотнул Егорка, настроение у него было отличное. — Жултайке тут и осталось-то борозды три, не больше.
Ребята собрали нехитрый инструмент: лагу, цепь, топоры. Напились горьковатой, настоянной прелыми листьями воды из мочажинки и умылись.
Мишка еще раз оглядел бывшую гарь, с облегчением вздохнул, присел на меже.
— Ну вот, Егорка, и заложили мы с тобой наш первый лесной питомник. Соображаешь?
— А то! Батьки вернуться с войны, вот диву дадутся!
— Это само собой. А тут другое соображение… Кто мы были с тобой до войны? Так себе. Жили как трава или мураши, всему радовались да и только. А теперь что получается?
— А чево теперь? Мы и теперь радуемся.
— Вот балда. Мы ж работаем. Чего тут раньше было. Пеньки обгорелые торчали да дикошарый коневник рос. Какая в том радость? А вот разбудили дремавшую землю — и приятно. Опять не соображаешь?
— Ну, ты, Михалко, как дед Яков стал. Все какого-то понятия ищешь. А мне так все одно, лишь бы в охотку: то ли кашу трескать, то ли дрова пластать. Весело от всякой работы.
— Особенно за кашей?
— Да чего ты прицепился? Вот счас возьму и положу тебя на обе лопатки.
— Кто? Ты?
— Я!
— На обе лопатки?
— Не веришь?
— Верю всякому зверю, а тебе, ежу, погожу.
— Ах, так?
— Так!
Они уже стояли друг против друга, как два тетерева на весеннем току, готовые к бою. Но тут, грохоча железными суставами и нещадно дымя, подполз трактор.
Жултайка выключил скорость, сбавил обороты и победно оглянулся на иссиня-черные борозды бывшей гари.
— Баста! — он соскочил с открылка и подошел к ребятам. — А грозы, однако, не миновать. Удирать надо. Подпиши-ка, Михалко, наряд, — протянул леснику замызганную бумажку и с сознанием исполненного долга закурил. — Ну, как я вам борозды нарезал?
— Как на уроке чистописания, — похвалила Аленка. — Только у меня от твоего громыхала голова кругом идет.
— Э! Шайтан, а не трактор. Зато у вас компания: ни драк, ни ругани и начальства никакого. Одно удовольствие с вами работать. Ты бы, Михалко, почаще на меня заявочку в МТС направлял.
— В Нечаевку сейчас? — подписывая наряд, спросил Мишка.
— Куда же еще? Масло заменить надо, клапана мало-мало регулировать. А то мой иноходец что-то перегреваться стал.
— Егорка, вы тут присыпьте последнюю борозду и бегом в лесничество. До грозы успеете. А я с Жултайкой в деревню наведаюсь. Дела есть.
— Миша, ты к вечеру-то вернешься? — забеспокоилась Аленка.
— Обязательно вернусь, куда мне еще деваться. Не за браконьером бегу. Браконьеры теперь повывелись.
— Тогда не забудь, что у нас соль кончилась. И учебники захвати. Уроки здесь приготовим.
— Ладно…
Не сказал Мишка, какие там у него срочные дела в Нечаевке. Да и не было их, этих срочных дел. Ему хотелось повидать почтальонку Анисью Князеву. Может, запамятовала она, может, лежит у нее в сумке маленький треугольник солдатского письма с фронта. Не может же так долго молчать отец, должен ведь откликнуться. Почему-то именно сегодня Мишка особо надеялся на встречу с Князевой Анисьей.
Трактор загудел еще шибче и укатил, а Егорка с Аленкой принялись засыпать последнюю борозду.
Раскололось небо. Огромная, похожая на горящее дерево, жилистая молния полоснула над лесом. И следом, за тягучей вспышкой заплясали упругие раскаты грома.
На поскотине за Нечаевкой слепящей свечой вспыхнула мельница-ветрянка. Сухой, как порох, столетний сруб пылал неподступно, наперекор хлесткому, косому дождю.
Неподалеку от пожарища собрались почти все нечаевские. Ребятишки, женщины и старики стояли под дождем, не в силах спасти свою «кормилицу».
Подкатили на «Фордзоне» Жултай Хватков и Мишка Разгонов.
— Чего рты пораззявили? Там ведь зерно, поди, аль мука… — соскочил с трактора Жултайка, побежал к мельнице, но его схватила Анисья и оттеснила к трактору.
— Ну куда ты, дуралей? Сгоришь ведь как муха. Молнию не погасишь…
— Молнию? — Жултайка в отчаянной беспомощности стукнул кулаком по колесу трактора, скривился от боли, крикнул: — Это ж беда, мужики! Чего делать-то будем?
— Пришла беда — отворяй ворота… — Сыромятин стащил с головы помятый картуз и буркнул в мокрую бороду: — Туды его в три погибели мать…
И непонятно было, кого он ругает.
Сыромятиха, мелко крестя свой птичий нос, запричитала скрипучим голосом:
— К лиху. К великому лиху это, бабоньки. Помните, в двадцать первом году от молнии загорелся ветряк купца Замиралова? В тот же день и коммунариков наших в церкви пожгли.
Яков Макарович, может быть первый раз в своей жизни, замахнулся на старуху.
— Молчи, дура!
Микентий Бесфамильный отер с лица не то дождь, не то слезы, потоптался в нерешительности и выступил перед земляками с длинной, по его разумению, речью.
— Езди теперича с помолом семь верст киселя хлебать. А коль с просьбой-то и не захочешь, а поклонишься…
— Одна беда не приходит, — вздохнула Анисья, словно предчувствуя или предсказывая новое горе.
Расходились молча. На бугре догорала ветрянка. Остались только ребятишки, взбудораженные стихией огня. Они теснились вокруг Жултайки, которому некуда было спешить — дома его никто не ждал.
«Горе к горю — легче вынести. А если оно не у тебя одного, то и в петлю не полезешь, людей постыдишься, — рассудила почтальонка Анисья Князева в день пожара и решила: — Сегодня отдам…» Ей давно уже не давала покоя маленькая казенная бумажка, адресованная Катерине Разгоновой. «Да, сегодня…» — взяла Анисья свою черную дерматиновую сумку и пошла на почту. А там ей вручили еще шесть похоронок.
Анисья обмерла, когда на одной из бумажек увидела свою собственную фамилию. Заплясали в глазах скупые и холодные строчки: «…гвардии… кавалер орденов Славы… Князев Виктор Тимофеевич…»
Выскочила без памяти на крыльцо, а перед ней — бабы. Они стояли среди улицы под дождем, безмолвные, похожие одна на другую, и у всех в глазах один и тот же вопрос: «Кто?»
… Еще не унялся грозовой ливень, еще не все опомнились от пожара, а над Нечаевкой одной общей болью взметнулся многоголосый бабий вой.
От почты к осиротевшей вдруг избушке бежала Анисья. Сорвав с головы платок, она истошно кричала:
— Не хочу! Не хочу жить, бабоньки! Убейте меня, убейте!
Ее поймали две женщины, пытались успокоить, а она вырывалась и все приговаривала, захлебываясь слезами:
— Витенька… Да как же это? Витенька-а… Что же ты наделал, буйная твоя головушка… Витенька…
Суровая в скорби своей старуха Сыромятиха стояла на коленях перед церковью. Седые волосы выбились из-под платка, помолодевшие от страшной вести глаза горели обидой и местью.
— Господи! Оглянись на землю русскую. Прокляни на веки вечные убивцев-иродов! Спусти кару небесную на антихристов иноземных! Защити сирот горемычных от погибели…
Рядом стоял Яков Макарович. Не глядя в мокрую бумажку, он по слогам, как молитву, повторял раз за разом:
— Сын ваш, гвардии капитан Сыромятин Кирилл Яковлевич, и его жена, военврач второго ранга Сыромятина Ольга Павловна, проявив мужество и отвагу, погибли в боях за свободу и независимость нашей Родины… Сын ваш, гвардии капитан…
Судорожно скомкав в руке извещение, Катерина Разгонова шла как пьяная, ничего не видя перед собой, с трудом сдерживая рыдания. И только оказавшись на своем подворье, не выдержала, упала на ступеньки крыльца. Ее худенькие плечи могли вынести непосильную работу, но свалившееся горе ударило безжалостно. Неутешная бабья боль вырвалась в причитаниях Катерины:
— А-а-а! Ива-а-анушка! Соколик мой ненаглядный… На кого ж ты покинул нас?! Да за какие грехи наши страдаем-то? Кто же теперь приголубит нас, приласкает?.. Кто горюшко наше утешит?.. Кто сирот твоих на путь-дороженьку выведет?..
А старший, младший и вообще единственный сын Ивана Разгонова Михаил Иванович Разгонов принял страшное известие без слез, как и подобает мужчине.
Стоял Мишка возле матери, кусал сухие, побелевшие губы, а слов найти не мог. Да и не помогут матери сейчас никакие слова. Не помнит, как в его руках оказался топор, а сам он — в углу двора, где не один уже год были кучей свалены нерасколотые сучковатые чурбаки, привезенные с корчевок пни, закаменелые комли. Отлетели в сторону мокрый пиджачишко и кепка, загулял топор, заохали чурки, с кхаканьем полетели по сторонам поленья. Вот и дождь уже прекратился, и предвечернее красноватое солнце повисло за деревней, перестала вопить Катерина, а он все пластал непокорные пни и комли да выбирал такие, что закручены сильнее, рубил и колол до тех пор, пока топор не выпал из рук, а ноги подкосились и колени уткнулись в землю. С трудом поднял себя, опираясь сведенными кулаками на чурбак, дотащился до крыльца, сел и опустил голову на руки.
Теперь и Катерина не смогла найти слов утешения для Мишки. Взглянув на сына, поразилась и оробела перед ним. Чужой какой-то сидел. Злой, усталый и совсем взрослый. Даже стойкий загар, какой бывает у пастухов, и дробовые оспины не скрывали бледности на его лице и какого-то еще неведомого Катерине выражения — будто сидел рядом не Миша ее, который совсем еще недавно был самым веселым в деревне, самым послушным сыном и самым красивым, потому что рос копией Ивана. А краше Ивана не было для Катерины человека на всем белом свете.
Она протянула руку, чтобы погладить Мишины волосы, и рука дрогнула — на затылке у сына плешинка-рубец величиной с гороховый стручок. «Это еще где его угораздило? Неуж бандюги гусиновские отметины свои оставили? Скрытный какой стал, даже матери словом не обмолвился».
— Миша, пойдем в дом…
— Ты иди, мам… Мне надо к Якову Макарычу еще…
— Сынок, у них тоже горе.
— Знаю. Потому и надо сходить. Шибко он старый, дед Яков-то.
Только Катерина ушла в сени, во дворе появился старик Сыромятин. Он хмуро скосился на два развала колотых дров, одобрительно крякнул, бровями да кивком головы спросил Мишку, как, мол, там Катерина. И Мишка так же ответил, без слов.
— Старуха послала меня… Ненастье, говорит, нонче затянется. Ты чо скажешь, Михаил Иванович?
— То же и я скажу. Камыши-то зеленые стоят…
— Ну-ну… Олюшка наша… когда фельдшерицей здесь робила… Ей я дождевичок-от справлял. По твоей фигуре в аккурат будет. Возьми… — он протянул Мишке сверточек.
— Макарыч… Ну зачем?
— Обычай, сосед, не нами с тобой заведенный. Вещь для пользы чтоб, душа ее томиться не будет. Старуха моя повелела так. Нельзя отказываться, Михаил Иванович.
— Скажи ей, что я… Ну, сам знаешь, что сказать.
Яков Макарович помял и так сбитую набок бороду, потянулся за кисетом, но тут же отдернул руку.
— Ребятенки-то в лесничестве, поди?
— Там.
— Тогда бежать тебе надо. На Егорку мало надежи.
— Надо. А тут мать еще не опомнилась…
— Догляжу. Да скажи ей, чтоб на ферму седни не бегала. Я уж напоил телят-то и корму задал. Пусто на ферме. Вдвоем с Тунгусовым управлялись. Он все еще там, матерится… Ты, это… може, закуришь? Вроде помогает от нервов…
— Нет, Макарыч, не по мне это зелье. Батя мой не курит. И я не стану… Хоть убей, не верю я… Что значит — пропал без вести? Вранье все это! Понял? Надо ждать… Ждать!
— Ну, тогда извиняй, Михаил Иванович. Побегу я. Еще к Пестимее наведуюсь.
В сумерках Мишка подходил к Лосиному острову. Еще издали приметил дымок над домом лесничества. Значит, ждут его и, может быть, даже ужин готовят. Только вот что он им скажет, какие новости сообщит?
В душе Мишка не верил, что его отца уже нет в живых. Если все погибнут, думал он, кто же тогда воевать будет с фашистами? Ведь приходила в начале войны желтая бумажка, в которой сообщалось, что без вести пропал его отец Иван Разгонов. А потом жив оказался и письмо прислал. Должен быть в живых и теперь.
Так думал и очень хотел, чтобы так было, Мишка Разгонов. Но проходили долгие дни, а другого известия почта не приносила. И в семье стали постепенно свыкаться с мыслью, что отца в доме больше не будет.
Всю неделю плакали низкие облака. Плакали акации и березы у памятника коммунарам в центре села. Роняли капли-дождинки молодые сосны в бору коммунаров. Потухли краски осени, все заполонила серая дождевая морось. Наступила последняя предзимняя непогода. Хоть ей и радуются на словах земледельцы — поля вдоволь пьют и впрок запасаются влагой — но душа каждого человека притомляется ненастьем.
В один из таких нахмуренных дней председатель колхоза Парфен Тунгусов сидел в своем кабинете, курил самосад и с тяжелым вздохом ставил крестики в колхозном журнале напротив фамилий земляков, которые теперь никогда не вернутся в родную деревню.
Прочтет Тунгусов фамилию, затянется табачным дымом, вспомнит все, что знал об этом человеке, и кто у него теперь дома сиротствует. Потом подумает маленько и поставит крестик с таким же чувством, с каким ставил бы кресты на могильных холмах.
СЫРОМЯТИН КИРИЛЛ ЯКОВЛЕВИЧ… СЫРОМЯТИНА ОЛЬГА ПАВЛОВНА… РАЗГОНОВ ИВАН СТЕПАНОВИЧ… ВЕЛИГИН ПЕТР АЛЕКСЕЕВИЧ… ШУВАЕВ-АКСЕНОВ ЯКОВ ИЛЬИЧ… КНЯЗЕВ ВИКТОР ТИМОФЕ ЕВИЧ… ТУНГУСОВ…
Возле этой фамилии Парфен не поставил крестика. Не смог. Не мог он смириться, что нет уже больше его отца Данилы Саввича Тунгусова, который чуть ли не с самого образования колхоза до 22 июня сорок первого был его бессменным председателем.
Те из ребятишек, которые в добрую погоду работали, теперь, когда завернуло ненастье, посещали школу. Через день ходил в школу великовозрастный ученик Жултайка Хватков. Он с трудом помещался один на задней парте.
Намного старше остальных учеников выглядел и Мишка Разгонов. Его грубоватые рабочие руки неуверенно листали чистую тетрадь.
О чем-то шептались Юлька с Егоркой…
Кто-то, уверенный, что его не замечают, украдкой грыз жмых.
А кто просто сидел и думал, что бы сегодня после школы придумать поесть.
Все это сразу увидела Дина Прокопьевна перед началом урока. Молодая учительница чуть постарше Жултайки Хваткова да и сама сирота. Потому относится к работающим ученикам уважительно и просит совсем-то уж не отбиваться от школы, хоть контрольные делать, и то ладно.
Не знают ее ученики, что вот уже неделю плачет она по ночам, заливая слезами подушку, оплакивая свое девичье горе. Не догуляли они и не успели сыграть свадьбу с Петрей Велигиным. Только ночку одну и провели вместе. Самую последнюю, когда уже знали, что расстаются. Поклялась она ждать его, да вот горя-горючего и дождалась.
— Начнем диктант, — сказала Дина Прокопьевна. — Поставьте сегодняшнее число. Как напишете диктант, такие и отметки поставлю вам за первую четверть.
Мишка демонстративно отложил на край парты тетрадь и стал смотреть в окно. А там не переставая шел дождь. Вон, разбрызгивая грязь, проехала леспромхозовская полуторка. Знать, Федя Ермаков до Юрги подался. В проулке Анисья Князева, повязанная, как старуха, черным платком, дергала за повод упрямую коровенку, которая никак не хотела тянуть нагруженный соломой возок.
— Разгонов, ты почему не пишешь?
— Не хочу, — тихо и сумрачно отозвался Мишка. Класс притих, насторожился.
Дина Прокопьевна, без учительской строгости, а как-то осторожно, заранее уже зная ответ ученика, спросила:
— Что это значит, Миша?
— Фрицы отца моего… А я должен язык их учить? Не буду. Не буду, и все тут. Хоть в угол ставьте…
Юлька хотела было что-то сказать учительнице в защиту Мишки, но тут же скуксилась и зашмыгала носом. У нее-то горе не меньше — сразу на мать и на отца «похоронки».
Жултайка мучительно кашлянул, будто ему перцем горло забило, рассердился сам на себя и крякнул по-стариковски.
— Я тоже не хочу фрицеву азбуку зубрить. Совсем не буду. Не нужна мне эта азбука. Поучился недельку и хватит, — он с трудом выбрался из-за парты и направился к дверям. А как встретился с встревоженными глазами учительницы, смутился, растерял всю храбрость. — Вы уж извините, Дина Прокопьевна. Не приду я больше в школу. Работать надо…
Учительница не нашлась что ответить ни Мишке, ни Жултайке, только закусила губу, помолчала, успокаивая себя, чтобы не разреветься, и начала диктовать упражнение. Ее взгляд блуждал поверх нестриженых голов учеников, но она все равно заметила, как вслед за Мишкой Разгоновым сначала Егорка, Юлька, Аленка… потом большая половина класса отложили тетради и ручки… Это была ребячья солидарность. Это был молчаливый протест.
Сироты спокойно и строго глядели на свою учительницу.