4. К истокам
У северной весны, как у юной блудницы, век короток: зашалит, загуляет, растревожит степенные сердца и пропадет, кинув миру прижитый плод.
Еще на прошлой неделе ватажные люди поднимались в ночи, чтобы подбросить дров в затухающий очаг, а тут сама по себе вывалилась из окна растаявшая льдина, звонко раскололась о лавку и робко прогудела первая, дурная после холодов, муха. В тени деревьев, по падям веяло прохладой пережитых холодов, а в укрытых от ветра местах зеленел мох и оживал гнус. На святого Максима, сразу после холодов, стало так жарко, что молодые промышленные скинули парки, кафтаны и зипуны.
К весне все готовились с самого Благовещения: одни курили смолу, другие драли из мерзлой земли березовые корни, вываривали их для обшивки судов. Напротив ворот зимовья люди тесали доски на струг, на котором предполагали отправить в Туруханское зимовье всю добытую рухлядь.
О насущном уже не думали: капало с крыши над красным углом — отодвинули образа, а кров чинить не стали, сорвалась с петель створка ворот — прислонили к тыну и подперли жердью. Бородатые удальцы, как дети, будто забыли о прошлогодних тяготах и жили разговорами да помыслами о дальних краях, о неведомых землях.
Все они много говорили между собой о бородатых землепашцах и скотоводах, живущих в деревянных домах по берегам неведомой реки. Тунгусы называли их «йохами» и заклятыми врагами, рассказывали, что те бородачи пришли на тунгусские земли не так давно после многих войн с их предками. Из тех неприязненных рассказов узнавали ватажные в йохах то потомков прежней благочестивой Новгородской Руси, разоренной грозными московскими князьями, то старых промышленных, ушедших от царских воевод по Великому тесу.
Туруханцы и гороховцы, распаляя страсти, рассказывали по вечерам невесть от кого слышанные предания о богатой стране на краю белого света, о праведном народе, живущем у самых ворот рая. Устюжане, ссылаясь на дедов и прадедов, тоже вспоминали, что во времена старозаветные их предки пришли с восхода, из страны, которой справедливо правят двенадцать старцев, достигших святости при земной жизни. Будто нет в той стране ни царей, ни князей, а бояре — всего лишь думающие воины. Что нет там ни бедных, ни богатых: все равны от рождения до кончины, потому нет и зависти с распрями. Не равны же люди только в чести и славе по делам своим и подвигам.
Известно, обманный месяц май и старого, и юного заморочит, в дальний край сманит, не холодом, так голодом обманет. Почернела река, зажурчали по пористому льду звонкие ручьи. Возле родников из пропарин рыба лезла на лед. Черпали ее туесами и ведрами, сушили впрок, толкли на муку. Лоси и дикие олени шли на север. Добывали их, загоняя по насту. А хлеб берегли, ели его только по постным дням, в скоромные же жили тем, что Бог дает.
На святого Еремея-запрягальника, в середине мая, гулко загрохотала река и сдвинулась на аршин прорубь возле берега. В ночи же послышался гул, будто Илья-громовик на небе раскатывал свою новую колесницу. На другой день около полудня по черному льду хлынула стылая вода и стала прибывать, заливая берега. Вскоре, теснясь и скрежеща, вставая на дыбы, поплыли по реке льдины.
Промышленные зачарованно смотрели на ледоход, вдыхали запахи вскрывшейся реки. Хворавший в те поры Нехорошко попросил принести вешней водицы, пошептал над ковшом, бросил угольков из очага, посыпал четверговой соли, попил и стал поправляться.
По вскрытии реки не прошло и недели — к зимовью прибыли на оленях тунгусы. Их в зимовье хорошо знали и беспрепятственно пропустили за ворота. Когда вернулся из леса передовщик, Минчак с сыном Укдой лежали в его берестяном чуме, попивали брусничный отвар и ели печеную рыбу. Аська угощала родственников, и лицо ее сияло радостью. Собаки, вечные спутники тунгусов, лежали возле откинутого полога и настороженно следили за каждым движением людей.
Пантелей бросил топор у входа и весело поприветствовал Минчака с сыном на тунгусский манер.
— Вот я и пришел! — сказал, по-хозяйски располагаясь возле очага.
Прибывшим понравилось, что зять в своем дю здоровается с гостями на их языке.
— Дорова! — улыбаясь, кивнул Укда. Он насмешливо поглядывал на младшего брата, жившего среди русских промышленных. Синеуль, нахохлившись, как околевающая пташка, сидел в сермяжном малахае. Он был стрижен в кружок на московский манер и, с тех пор как побывал в Туруханском зимовье, не снимал с шеи струганый крест. У Пантелея же за зиму так отросли волосы, что густыми волнами рассыпались по плечам, как это принято у здешних тунгусов.
Старый Минчак, с тех пор как обзавелся оленями, стал выглядеть важней и надменней. Несмотря на бытовавшую среди тунгусов неприязнь к чужакам, родство с русским передовщиком, видимо, прибавило ему чести среди родни.
Пантелей, пожив с тунгуской, стал без толмача понимать ее родственников, если они говорили медленно и внятно. Аська же стеснялась говорить по-русски, но в быту понимала все. Синеулька, хоть и был молчалив, быстро освоил язык и мог уже служить толмачом. А потому беседовать с гостями было легко.
После обычных расспросов о здоровье и о промыслах старый Минчак спросил, далеко ли собирается кочевать ватага. Узнав, что промышленные идут к верховьям реки, он стал обстоятельно объяснять, какие роды каких племен могут встретиться на пути.
Назвав род момолеев, старик сделался печальным. Глубокие морщины избороздили его лицо вдоль и поперек, как иссохший прошлогодний лист. Он ниже опустил голову, и седые волосы скрыли впалые щеки. Укда тоже нахмурился, будто речь зашла о покойнике, как-то странно напряглась Аська, сверкнув глазами: стала отчужденной и нелюдимой. Синеулька-печальник, вечно замкнутый и отстраненный, вовсе сник, будто с новой силой взъярилась в нем, скрутила тело привычная боль: губы изогнулись подковой, брови опустились на глаза.
— У момолеев есть сонинг Ульбимчо — очень сильный воин. Он не даст луча пройти к бири Лимпэ.
Пантелей понял, что от него ждут вопросов, и стал спрашивать, кто такие момолеи и их сонинг?
Морщины на лице Минчака немного расправились, хоть головы он не поднял, оставляя лицо закрытым седыми волосами. Старик с печалью поведал о момолеях, съевших его оленей, о сонинге Ульбимчо, убившем брата и старшего сына, забравшем молодую сноху.
Погрустив о былом, он поднял голову и веселей рассказал о хороших илэл сентеева, еличагирова, чопогирова родов, которые били лосей и рыбу в верховьях бири — реки. И так он расхваливал свояков, что Пантелей почувствовал в его словах особый умысел. Из намеков понял: если ватага пойдет вверх по реке, то войны с момолеями ей не избежать. Тунгусские же роды, кочующие в нижнем течении реки, и сам Минчак с сыновьями готовы помочь в той войне.
Подумав, Пантелей стал говорить, что справедливый русский царь не велит своим людям воевать между собой и ввязываться в войны без его разрешения. Сам себе удивляясь, стал расхваливать достоинства русского царя, его ум и дальновидность. Здесь, в дальней дали от Москвы, царь и впрямь представлялся посредником между людьми и Богом, справедливым заступником, а не вероломным боярином, нарушившим свои клятвы казакам. Как иконы, писанные руками смертных, напоминают о Господе и всех его святых, херувимах, ангелах и архангелах, так и царское имя в полуночном краю обязывало к справедливости и порядку.
Но тунгусы ждали прямого ответа.
— Если пойдете, все равно будете воевать с Ульбимчо-сонингом! — твердо произнес старик и добавил: — Все роды одигонов и сильный шаман Газейко — помогут вам!
Передовщик в сомнении пожал плечами, покачал головой. Отказываться от помощи было глупо: неизвестно, как еще сложатся отношения с дальними народами?
— Благодарю! — сказал Пантелей с важным видом. Но, поскольку гости терпеливо молчали, ожидая ясного ответа, вынужден был добавить на их языке: «ээ-а!» (да!).
Тунгусы, чувствовавшие себя привольно под кровом зятя, по-свойски развалились у чадящего очага.
— Возьми Синеуля, — кивнул старик на младшего сына с таким видом, словно возражений быть не могло, усмехнулся, с ожесточением взглянув на его стриженые волосы. — Он хочет научиться говорить, как лучи, и служить русскому царю… Кто не может стать сонингом у своего народа, тот может стать хорошим чибарой у царя.
Последние слова старика не понравились передовщику. Издевка над сыном, названным холопом, указывала на нерешенный семейный спор. Пантелей с неопределенным вздохом сверкнул глазами.
— Толмач в ватаге — второй человек после передовщика! — кивнул на Синеуля. — Русский царь жалует за службы всех одинаково: для него что луча, что илэл, что воевода — все холопы. У нашего же Господа все мы одинаковые, и царь тоже, а значит — все равны. — Перекрестился, не потому, что помянул имя Божье, а потому, что покрывал им вынужденную ложь, не считая себя ни верным подданным, ни Михейкиным холопом.
Старик с сыном не поняли сказанного. Синеулька, насупившись, промолчал. Гости взглянули на Аську. Она осторожно переводила черные глаза с одного говорившего на другого, вместо ответа придвинулась к мужу и стала расчесывать гребнем его густые длинные волосы.
Вечером в тесном зимовье собралась вся ватага. После вечерних молитв стали ужинать. Сел на свое место и передовщик, хотя поел в чуме. После ужина он просил дать ему слово и начал рассказывать, для чего приходили тунгусы. Умолчал только о том, что от имени ватажных дал ни к чему не обязывающее согласие участвовать в межродовой тунгусской распре.
Промышленные люди оживились, заговорили о предстоящем пути. Одни считали предложение гостей за удачу, другие видели в нем проявление коварства лесного народа.
— Заманят в дебри и ограбят… Казачьи родственнички. А то и жизни лишат! — Оживший после хвори Нехорошко с мрачным видом ткнул кривым пальцем в красный угол, медленно поднялся с места, раззадоривая сам себя. Говорил бы долго, но его нетерпеливо оборвали на полуслове свои же, устюжские.
После споров просил слова Федотка Попов. Передовщику бросилось в глаза, как вырос и возмужал юнец. Его погодки тоже входили в мужскую силу. Откланявшись степенно, молодой холмогорец стал рассуждать вслух:
— Задумали бы здешние народы коварство — не стали бы предлагать помощь, а пошли бы следом, тайно, и выждали бы слабость нашу…
Кафтанишко, в котором Федотка уходил на промыслы, стал ему короток: из-под него торчали острые коленки в суконных штанах. Голова была покрыта все той же заношенной новгородской шапкой торчком, с распушенным ворсом, хотя он был своеуженником, имел в ватажной добыче свои паи вместе с братом и не был скуп. Незаметно, умно и мягко Федотка правил всеми холмогорцами, иные из которых были вдвое старше его.
Устюжане не нашлись, что возразить ему. И только Нехорошко, не желая признавать себя неправым, что-то ворчал об известном коварстве здешних лесных бродников.
Поговорив, сход решил от помощи не отказываться, но за тунгусов в войну не ввязываться, а блюсти свою промысловую выгоду. Передовщику же ватажные наказали следить за прижившимися у него тунгусами и если заметит признаки измены — без промедления доносить им, чтобы после, всем сообща, решить, что с ними делать.
— Окрестить на Николу! — просипел Тугарин, и Нехорошко, снова подскочив, скандально заголосил:
— Тунгусенок давно с крестом ходит и по-нашему говорит… И девку пора крестить. Грех с нехристями под одной крышей жить.
— Выжили из-под одной! — огрызнулся передовщик.
— Мы не паписты — силком не крестим, — ласково взглянул на него Лука Москвитин. — Но если дикие согласны, можно и окрестить.
— Я крестить не буду! — решительно заявил молчавший Третьяк. — Не рукоположен.
— Я окрещу уж как смогу, — покладисто предложил Лука. — Бог простит.
К поздним северным сумеркам льда на реке стало меньше, но вода прибыла на два аршина. Глядя на берег, гороховцы уверяли, что иной раз река поднимается на пару саженей.
Наказав караульным следить за разливом, ватажные стали готовиться ко сну. Затемно вполз в свой чум Пантелей. У выстывшего очага, свернувшись клубком, под одеялом из шкур посапывал Синеуль. За пологом, не смыкая глаз, ждала мужа Аська. Она согрела постель своим телом.
Наложив на грудь крестное знамение, торопливо и бесчувственно каясь в грехах, передовщик лег рядом. Все зимовейщики устали за день и радовались отдыху, но ни к кому из них короткая весенняя ночь не была так ласкова, как к Пантелею.
— Грехи наши! — зевая, крестил он рот в бороде.
«Святителю отче Никола, моли Бога о нас!» — послышалось из избы в сумерках следующего дня. Пантелей встал, оделся, вышел из чума, возле бани разбил утренний лед в бочке, поплескал водой в лицо, вошел в избу и встал позади всех у двери, на молитву.
На Николу вешнего разлив стал спадать. Струги были просмолены, а люди готовы отправиться в путь. Ранним утром, после молебна, с образами и крестами ватажные вышли из зимовья, обошли его с пением и направились к реке — святить воду. После водосвятия некоторые из них купались в вешней воде, отогреваясь потом возле жаркого костра. Глядя на общее веселье, решили креститься Синеулька и Аська.
Аська до этого дня сомневалась, а больше всего боялась, что мужчины увидят ее голые ноги. Пантелей уверил женщину, что внесет ее в реку и окунет сам. Что до голых ног, то предлагал сшить из кож поневу до пяток.
Синеуль стойко перенес окунание в студеную воду, хотя после третьего погружения глаза его стали круглыми и дурными, как у напуганного оленя, губы распрямились в собачьем оскале. Нареченный Николой, не издав ни звука, он пулей выскочил из воды и кинулся к костру.
Глядя на брата, Аська обмотала бедра сшитыми кожами, потоптавшись на месте, сбросила под них штаны и чукульмы, скинула легкую пыжицу. Лука монотонно почитал молитвы. По его знаку Пантелей подхватил на руки тунгуску, вошел по пояс в студеную реку и присел, окунувшись с головой. Аська дико завыла, резво выскочила из намокшей, тяжелой поневы и попыталась вскарабкаться на голову передовщика. Тот еще дважды окунул визжавшую девку и выскочил с ней, обнаженной, вцепившейся ему в волосы. Ватажные громко хохотали.
Аська, нареченная Таисией, быстро пришла в себя, согрелась и оделась. Она посмеивалась над собой вместе со всеми и жеваными березовыми почками плевала в царапины на лице Пантелея, залепляла их смолой.
После полудня промышленные устроили пир с песнями. К вечеру на берегу опять развели костры, пели и плясали — всякий так, как заведено у него на родине. Новокресты, глядя на русское веселье, тоже пели и плясали под хлопанье в ладоши и под напев гудков.
На другой день ватажные отправляли на Турухан добытую рухлядь с Третьяком и пустозерцами. Ныла кручинная печаль в груди передовщика, не хотелось ему расставаться с боевым товарищем. И все не мог понять Пантелей, ради чего тот бросает богатые промыслы, отказывается идти к восходу путем, которым допрежь никто не ходил, ведь Бог давал им великое дело, через которое можно старому помолодеть, а молодому чести добыть.
— Брат! — уговаривал товарища. — И без тебя гороховцы доставят рухлядь купцам. Пойдем, — кивал на восход, — добудем жизнью славу, устроим землям удивление, чтобы старые рассказывали, а молодые помнили! Не к тому ли стремились там? — кивал на закат. — А дело верное. Людей своих испытаем, себя добром покажем, за землю Русскую, за веру христианскую постоим.
Говорил Пантелей сокровенное, выношенное под сердцем от самого Дона. Третьяк понимал его, но своей доли терять не хотел: душу за друга положить мог, чуждой судьбой жить — врагу не желал.
Лишь ко Святой Троице спала вода и открылся путь по реке. После Духова дня, когда мать — сыра земля именинница и грех ее пахать, бороздить, тревожить, даже сапогами мять, ватага двинулась вдоль топкого берега, толкая суда шестами против течения. Третьяк с пустозерцами на новом струге с высокими толстыми бортами поплыл с рухлядью вниз по течению, в другую сторону. Те и другие пели одну песнь о том, что у каждого русича первая мать — Мать Небесная, Богородица, а вторая — мать — сыра земля, третья мать — что в родах мучилась. И далеко по воде разносились напевные молитвы, пугая отощавших медведей и всех лесных зверей.
Припекало яркое северное солнце. Попискивали комары и мельтешила мошка, примеряясь к русской крови. Вдоль берегов таяли застрявшие льдины. От них веяло сыростью и осенью. Под деревьями истлевал снег и черными языками сползал по тенистым падям к самой воде.
Через неделю солнце палило так, что у иных ватажных на обгоревших лицах кожа висела лохмотьями. Тунгусы почернели до синевы. К полудню было так жарко, что даже мошка искала тени, зато злобными сворами на солнцепеки вылетали оводы, облепляли лица и руки, влезали в рукава. Не спасали от них ни деготь, ни льняные рубахи, а только кожаные, под которыми в жару ручьями льется пот.
В конце июня, как раз на святую Акулину — вздери хвосты, когда даже в западной стороне измученный гнусом зверь ищет спасения в воде или на ветру, жара выдалась нестерпимая. Случилась же она после ливневых дождей, а потому мошки и комаров так прибыло, что стоило приподнять сетку с лица — гнус забивал рот и нос, лез в глаза и уши. Под сеткой же в жару дышать было невмочь и пот выедал глаза.
Угрюмка на бечеве поскользнулся и упал всем телом в мягкий, пышный мох, зарылся открытым лицом в его прохладную глубину, вдыхая запах мерзлой земли. И захотелось ему лежать так до последнего вздоха: пусть бьют, пусть бросят — лишь бы не подниматься. Поеденный гнусом, утром он не мог раскрыть глаз и разодрал опухшие веки пальцами. Только так и увидел белый свет.
— Вставай! — легонько ткнул его в бок посохом Федотка Попов.
— Не встану! — пробурчал Угрюмка, глубже зарываясь в мох.
— Сгрызут же нас! — завизжал Ивашка Москвитин, извиваясь всем телом и шлепая кожаными рукавицами по щекам. Синеулька, без сетки, держал струг против течения и не мог бросить упертый в дно шест. Он кряхтел от натуги, мотал головой, облепленной оводами. Угрюмка, чуть повернув голову вбок, взглянул на него вполглаза. «Ему в обычай», — подумал со злостью.
И то правда: тунгусов гнус не ел так, как русичей, они и не опухали от укусов. Семейка Шелковников, бросив бечеву, подошел к Угрюмке, не укорил, не обругал, только обхватил под мышки и поставил на ноги. Силен стал молодой устюжанин. С каждым годом становясь все дородней, он все больше походил на медведя. С ним уже никто не боролся.
Угрюмка поплескал в лицо мутной, солоноватой водой реки. Пальцы и щеки тут же облепили оводы. С визгом и рыком он придавил их с десяток разом, злорадно взглянул, как, растопырив крылья, злыдни поплыли по воде, перекинул через плечо бечеву и молча потянул струг, шевеля губами: «О Боже, Боже Великий, Боже Истинный, Боже Благий, Бог Милосердный!»
Вот уж истинно: кто мук не терпел, кто рядом со смертушкой не хаживал, тот Богу не маливался. Поглядывал Угрюмка на друзей, будто впервые видел этих людей: лица вздутые, вместо глаз — щелки. И долго шел он не оглядываясь: стыдился своей слабости, думал с озлоблением: «Чего им всем от меня надо? Отчего не дадут лечь и помереть по своей воле?»
Хрустел под ногами иссохший от жары мох. Деревья от зноя склонялись к земле. Молчали птицы или издавали звуки чужие, жалостливые. И все казалось путникам: вот-вот выскочит из чащи громадный невиданный зверь, подобный тем, чьи страшные кости то и дело торчали из берегов.
А время будто остановилось. Ночи стали короткими: едва начинала потухать заря вечерняя, темная — уж заря утренняя, красная гнала на небо распаленных коней, чтобы раньше разгорался нестерпимый день, чтобы позже на смену ему приходила прохладная ночь. От знойного духа тех коней-дней казалось — вот-вот вспыхнет иссохший лес. Чертыхались уставшие люди, не сумерки заставляли становиться на отдых — изнеможение.
В июле, по завершении петровского поста на апостолов Петра и Павла, приятно похолодало. Примета была плохой, она предвещала голодный год. Но идти стало легче. Отлютовав, пропали, сгинули куда-то оводы, и палящее солнце стало дольше задерживаться за урманом. Петр и Павел — час убавил, Илья пророк — два уволок.
Бечевой и шестами промышленные шли и шли вдоль пологого берега. Путь им преградила упавшая в воду лиственница. Подгнившее или поваленное ветром дерево в здешних местах не редкость, но у этого виднелся подрубленный комель.
Пантелей был в ертаульном струге и первым насторожился. На расстоянии в полет стрелы он свистнул, дал знак остановиться и спросил Синеуля, что бы это значило? Тот присмотрелся к упавшему дереву и пустил в него стрелу из своего тяжелого лука. Из-за ветвей выскочили двое в кожаных рубахах, бросились в лес.
Не первый день промышленные люди чувствовали тайный надзор за собой, внимательно осматривали всякое дерево, всякий камень и бугорок, за которыми можно укрыться. Передовщик спрашивал Синеуля, не его ли сородичи сопровождают ватагу, идут по следу? Тот приглядывался к опасным местам, ноздри его приплюснутого носа раздувались, глаза блестели, будто на миг унималась в них непрестанная боль, отвечал зятю по-тунгусски коротко:
— Эми (нет)!
По ночам новокрест спал меньше всех, прислушивался к звукам леса. Мучили Синеульку злые духи, не давая забыть пережитое в малолетстве. Все чудилось ему, что сидит на дереве рядом с сестрой, смотрит, как гибнут сородичи, как Ульбимчо-сонинг убивает брата и дядю, как момолеи режут и едят их оленей, а у него колотится сердце и не поднимаются руки, чтобы пустить стрелу во врага.
В тот год, пока собиралась по лесам родня Минчака, Ульбимчосонинг с момолеями ушел далеко. До низовий реки докатывались потом таежные слухи, что в верховьях биры они тоже пытались воевать, но там их побили. Родственники Синеуля решили, что в ближайшие годы они не смогут догнать обидчиков и отомстить. Минчаку же дали по оленю от каждой семьи. Следующей зимой случился голод для всех. А Минчак без лучших мужчин и без старшего сына вовсе не добыл мяса, река промерзла до дна — не было ни рыбы, ни птицы. Люди многих родов так оголодали, что стали смотреть на собак и на оленей как на мясо. Чтобы спастись от голодной смерти, Минчак вынужден был заколоть и собак, и оленей. Родственники ушли в кочевья, а его семья осталась возле реки, не смея мечтать о мщении.
Измученная дневным переходом ватага в укромном месте пристала к берегу. Люди стали разводить костер, устраивать ночлег. Холмогорцы, почитав заговоры и молитвы рыбаку — Петру апостолу, опустили в омут плетеные корчажки, взялись ловить рыбу, которая шла на уду легко и охотно.
Насытившись едой и питьем, промышленные легли отдыхать на постели из хвои и листьев. Им было не до разговоров. Иные вскоре засопели. Кто-то всхрапнул. Лишь Нехорошко, зевая и охая, все бормотал, вспоминая, как на Святой Руси народ в эту ночь не спит, а возле родников караулит солнце. Молодежь всю ночь поет и пляшет у костров. Старики, глядя на веселье, подремывают и ждут утренней зари. Русалки этой ночью горазды на шалости, и бабы возле рек сторожат их, не пускают в села и починки.
И так захотелось старому устюжанину встретить старость на родине, вдыхая запахи дома, построенного еще дедом, что, всхлипнув, он сглотнул слезу и уснул с мерцавшей на переносице каплей.
Передовщик выставил караулы. Вышел черед не спать Угрюмке.
— Может, завтра? — проскулил тот, глядя на казака просительно и жалобно. — Нынче русалки, сказывают, злы. — Намекал, что был призорен иртышскими моргуньями.
— У малодушных всегда за плечами кожа чешется, и ночью им не спится! — жестко оборвал просьбу Пантелей. Но пожалел насупившегося молодца и пошутил: — На реку смотри неотрывно. Как какая девка ползком ли, шагом ли к табору двинется — чарам не поддавайся, но, осенив себя крестным знамением, читай молитву Господнюю. А нечисть речную крестом охаживай, чтобы неповадно было смущать нас, умученных суровой долей.
По наказу передовщика Угрюмка залег в секрете вдали от костра так, чтобы можно было просматривать подходы к табору с реки. Укрылся и сам Пантелей. Едва стемнело, Угрюмка стал подремывать, голова его то и дело падала на грудь. Он вздрагивал всем телом, с удивлением вспоминал промелькнувший перед глазами сон, снова таращил глаза на тихую, темную реку, на звезды, которые будто застыли на небе, не двигаясь по великому кругу.
Как на грех, похолодало так, что стал куриться от дыхания пар. Прибило гнус. На стане похрапывали сладко и привольно. Опять мысли Угрюмки стали путаться со снами. Вдруг он испуганно вскинул голову. В яви, в нави ли увидел, как вдоль берега, от дерева к дереву, в короткой перебежке промелькнула тень с длинными, полощущими за спиной волосами. Гулко заколотилось сердце. Угрюмка стряхнул сон, беззвучно читая молитву. Глаза его пристально вглядывались в дерево, за которым скрылась шалунья.
Осенив ее нагрудным крестом, он осторожно запалил фитиль от тлевшего трута и, скрывая огонек полой зипуна, увидел, как три тени с луками в руках метнулись от другого дерева. Тут уж Угрюмка поднял пищаль, заряженную картечью, и, прежде чем вспыхнула затравка на полке, услышал пение тетивы в той стороне, где укрылся передовщик. Ухнула пищаль, высветила снопом огня табор и берег — и тут же все затянулось непроглядным пороховым дымом. Но на таборе уже прогрохотали один за другим два выстрела.
В наступившей тишине Угрюмка торопливо почистил ствол пищали и забил в него новый заряд. Откуда-то сбоку пронзительно, по-казачьи, свистнул передовщик, подзывая караульного. Пригибаясь, волоча за собой ружье, Угрюмка кинулся на условный свист.
Проснувшиеся люди закидали мхом тлевший костер и залегли в круговой обороне. В редевшей ночи светлячками мерцали тлеющие фитили.
— Держи! — одышливо кряхтя, приказал передовщик. Под ним беззвучно корчился связанный тунгус.
Со стороны реки и со стороны леса было пущено несколько стрел. Пантелей бесшумно метнулся к табору. На том ночной бой прекратился. Рассветало.
Неволей или Божьей милостью, как и принято на Руси от старого века, ватажные люди встречали солнце на Петра и Павла. И едва встала на крыло птица заревая да рассветная — Алконост, едва заалел, заиграл, заблистал разными цветами краешек солнца — так, что стало слепить глаза, полетел на запад первый зрелый луч, дружно крикнула ватага апостолам. Гулкое эхо прокатилось по руслу реки.
Осмотрев следы и примятый мох, передовщик велел пострелять картечью по опасным местам, затем позволил всем выкупаться для здоровья и бодрости. Пока одна половина ватаги с оружием в руках следила за лесом, другая бултыхалась в воде.
Купание сняло сон и усталость людей. Холмогорцы вытащили корчаги, набитые рыбой, раздули костры. Пока готовился завтрак, посланные в разные стороны ертаулы вернулись с донесением, что табор окружен. Угрюмка, о котором забыли, обозлился и приволок пленного к костру. Тот, связанный по рукам и ногам, с насмешливым любопытством водил глазами, разглядывая промышленных.
— С ним-то что делать?
— Погоди, — озабоченно отмахнулся Пантелей, отдавая распоряжения.
Отбитые при ночном нападении тунгусы подтянулись к стану и постреливали из-за деревьев. Передовщик наказал двум чуницам валить лес и делать засеку, остальным завтракать.
Еще до полудня берег реки с дымящими кострами превратился в крепость. Наваленные одно на другое деревья защищали как от стрел, так и неожиданных нападений.
Расставив караулы и отдуваясь после спешной работы, передовщик наконец-то вспомнил о пленном. Угрюмка со скучающим видом сидел под кромкой берега и держал в руке конец бечевы, которой был связан тунгус. Неподалеку за вывернутым корневищем укрылась Аська, оберегая руками большой живот. Она старалась не мешать мужчинам в их делах и не быть обузой. Те же заботы виделись на мордах ее собак, тихо лежавших рядом.
По зову передовщика явился Синеуль, рубивший засеку. Когда он увидев пленного, глаза его блеснули, лицо напряглось, и распрямились губы. Толмач спросил, какого тот роду-племени, выслушал ответ, и на голых щеках вздулись желваки.
— Нюрюмня, — презрительно бросила Аська.
Неприязненно разглядывая плененного, она очень походила на брата.
— Спроси, зачем напали? — велел передовщик, устало отмахиваясь от наседавших комаров. Как ни плохо он знал тунгусскую речь, но понял, что Синеуль допытывается, есть ли среди нападавших момолеи и сонинг Ульбимчо.
Пленный что-то презрительно ответил. Брюхатая Аська резво выскочила из укрытия и вцепилась обгрызенными ногтями в его длинные волосы. Синеуль впился пальцами в глотку врага. Передовщик, удивляясь их ярости, освободил полузадушенного тунгуса, вращавшего испуганными глазами.
У того из-под замшевой рубахи вывалилось серебряное блюдо, которое он носил на груди на кожаной тесемке, как иные русские люди носят складни. Пленному блюдо служило панцирем, защищавшим грудь от стрел и колющего оружия. Посередине его с редким мастерством был изображен невиданный в здешних местах конь со всадником, в шапке, похожей на старокняжеский венец. В руке его был длинный палаш, которыми обычно вооружались остяцкие менквы.
Пожурив свояков за горячность, Пантелей снова велел толмачу спросить, зачем на них напали сородичи пленного. Тунгус, испуганно поглядывая на Синеуля и Аську, залопотал, что ватажные люди каждый вечер выдирают из земли траву. Пантелей прищурил глаз, поскреб рубец под бородой, вопросительно взглянул на толмача. Тот пояснил:
— Трава — волосы Земли, их резать надо. Если драть — Земле больно, и она мстит всем.
Сбив колпак на лоб, Пантелей рассмеялся.
— И то правда! Выдираем! — согласился. — А что прежде не сказал? — кивнул толмачу.
Тот вместо ответа пнул связанного и просипел:
— Чужое добро грабить хотели! Травы мы совсем мало драли!
Пленный был в каком-то непонятном для русичей родстве с момолеями, что сильно злило Аську с братом. На вопросы, кто у них сонинги и шаманы, он называл имена, которые ни о чем не говорили ни сибирцам, ни Синеулю.
Передовщик уже с досадой подумывал, что делать с тем пленником: ни убивать его не хотелось, ни караулить. Синеулька продолжал пытать тунгуса о своих врагах. Пленный назвал биру Илэунэ и живущий там народ йохо, среди которого будто скрывался Ульбимчо.
Пантелей снова стал задавать вопросы, на которые тунгус отвечал с явной охотой. У промышленных, разглядывавших серебряное блюдо, горели глаза. Пленник рассказал, что у верховий этой реки, за горой, течет на полночь другая полноводная река. По берегам ее живут бородатые, не лесные народы, которые держат много скота, пашут землю, покупают соболей и торгуют железом. Тунгусы хоть и считают их заклятыми врагами, но ездят к ним для торга и меняют соболей на железо, скот и всякие украшения.
— Это у них взяли? — спросил передовщик, указывая на серебряное блюдо.
— Ээ-э (да)! — ответил ободренный вниманием пленник.
За спиной передовщика прокатился удивленный гул. Блюдо пошло по рукам, изумляя промышленных. Уже никто не спорил, что беглецкая, промышленная ли, или древняя Русь где-то близко. И только Федотка Попов, разглядывая серебро, бормотал:
— Не Индия ли рядом? Там, сказывают, дороги золотом мощены.
— А мужик-то наш, — вскрикнул Нехорошко, ткнув пальцем в чеканный рисунок. — Кольчуга наборная до колен. Так в давнюю старину носили. — Присмотревшись, проворчал: — Всадник отчего-то лупоглазый — не грек ли?
— Без сапог, в поножах? — удивленно поскреб затылок Федотка.
Передовщик раздраженно отобрал блюдо, впился взглядом в чеканный рисунок. Собравшиеся загалдели:
— В поножах или в сапогах… Ты на кедрине свою рожу вытеши — еще посмотрим, лупоглазой, узкоглазой ли выйдет личина… А тут серебро, тонкая работа…
Пантелею не хотелось слушать спорщиков, нутром чуял — рядом исконная прадедовская Русь: не вся передралась и осквернилась предательством.
Федотка Попов ласково спросил пленного, сколько хода до йохов. Тот отвечал, что за лето на хороших оленях их люди доходят до бикитов. Поспрашивав у Аськи и Синеуля, что такое «бикиты», он к бурной радости собравшихся получил ответ, что бикиты — деревянные дома, как у лучи.
— Бикиты — хорошо! — вздохнул кряжистый сивобородый гороховец, напоминая о делах дня. — А то, что мы в осаде, — плохо. Так ведь и до холодов продержат.
— Господь не выдаст, — перекрестился передовщик и, возвращаясь к заботам, велел приковать пленного к дереву аманатской цепью да собирать на сход всех свободных от караулов. Промышленные пригласили на круг и Синеуля.
Помолившись да откланявшись на восход солнца, Пантелей стал говорить зычным голосом:
— Куда ни посланы были ертаулы — везде натыкались на засады тунгусов с луками и рогатинами. Сил их мы не знаем, напасть на них не можем. За ними по лесам гоняться — только время терять и головы: завлекут и перебьют поодиночке. На открытое место для боя они не выйдут… Подумайте, братья, как быть? — спросил и сел под дерево, ожидая советов.
— На другой берег переплыть, — сказал Лука Москвитин. — Пока они с оленями да со скрабом переправятся, мы далеко уйдем.
— Скорей, и там нас караулят, — недослушав, нетерпеливо оборвал его Пантелей. — Отчалим — стрелять станут. К тому берегу пристанем — опять стрельба. Новую засеку к ночи рубить придется.
— Плыть по реке обратно! — неуверенно пробурчал Нехорошко, дергая головой, а сам воротил в сторону виноватые глаза. — Столько волоклись… И все зря, — добавил хмуро.
— Оставались бы в зимовье, вторую бы зиму промышляли с Божьей помощью, — прогнусавил Тугарин, непонятно кого укоряя. — Эка невидаль — соболишко ушел. Придет! Вдруг — и зимовье цело…
Зашикали, загудели люди, недовольные словами холмогорца.
Попросил слова Сивобород — покрученник из распавшейся гороховской ватаги, снял шапку, перекрестился, сказал, вдумчиво оглядывая лица собравшихся:
— Если дружные нам низовые тунгусы-одигоны пошли войной на здешних, а мы вернемся, они нас пожгут: без нас победят — пожгут от презрения, вернутся побитые — пожгут за бесчестье. Станут грабить по нужде и по ненависти и промышлять на прежних местах не дадут. Надо или возвращаться в Туруханское зимовье, или идти вперед, как Бог вразумит.
Передовщик стал пытать Синеуля, можно ли вернуться в старое зимовье. Тот, будто забыв русский язык, поднимал к небу печальные глаза, топтался на месте, невнятно бормотал:
— Эми (нет)!.. Эру (плохо)! — Зачем-то твердил, что надо ждать три дня.
Не зная, что предпринять, передовщик объявил три дня отдыха.
Менялись дозорные, постреливая в места, откуда вылетали стрелы. Праздник и в осаде праздник. По окончании петровского поста в засеке устроили баню по-промышленному. Недоспавшие да те, кому идти в караул, отсыпались перед короткой северной ночью, которую для счастья и удачи надо было провести с песнями и плясками.
Милостью святых апостолов к вечеру показались на воде ветвистые рога лося. Под крики и возгласы промышленных двое холмогорцев на берестяной ветке быстро догнали плывшего зверя и застрелили боевой стрелой из тунгусского лука. Пока лось не утонул, они накинули петлю на его рога и стали подгребать к берегу. Ветку сносило много ниже засеки.
Осаждавшие явно наблюдали за рекой, но стрельбы из леса не было. Отряд с заряженными пищалями со всеми предосторожностями двинулся берегом. Промышленные пробирались тайком, скрываясь от вражеских стрел. И, как оказалось, не напрасно.
Ветку со зверем снесло на четверть версты. Едва холмогорцы выскочили из нее на песчаную отмель, к берегу выбежали десятка полтора тунгусов в коротких кожаных рубахах, пустили стрелы в добытчиков. Те залегли за тушей зверя, застрявшей на косе, пустили по боевой стреле в ответ. Тут и подоспели промышленные, залпом из пищалей отогнали нападавших.
Лось оказался большим и тяжелым. Уволочь его по воде против течения не хватало сил. Холмогорцы наспех расчленили тушу, сложили мясо в ветку, просевшую до самых краев, и с помощниками бечевой дотащили ее до засеки.
Никто не был ранен, но все мокры с головы до ног. Ходившим на вылазку тут же дали лучшие места у огня, напоили горячим отваром из трав. Все свободные от караулов стали разделывать мясо и отделять его от шкуры.
Синеуль с сестрой со знанием дела очистили голову лося, вынули язык и отделили рога. Аська стала азартно перебирать внутренности, откладывая лакомые куски. Ей заметно мешал выросший живот. Промышленные беззлобно пошучивали над ней и передовщиком. Но брюхатую девку их насмешки ничуть не смущали. Она с гордостью выпячивала живот, показывая, что скоро станет настоящей женщиной. Серебряным колокольчиком звенел на стане ее смех. Осада Аську не пугала, бесконечный путь не страшил, она была вполне довольна жизнью.
Вскоре на углях зашипела печень, стали печься почки и грудинка. Ватажные, выкопав яму и выложив ее камнями, развели огромный костер. Они собирались испечь сразу все мясо.
Два дня ватага пировала и веселилась на зависть врагам. На третий ертаулы донесли, что осаждавшие ушли: то ли коварство задумали, то ли нужда заставила отступить. Передовщик какое-то время не решался продолжать путь, посылал в разные стороны ертаулов, но те возвращались, никого не встретив.
После полудня Пантелей снова собирался отправить людей на вылазку, но к засеке верхами подъехали тунгусы с поднятыми луками. В них ватажные узнали старого Минчака с сыном Укдой. Лица гостей сияли, старик даже помолодел. Печальник Синеуль, глядя на них, пытался улыбаться, распрямляя губы.
Поговорив с передовщиком и родственниками, гости объявили, что пришли не одни, а со многими родами: напали на давних своих врагов и победили их. Встречены были гости радостно и ласково, обильно угощены мясом и рыбой. Их звали ночевать, но они спешили к своим станам, где делилась захваченная добыча. К вечеру, забрав пленного тунгуса, Минчак с сыном уехали в глубь леса. Путь на восход был свободен.
Передовщик, поглядывая на шуряка, вспоминал, как оживилось его лицо, когда пытали пленного, и удивлялся, что встреча с родственниками не развеяла печали. Заметил он и то, что Минчак с Укдой смотрели на Синеуля с жалостью, как на пропащего и безнадежного.
За время, проведенное в ватаге, тунгус выучился говорить по-русски, к Пантелею относился по-родственному, называя его зятем — ибде, по-своему любил сестру и ждал, когда придет ей срок разрешиться от бремени. По обычаю многих сибирских народов, дядья любили и почитали племянников больше, чем собственных детей.
Не раз подступался Пантелей к Аське с разговором о младшем брате. Жалея его, она пыталась объяснить, что из Синеуля ушел другой Синеуль, которого не видно. Не умея растолковать мужу причину скорбного вида брата, она сердилась и оттого яростно чесалась.
— Со страха душа отлетела? — выспрашивал он, желая помочь найти нужные слова.
Аська смотрела на мужа пристально, грустно качала головой, то соглашалась, то не соглашалась, шумно выдыхала воздух, указывая под нос.
— Юла, — бормотала, цокала языком и говорила, мотая головой: — Синеуль здесь, а кут Синеуль — там, — указывала рукой то на землю, то на небо или в полуночную сторону. — Кут могут обидеть, сделать больным, взять в плен, и тогда Синеуль из мяса и костей умрет.
Коротко сибирское лето. На первый Спас обильно поплыл по воде желтый лист. Еще вчера казавшаяся сочной, зелень берегов поблекла. В считанные дни пожелтели, стали осыпаться лиственницы. Разом началась короткая и яркая северная осень.
По подсчетам ватажных людей, они прошли по неведомой реке больше сорока поприщ, но она оставалась так широка и глубока, что не было никакой надежды добраться до истока к зиме. По берегам ее люди примечали много зверя и птицы, непуганая белка шишковала едва ли не на каждом дереве.
К третьему Спасу, в середине августа, увидели они скалистую сопку с крутым, срывающимся к воде берегом. Осмотрев ее со всех сторон и лес поблизости, решили здесь зимовать, устраиваясь надежно и неторопливо — не как в прошлый раз. Люди выгрузили поклажу из стругов, наспех навалили засеку, сделали шалаши и балаганы, постояв день и другой на одном месте, разведали окрестности. Признаков опасности не было, урыкитов поблизости не нашли, по всем приметам можно было надеяться на добрые промыслы и спокойную зимовку.
На Успенье Пресвятой Богородицы с крестами и образами промышленные обошли место, где решили поставить зимовье. Затем, наложив на себя трехдневный пост без хлеба и кваса — на ягодах, орехе, корнях и сосновой заболони, принялись за строительство.
Целую неделю они занимались самой трудной работой: валили лес, расчищали поляну под зимовье. Вдруг крикнул, замахал руками дозорный, указывая на реку. Передовщик взошел на скалу и увидел два струга, которые по-русски, бечевой, тянули бурлаки. Весной через Третьяка ватажные передали купцам свое согласие принять до десятка бывших гороховских промышленных. О них уже и думать забыли, считая, что в лучшем случае те могли занять их прежнее, пустовавшее зимовье. В то, что гороховцы нагонят ватагу к осени, не мог поверить даже Сивобород.
Побросав топоры, промышленные побежали встречать гостей. Передовщик опоясал кожаную рубаху, надел казачий колпак, повесил на бок саблю и с чуничными атаманами за спиной спустился к реке.
— Здорово живете, православные! — радостно закричали прибывшие. — А мы вам ржи приволокли да соли и круп.
— Что в старом-то не зимовали? — обнимая знакомых, расспрашивал Сивобород.
— Одни головешки застали! — шепелявя, выступил вперед тот самый гороховец, что прошлым летом неласково встречал ватажных на устье реки. Он заметно постарел за прошедший год.
— Недопил из нашей фляги на Спас? — пошутил передовщик, глядя на него приветливо.
— Недопил! — согласился тот, шамкая впалыми губами. Зубов у него стало еще меньше. — Если нальешь другую — выпью за твое здоровье. А зовут меня Михейка, по прозванью Скорбут.
— Нет бы неделей раньше прийти! — пожурил ватажку передовщик. — Мы уж лес навалили.
— Так поможем зимовье поставить.
— А как добром вас звали промышлять заодно! — не удержался Нехорошко, чтобы не припомнить зла.
— Отслужим былой грех! — смущенно выкрикнули со стругов и стали выгружать мешки на берег.
— Слава тебе, Господи, догнали! Не в одиночку зимовать.
— Кабы сразу была ватажка в сорок удальцов — и нам бы легче! — кивал передовщик. — Отдыхайте. Завтра вам лес валить еще на одну избу.
В середине сентября, на Никиту-гусятника, зимовье было поставлено. За крепким лиственным тыном укрылись две избы с нагороднями, баня и лабаз. Промышленные неспешно достраивали сени, передовщик с подручными сушил еловое дранье на лыжи и нарты.
Пока рубили зимовье — рыба и мясо не переводились. На берегу застрелили двух медведей. Гороховцы и туруханцы сочли это хорошей приметой перед промыслами. Давно уже смирились, не воротили нос от медвежатины привередливые в еде устюжане, только медвежьи головы не позволяли заносить в зимовье.
Выпал снег, покрыв землю вершка на два. Передовщик разослал во все стороны ертаулов смотреть следы. Те вскоре вернулись. Соболя они видели множество, загоняли его на деревья, легко добывали стрелой. Был здешний зверек рыжеват, но не пуган. А мех до холодов еще не вылинял. Но не было радости в глазах вернувшихся людей: вниз и вверх по реке появились тунгусы, в лесу они нашли настороженные самострелы.
Как здешние кондагиры поведут себя, когда вернутся из леса их олени: уйдут ли ко времени промыслов или станут мстить за обиды — об этом гадали и спорили. По приметам и следам выходило, что побежденные не смирились с поражением, но собрали много сородичей, чтобы воевать с низовыми тунгусами, а значит, и с промысловой ватагой.
* * *
На Святой Руси Покров не лето, Сретенье не зима. В полуночном же краю и лешему не разобрать, какая погода будет на следующий день. До бабьего лета два раза падал снег, но таял. И всякий раз после заморозков отходила мошка и лютовала едва ли не по-летнему. На преподобного Сергия зимовье на пол-аршина завалило снегом, на другой день пошел дождь, а среди ночи ударил мороз и сковал растаявшую слякоть.
Ранним утром Угрюмка по нужде выскочил из избы, сделал шаг, другой и заплясал между баней и сенями. Притом он так лихо махал руками, так бойко выбрасывал ноги, что ватажные диву давались, высовываясь из распахнутых дверей. И только когда молодец шлепнулся на четвереньки и пополз к избе на карачках, все поняли, что пляска была невольной.
Ивашка Москвитин, посмеиваясь над дружком, с гиканьем скакнул с порога в бахилах, подшитых лосиной кожей, покатился, не доехав с сажень до бани, тоже замахал руками, стал извиваться, как змей на сковороде, и так же, на четвереньках, пополз к отхожему месту.
Смех в избах стих. Из прируба высунулся передовщик, зевнул, поскребывая пятерней грудь, поводил босой ногой по наледи. Вытянув шею, взглянул на нагородни, крикнул караульному:
— Если везде так — иди грейся!
Он еще раз зевнул, крестя бороду, мотнул нечесаной головой, поглядел на небо, на распахнутые двери изб. Над трубой его прируба закурился дымок.
Старики стали посыпать двор золой из очага. Кто за дровами, кто в лабаз, люди начали ходить, придерживаясь за стены. Задымили трубы в избах, начался непутевый предпраздничный день. Перед Покровом передовщик приказал всем ватажным чистить избы, конопатить дыры, менять постели, топить баню, париться и мыться.
Запас мха был в дровянике, там же лежали кучи чурок и щепок, оставшихся после строительства. За водой, за ветками для свежих постелей, за льдинами в окна надо было как-то спускаться к реке, идти в лес. Из-за бывшей оттепели прежние льдины растаяли и вывалились, в избах было темно от заткнутых окон.
Кто выворачивал чуни мехом наружу, кто плел лапти. Так и ходили к лесу и к реке. Весь день только и было разговоров: если лед покроется снегом — быть голодной зиме; не будет снега на Покров — не быть счастью и удачам. И так плохо и эдак не лучше. И не понять Промысел Божий: где гнев, а где Его милость.
К вечеру, набившись в одну избу, промышленные стали молиться истово, пели громко. Их голоса уносились в распахнутую дверь по долине реки, к высоким, ясным, холодным звездам.
— «Царица Небесная… покрой нас от всякого зла и лютых напастей; на Тя бо уповаем и, Твоего Покрова праздник чествующе, Тя величаем».
И услышаны были молитвы. В день Покрова к полудню лед растаял, расправился и зазеленел по-весеннему мох, а к вечеру пошел снег.
Теребили бороды кичижники, размышляя, какой зимы ждать при таких чудных приметах. Ржаного припаса было мало: впроголодь до осени не растянуть, толокна да круп и того меньше, масла постного да меда — до Рождества только. Ни погоды к промыслам, ни покоя — немирные тунгусы кругом.
На другой день после Покрова, на мучеников Киприана и Устинью, помощников и заступников от бесовских чар и соблазнов, с западной стороны показались люди с навьюченными оленями. И было их так много для обычной охоты или для родовой перекочевки, что караульный тревожно засвистел, призывая к оружию.
Передовщик с саблей в руке вскочил на нагородни, глянул на закат и велел готовиться к бою. Ватажные заняли места к обороне, опоясались тесаками, заткнули топоры за кушаки. Уже была подсыпана натруска на полки ружей, дымили принесенные из избы головешки, а тунгусы беззаботно приближались и приближались. Одних только завьюченных и ездовых оленей было до полусотни. На иных сидели старики, женщины и дети. С полсотни тунгусов с луками и рогатинами шли пешими. Едва они подошли к краю леса, передовщик велел запалить фитили и тут же отменил наказ.
— Здешние тунгусы скорей сами под пули полезут, чем подставят своих оленей! — пробурчал в бороду.
Неспешно на нагородни поднялся Синеулька. Пенда, обругав его за медлительность, кивнул на подступавших.
Щуря на ветру зоркие глаза, толмач сказал с обычной мрачностью:
— Свои, одигоны! — и указал рукой на двух отделившихся от стана.
Гости уже остановились у кромки леса на просеке, где ватажные валили деревья для зимовья, а из сучков сложили поленницы. Там тунгусы стали распрягать оленей. Присмотревшись к ним, Пантелей узнал Минчака с Укдой. Он обернулся, свистнул, махнул рукой, успокаивая всех стоявших с пищалями и луками. Распорядился:
— Угрюмка с Сенькой — к воротам! Холмогорцы с устюжанами — встречать гостей. Гороховским и туруханским быть в дозоре.
— А тебе с толмачом родню потчевать! — язвительно усмехнулся поперечный Нехорошко, влезший на нагородни безоружным. Его лицо было распалено жаром очага. Усы и бороденка блестели от жира, редкие волосы на темени шевелились от устойчивого ветра. Он готовил обед.
— Глаза-то протер бы! — неприязненно взглянул на него передовщик. — Да рыбы напек бы по-устюжски, чтобы было чем хвалиться перед послами.
Польщенный Нехорошко, поворчав для острастки, крикнул во двор:
— Семейка! Сними с лабаза щук ладных с полдюжины! — И стал спускаться с нагородней по лестнице, лицом к избе. — Да налимов мелких… Да брусники, — распорядился, ступив на землю. — Да дверь лабаза закрой плотно. Не как прошлый раз!
Среди разбивавших стан тунгусов Пантелей разглядел долговязого шамана Газейку. На голову выше всех, он был в простой короткой парке, с длинными в пояс волосами, откинутыми за спину. С двумя помогавшими ему женщинами шаман ставил чум — дю.
— Пошли к родне! — Пенда весело кивнул Синеулю и спрыгнул с нагородней. Поймав на себе насмешливые взгляды, прикрикнул властно: — Почетных послов встречают за воротами! — Иди! — толкнул толмача. — Ивашка, Федотка — сопроводите!
Угрюмка вытащил из паза закладной брус, распахнул ворота. Навстречу гостям вышли передовщик с толмачом. За ними следовали Ивашка Москвитин и Федотка Попов с тесаками на поясе. Тонкие губы толмача печальной подковой гнулись к подбородку. Но чем ближе подходили родственники, тем больше они распрямлялись: с духом, без духа ли в теле, толмач тоже радовался встрече.
От имени своего народа послы приветствовали промышленных важно и степенно. Они были богато одеты: старик в песцовой парке, сын — в рысьей. Минчак своим видом показывал, что не желает путать родство с делом. При этом так старался, подражая шаману Газейке, что со стороны казалось, будто передразнивал его.
Послов ввели в избу, по русским понятиям — битком набитую людьми. Горел очаг, шипели котлы, Нехорошко покрикивал на молодых приварков, требуя то дров, то подручной помощи. Гостей усадили за стол. Под образами, в красном углу воссел на сундук передовщик. По правую руку от него — Лука Москвитин, по левую — Федотка Попов и толмач. Дальше расселись по чину чуничные атаманы, своеуженники и старые промышленные.
Когда послы утолили первый голод, передовщик стал расспрашивать их о кочевье и делах, об оленях и здоровье людей племени. Синеуль бойко переводил ответы отца, Пантелей самодовольно замечал, что и сам понимает Минчака. Иногда даже точней толмача переводил его ответы.
Выяснилось, что одигоны удачно воевали с тэго кондагирами. В войне они добыли много добра, оленей и ясырей. Теперь и у Укды, и у Минчака есть жены. Хотя найти момолеев и сонинга Ульбимчо им не удалось, одигоны с лихвой воздали за былые обиды их родственникам. О момолеях старик говорил спокойно и даже с грустью: он считал себя отомщенным. У Синеуля от его слов глаза смеживались в две щелки, рот сжимался в птичью гузку, а на лице выступали красные пятна. Думая о своем, толмач сбивался, мычал, переспрашивал отца, то и дело забывая его ответы.
— Духи подолгу не любят помогать одним народам! — с грустью изрек Минчак и заерзал на непривычной для его тела скамье. Заскоблил длинные, седые, рассыпавшиеся по плечам волосы, почесал грудь под паркой. В избе было душно и жарко, но лучи сидели в рубахах и кафтанах.
Передовщик насторожился, понимая, что начинается важный разговор, ради которого пришли тунгусы. Он глядел на Минчака пристально, обратившись в один неподвижный взгляд, и тот продолжил докучливым голосом:
— Кондагиры собрали родственников, и теперь они сильней низовых тунгусов. Случился гололед — олени разбежались от голода. Те, которых нашли и запрягли, — разбегутся, как только их выпрягут.
— Вы пришли спасаться от врагов? — резко спросил передовщик.
Вместо прямого ответа старик стал обстоятельно рассказывать о реке за горами в стороне полуденного солнца, которая течет так же, как здешняя, и впадает в великую бири Иоандэзи. Промышленные оживились, стали выспрашивать о той реке, и старик охотно отвечал им. По его ответам можно было понять, что попасть туда можно только из верховий Тунгуски, которая уже повернула на полдень.
Пантелей Пенда раз и другой досадливо задал Минчаку все тот же прямой вопрос. На него зашикали своеуженники и лучшие люди: чего, дескать, пристаешь к старику — и так понятно, что тунгусы пришли за защитой. Иные из промышленных встали с мест, обступив гостей, и выспрашивали о народах, живущих в верховьях. Передовщик с Синеулем сидели понуро, думая каждый о своем.
Неслучайно заподозрил Пантелей Минчака в тайных помыслах. Едва утихли возбужденные расспросы о неведомой реке, он снова стал пытать старика. И тот, отдуваясь, признался, что сородичи надумали породниться с бывшими врагами. При этом он с важным видом обвел ватажных многозначительным взглядом.
— Так-то вот! — передовщик с кривой, леденящей усмешкой в бороде укорил разговорившихся промышленных. — А вам все «бири» да «тагауны» …Вот породнятся они — да на нас все вместе войной пойдут? — Пристально взглянул на толмача, сидевшего с окаменевшим лицом струганого болвана, и спросил его резко: — Могут?
— Так и сделают! — внятно и жестко ответил Синеуль, сверкнув щелками глаз.
В наступившей тишине, при насторожившихся взглядах русских людей, тунгусские послы подумали, что неправильно поняты. Минчак стал оправдываться, приглашая почетных лучи на волхование.
— Завтра на шэвэнчэдэк шаман будет спрашивать духов леса, неба и земли, можно ли родниться со старыми врагами. Не одигоны и хангаи решают такие дела, а духи.
Аську передовщик в избу не приглашал. Закончив разговор с послами, он повел их в свой прируб — теперь уже как свояков. Аська сидела на корточках возле чувала и смотрела на огонь. На нарах была постелена шкура, на ней в деревянных плашках стыли рыба и мясо.
Она сильно переменилась. Уже не слышался ее смех, на ласки и шутки Пянды, как звала мужа, часто отвечала неприязненно. Все свободное время сидела, обхватив руками живот, тихонько пела для своего еще не рожденного ребенка и часто всхлипывала, будто жалела его. В том, что родит сына, а не дочь, она не сомневалась.
С неделю назад Пантелей проснулся, услышав ее голос, открыл глаза. Аська сидела у раздутого очага, тихонечко пела.
— О чем песня? — спросил он шепотом. Хотел приласкать ее и развеселить. На земляном полу, на лапнике крепко спал Синеуль.
— Об олененке, который впервые вышел на берег реки, — ответила она тихо. — С ним была мать-олениха, — всхлипнула, и слезы покатились по щекам.
— Плакать-то зачем? — попытался привлечь ее к себе Пантелей. Аська оттолкнула его руку и вскрикнула:
— У сына Пянды нет оленихи. Он совсем один!
Ничего не понял Пантелей. Старые промышленные, посмеиваясь, поучали, что и русские бабы на сносях вредны и заносчивы: редко какая с брюхом бывает весела и ласкова. Такой жене цены нет.
С сердечной тоской вспоминалась ему певунья Маланья, и греховно ныла душа от той памяти, будто не отпустила ее бывшая полюбовная девица.
На этот раз Аська заждалась родственников, она так обрадовалась отцу и брату, что счастливым видом напомнила передовщику времена их знакомства и первых месяцев жизни. Женщина усадила всех на шкуры, стала угощать. Родственники, отдуваясь после съеденного в избе, с облегчением сбросили парки, почувствовали себя свободней.
Аська со скрытыми слезами в голосе стала им что-то говорить, да так быстро, что Пантелей не мог уловить смысла. Синеуль, слушая сестру, все ниже и ниже опускал скорбное лицо. Опять его губы печальным полумесяцем гнулись к безволосому подбородку.
Старик, слушая дочь, пятерней расчесывал длинные волосы, расправляя и раскладывая их по сухим плечам. Он заговорил вдумчиво, старательно выговаривая каждое слово, как для ребенка. Пантелей стал понимать, что Аська жалуется, но не на мужа, а на то, что у Пяндиного сына нет какого-то «умая».
Передовщик вертел головой, бросая взгляды на Синеуля. Тот, будто и не слушал родичей, думая о своем. Минчак же предлагал дочери на другой день приехать на шэвэнчэдэк и просить шамана, чтобы тот зазвал «умай» Пяндиному сыну.
— Экун умай? — спросил передовщик, поглядывая на Аську и ее родственников.
Она силилась что-то сказать и не могла. Синеуль попробовал объяснить, Пантелей и его не понял.
— Душа, что ли? — Постучал кулаком в грудь. — Кут? Который от тебя сбежал?
Тунгусы беспомощно запереглядывались. У Аськи ручьями потекли слезы по щекам.
— Большой илэ, старый илэ — кут! — Всхлипывая и вытирая слезы, она, как и Пантелей, постучала себя в грудь. — Маленький илэ, — погладила свой живот. — Умай. Нет умай, кто защитит маленького илэ? Кто с ним играть и говорить?
Наконец-то Пантелей понял, что все Аськины страхи и слезы оттого, что, по ее понятиям, у ее ребенка нет берегини, или ангела-хранителя. Когда-то мысль, что новорожденный останется без ангела, беспокоила и самого передовщика. Но Лука Москвитин, как смог, окрестил Аську и обещал крестить младенца.
— Скажи, — кивнул Синеулю, — окрестим сына и будет у него умай.
Из избы доносились песни и смех. Ватажные веселились, полагаясь на милость Господа и мудрость передовщика. Пантелей завидовал их беззаботности. Взглянув на скорбных свояков, он чертыхнулся и хотел уже схватиться за шапку — молчать да печалиться могут без него. Но Аська так жалостливо взглянула на мужа, что он сел. Похоже, от него ждали ответа — позволит ли жене с младенцем принять берегиню от шамана.
Пантелей пожал плечами: отчего бы не поволховать, вдруг поможет. Грех, конечно, но грех отмолимый. Глядишь, и повеселеет бабенка. Без того забот полон двор: одни тунгусы, с которыми едва успели замириться, втянули в распри с другими.
— Пусть шаманит! — разрешил.
Аська вспыхнула и повеселела. Минчак заговорил привольней, Укда рассмеялся, поглаживая племянника через живот сестры. И только Синеуль со скорбным лицом претерпевал свою безысходную печаль.
Судя по разговору с Минчаком, шаману было заплачено за все разом. Завтра он попробует вернуть бежавший от Синеуля кут, блуждающий где-то среди таких же беглецов, злых и добрых духов.
— Я видела во сне твоего сына, которого не видно! — ласковей пояснила Аська, все еще в чем-то оправдываясь. — Он плакал, что у него, у маленького, нет умай-ене.
Минчак, лениво обгладывая кость, стал объяснять зятю, что у илэл берегиня попадает в чрево матери вместе с зародышем и до того, как ребенок начнет говорить, бережет его, разговаривает с ним, поет ему песни. Оттого-то младенец смеется и плачет во сне. А когда ребенок начинает говорить, в него входит кут. Кут и умай не живут вместе: умай навсегда уходит, прощаясь с повзрослевшим ребенком, как олениха навсегда прощается с подросшим олененком. А кут живет в плоти до самой смерти. Он растет и умнеет вместе с человеком, а после выходит из умирающего тела.
— И у нас так же! — пожимал плечами Пантелей. — Бог дает младенцу душу и судьбу. Крещение — ангела-хранителя.
Но Аська упорно не хотела называть кут душой, а умай — ангелом-хранителем. «Ну и ладно! — думал передовщик. — Что с них, с диких, взять?» Ему стало легко, будто камень с души сняли. «Не позволить страдающей роженице идти к шаману, что же в том праведного?»
Со святого мученика Ерофея зима шубу надевает. Ватажные, сидя по избам, заканчивали последние приготовления к промыслам, опасливо поглядывали на лес и рассказывали чудные истории. Старые сибирцы, туруханцы и гороховцы за свой век насмотрелись всякого. Народ лихой и бесшабашный, однако уверяли, что в этот день доброй волей их в лес не заманишь ни мартовским пивом, ни крепленой бражкой: лешие, или тайгуны, переломают кости хуже медведя. Кому приходилось быть в лесу в одиночку, те слышали крики, свист, треск и грохот деревьев, хохот и улюлюканье нечисти, видели перепуганное зверье.
Промышленные чинили обувь, латали шубные кафтаны. Сивобородый гороховец, подслеповато щурясь, насаживал тупые наконечники на стрелы и вспоминал, как сбился в счислении и оказался в этот день один в верховьях Таза-реки. Он неторопливо рассказывал, а каждую приготовленную им новую стрелу пускал из лука Ивашка Москвитин.
Стрелял молодой по кожаной подушке, набитой шерстью, ее положили на мох в полусотне шагов от зимовья. При этом Ивашка терпеливо отмалчивался, слушая азартные советы и насмешки трех десятков учителей. Ни одна стрела не уходила мимо подушки. Через равные промежутки времени слышался гулкий шлепок. Затем с другого берега реки отзывалось эхо. Но в намазанный сажей круг, обозначавший соболью голову, стрелы все никак не попадали.
— Видать, глаз крив! — ругал молодого родственника Нехорошко.
— Зачам жилы рвешь? — брызгая слюной, шепеляво поучал Михейка Скорбут. — Поймал пятно — и пущай! Если боишься промахнуться — ни за что не попадешь!
«Уп!» — ударяла по подушке стрела. «Уп!» — отзывалось с другого берега. Красные пятна выступали на Ивашкином лице. Вкладывая зарубку на тетиву, он метал на поучавших его стариков разъяренные взгляды. Пантелей насмешливо ждал, когда острый на язык молодец или бросит лук, или станет дерзить. Хотелось и ему дослушать Сивоборода, хоть тот, плутовато ухмыляясь в бороду, лгал явно. Но солнце поднялось уже на две ладони, и настала пора идти на стан к тунгусам. Передовщик окликнул Федотку Попова. Синеулька с Аськой, уже собравшиеся в путь, ждали в прирубе.
День был ясный, но с восточной стороны наползали тучи. Четверо вышли из зимовья. Ворота за собой передовщик велел заложить брусом.
— Гляди накрепко! — задрав голову, приказал караульному на нагороднях. — Вдруг дам знак — всем идти на выручку. Луку почитать как старшего и во всем слушать.
Дозорный кивнул, не отрывая глаз от подушки с шерстью. «Уп!» — ударила по ней стрела.
— По ушам! — крикнул он с нагородней, имея в виду намазанную сажей соболью голову.
На краю просеки в двухстах шагах от частокола были поставлены полтора десятка островерхих чумов, крытых шкурами и кожами. Посередине стоял высокий балаган. Возле него на жердине висела шкура лося с копытами и с рогатой головой. По бокам от нее стояли тесаные болваны из свежих пней. На кол был надет огромный бычий череп с длинными гнутыми рогами — из тех, что вымывала река.
На стане горел большой костер. Возле огня суетились женщины. Над стойбищем висел праздничный дух паленой шерсти и пекущегося мяса. Навстречу гостям вышли Минчак с Укдой. Аська, повеселев, присоединилась к женщинам и весело захлопотала среди своих. Серебряным колокольчиком, приглушенным переживаниями последних дней, зазвучал ее смех. Мужчины сели на нарты друг против друга. Их обступили тунгусские собаки. Самый большой кобель, вожак, не обращая внимания на Пантелея, внимательно вынюхал Федоткины колени.
Укда пнул кобеля под зад и обозвал его «иргичи» — волком.
«А меня за своего принял, — смущенно подумал передовщик. — Пропах тунгусами. Чужого духа набрался». Прислушиваясь к смеху Аськи, он поглядывал на нее со стороны и печалился.
Вскоре гостей повели к шаманскому балагану, поставленному не для жилья, а для волхования. Внутри него вдоль ветхих стен молча сидели длинноволосые тунгусы в парках. Они сжимали меж колен луки со стрелами или рогатины.
Посередине балагана едва горел костер, на его углях тлели благовонные травы. Дым клубился у свода, возле вытяжной дыры. Порывы ветра врывались в нее и загибали пахучие клубы к земле, бросали их в лица сидевших людей, вновь поднимались к островерхой кровле.
Из-за полога вышел долговязый шаман Газейко. Тунгусы перестали кашлять и сопеть, молча уставились на него. Шаман был одет в кожаную рубаху, обшитую зубами и когтями зверей, медными бляшками и колокольчиками. С рубахи свисали лисьи и собольи хвосты. Вместо шапки на нем была шкурка сокола с иссохшей головой. Болтавшиеся крылья птицы свисали на плечи, длинные, в пояс, волосы с проседью были распущены поверх рубахи.
Шаман сел возле огня, достал из кожаного мешка бубен, приложился к нему ухом и долго прислушивался. Тунгусы с пониманием глядели, стараясь запомнить каждое движение. Они понимали, что дух шамана отделяется от тела и готовится в дальний путь. Даже кашель или сопение могли помешать им разделиться, поэтому все затихли, взглядами и жестами обещая шаману оберегать его беззащитное тело от злых духов.
Забряцали костяшки на рубахе, зазвенели бубенцы и бляхи. Постукивая в натянутую кожу колотушкой, обернутой заячьей шкурой, шаман мягкими шагами прошелся по кругу, заглядывал в глаза каждому из сидевших. Газейка что-то отрывисто гыркнул — Синеуль спрятал нагрудный крест за пазуху, жестом указал Пантелею с Федоткой, чтобы убрали кресты с глаз.
«Не грех, — подумал Пантелей. — Животворящий Крест и сквозь одежду, и сквозь каменную стену защитит». Он запахнул ворот шитой Аськой парки, легкой и теплой, сел удобней, щуря глаза, стал мысленно читать молитву от осквернения, мысленно же накладывал на себя крест за крестом, как со времен стародавних принято было у почетных русских послов среди иноверцев, чтобы тех не оскорбить и себя не осквернить.
Шаман все быстрей носился по кругу, время от времени как птица крыльями взмахивал руками с бубном и колотушкой, а крылья соколиной шапки хлопали его по плечам. Вот он прикрылся бубном, как щитом, словно саблей замахал колотушкой.
Засопели, сдавленно захрипели тунгусы, страстно потрясая луками и рогатинами: в другом мире на дух шамана напали враги, и родственники мысленно помогали ему отбиться. Тот отбился. Как в лодку, сел в свой бубен и поплыл через реку, оставив побитых врагов на другом берегу. Тунгусы облегченно вздохнули. Дух шамана уходил в страну мертвых. Поблуждав там, узнав, что нужно, замахал крыльями, полетел к небу, в самый труднодоступный мир.
Шаман плясал все быстрей и быстрей. Рубаха звякала, гудел бубен. Осоловевшие сородичи мысленно носились с ним в заоблачных и подземных далях, где одиноко блуждала беженка-душа Синеуля, где мирно пасли оленей души умерших предков. И пора уже было возвращаться на землю, в средний мир. Покружив в нерешительности, шаман замер, окончательно решаясь на что-то. И в следующий миг с отчаянным лицом ринулся в видимую только ему бездну: завертелся волчком, превратившись в вихрь. Длинные волосы обвили лицо пушистым шаром, и шаман упал возле костра. Приземлился. Сжавшись в комок, прижал бубен к уху. Вслушался, поднял голову с мутными, усталыми глазами и пробормотал внятно:
— Ээ-э (да)!
Пантелей с Федоткой и без Синеуля поняли, что духи велели передать его народу, чтобы он породнился с кондагирами. Минчак виновато взглянул на передовщика и смущенно зачесался.
Пришедший в себя шаман раз и другой махнул рукой, будто загонял в бубен вырывавшуюся оттуда муху. Резко вскочил, бросился к Синеулю, покорно опустившему перед ним голову, прижал бубен к его правому уху, снова замахал руками, подпрыгивая, перескакивая с места на место. Все поняли, что Синеулькин кут вырвался и улетает, а шаману не удается схватить его на лету.
Минчак вздохнул, раздраженно пробурчал сыну, что надо было снять крест перед волхованием. Скорбное лицо Синеуля побелело, уголки губ опустились ниже. Он промолчал, глядя под ноги, а Пантелей с Федоткой поняли, что шаман так и не вернул их толмачу кут. Значит, тот останется в зимовье.
Один за другим тунгусы поднимались и выходили из балагана. Волхование было закончено, хотя шаман еще не снял наряд и не спрятал бубен. Облачное небо хмурилось и опускалось на вершины деревьев, в воздухе искрились снежинки, по вытаявшей земле мела поземка, оставляя белые усы за пнями и чумами. Дым костров стелился в сторону восхода. Две женщины выгнали из леса оленей. Они подошли к костру, с любопытством уставились на еду, будто высматривали, что бы стянуть с расстеленных шкур. Лежавшие вдалеке от костра собаки ревниво поглядывали на них и сладострастно вдыхали запахи печеного мяса.
— Неужто ваши тайгуны нынче не дерутся? — спросил Федотка Синеуля. Тот рассеянно кивнул и промолчал, размышляя о своей заплутавшей душе на свой тунгусский манер.
Едва гости разлеглись вокруг костра, две женщины в долгополых парках, в расшитых бисером чукульмах, взяли под руки побледневшую Аську и повели в балаган. С блуждающим взором она, как чужая, прошла мимо мужа, и он, чтобы чего не нарушить в чужих обычаях, промолчал.
Вскоре из балагана опять послышались удары бубна. Тунгуски весело расставляли на шкуры парящую рыбу, мясо и печень в деревянных блюдах, бруснику и клюкву в берестяных корытцах. Собаки, глухо рыча друг на друга, ползком придвигались к еде, ожидая объедков.
Пантелей с Федоткой, в отличие от возлегших тунгусов, подкатили к костру колоду и сели. На низком, набухшем небе вдруг прорвало узкую полосу синевы, блеснуло невидимое солнце, заискрились просекающие воздух снежинки. Укда, улыбаясь, указал ввысь:
— Сонна!
— Золотая нитка с неба, — перевел его слова Синеуль, кивая, куда указывал брат. — Умай твоему сыну.
Ни луча, ни нити передовщик не разглядел: над шаманским балаганом курился дымок очага, на выглянувшем солнце искрились снежинки. Но чутким ухом он различил знакомый стон.
Бубен затих, стон повторился громче. Из-за полога две женщины вывели под руки Аську.
— Сейчас родит! — как о пустячном сказал Синеуль.
— Ака! — весело ударил себя кулаком в грудь Укда и по-свойски хлопнул по плечу Пантелея: — Ама!… Этыркэн! — шаловливо взглянул на задумавшегося отца.
— Этыркэн! — морщинисто улыбнулся тот.
«Слава Богу! — мысленно перекрестился Пантелей. — Не одна рожает. Чем могли помочь ей ватажные, хоть и седобородые?» Он побаивался думать о родах в зимовье, полагаясь на милость Божью и на Его Великую волю.
Из балагана вышел шаман в простой поношенной волчьей парке. Как обычный тунгус, он по-хозяйски бросил хворост в костер, сел среди раздвинувшихся мужчин. Все стали угощаться, а старый Минчак торжественно сообщил промышленным, что по наказу духов-покровителей и духов-предков хангаи дадут кондагирам в жены своих женщин и породнятся с ними, чтобы иметь мир. Момолеям и сонингу Ульбимчо они мстить не будут, их накажут отомщенные родственники. Ватажные могут идти со всеми одигонами в их кочевья или остаться здесь до весны, а после кочевать в верховья, к шамагирам, которые приходятся родственниками низовым тунгусам. По уверениям Минчака, кондагиры обещали до лета не нападать на лучи. В сказанном был намек, что мириться с русичами здешние тунгусы не собирались. И если те не уйдут весной — станут воевать.
Умными глазами шаман взглянул на передовщика, сидевшего напротив, и что-то сказал.
Синеуль с готовностью перевел:
— Шаман говорит — вы вернетесь к женам живыми и богатыми. Так ему сказали духи.
За едой и весельем никто не услышал, как разродилась Аська. В сумерках к Минчаку подошла седая старуха и сообщила радостную весть. Ни дед, ни дядья не бросились поздравлять роженицу, смотреть внука и племянника. Не сдвинулся с места и Пантелей, боясь уронить достоинство посла и нарушить тунгусский обычай, которого не знал. Мысленно он перекрестился и сдержанно возблагодарил Всемилостивейшего Господа за милости. «Вот ведь, — подумал с досадой, — прямо на Ерофеев день уродился. Всю-то жизнь нечисть морочить будет».
Минчак звал гостей ночевать. Но совсем рядом из труб зимовья валил густой дым, да и приглашение делалось для чести. Оставив Синеуля с сородичами, одарив шамана, Минчака и знакомых тунгусов, передовщик и Федотка вернулись в зимовье. Аську с младенцем Пантелей решил забрать, когда она окрепнет после родов.
Он долго не мог уснуть, впервые беспокоясь о судьбе сына. И чудно было думать, что он у него есть. Ворочаясь в выстывшем прирубе, Пантелей решил просить своему младенцу святого покровителя сильного: апостола Фому. Как говорится на Руси, били Фому за Еремину вину. Били, да не убили!
На другой день до полудня на пару с Угрюмкой он вернулся к тунгусскому стану за женой. Они приволокли за собой полуторасаженную нарту, чтобы привезти роженицу и ребенка. В зимовье Пантелей договорился с Лукой Москвитиным, чтобы тот на промыслы не уходил до Фомы и окрестил бы младенца.
На тунгусском стане опять пахло паленой шерстью и печеным мясом. Лесные народы все еще пировали, встречая женихов-кондагиров, и собирались кочевать в низовья реки. Голодные олени съели мох в округе и теперь слонялись среди чумов. Возбужденные сборами собаки носились среди нарт и кострищ. До русских промышленных людей никому не было дела, кроме свояков-дялви.
К ним вышли Минчак с Укдой да Синеуль с крестом поверх парки. Старик неуверенно позвал гостей к себе. Пантелей с Угрюмкой, поблагодарив, отказались от приглашения. Старик не настаивал. Синеуль присел на нарту рядом с ватажными, наблюдавшими за суетой стана, Минчак вернулся к своему чуму, склонился над лавтаком, закрывавшим вход, позвал дочь. Из-за полога показалась Аська в рысьей дохе, с ребенком за пазухой. Пантелей впился глазами в ее лицо, и показалось ему, будто Аська сильно переменилась.
— Что у тебя за пазухой? — громко спросил Минчак.
Женщина распрямилась, рассеянно улыбнулась, взглянув на мужа и отца, ответила смущенно:
— Хилукта!
— Брось кобелю! — приказал старик.
Аська обернулась, вскрикнула — нур! К ней с голодными глазами подскочил тот самый пес, что вчера пытался поставить метку на Федоткином сапоге. Она что-то вынула из-под полы, бросила. Кобель на лету поймал и проглотил подачку. Аська осторожными шажками подошла к нарте, робко и утомленно взглянула на мужа.
На Руси в домах, где часто умирали младенцы после родов, так же отводили от новорожденных нечисть. И прозвища им, бывало, давали посрамней, чем Кишка. Все это понимал Пантелей. До другого не мог додуматься: почему в глазах отчаянной девки, в одиночку промышлявшей вдали от становищ, не пропадает страх. Он ее не бил, был ласков, старался показывать, что рад беременности. Кабы она родила урода — Синеуль уже сказал бы.
До зимовья было две сотни шагов. Передовщик хотел везти Аську бечевой, как принято у промышленных, но Минчак поймал двух оленей и впряг их в нарту, чтобы не уронить достоинства дочери.
Теряясь в догадках, хмурясь от дум, Пантелей довез Аську до зимовья, распряг и отпустил к стану оленей, ввел женщину в натопленный и прибранный прируб. Она скинула доху. На груди, на бечеве, украшенной когтями и зубами зверей, висела берестяная коробка с младенцем.
— Здоров ли сын? — спросил Пантелей по-русски, присаживаясь рядом. Она положила берестяную люльку на колени. В ней, присыпанный древесной трухой, называемой у тунгусов «кучу», преспокойно посапывал чернявый младенец. Ничего похожего ни на себя, ни на Аську Пантелей в нем не увидел. Вдруг младенец резко вздохнул и, захлебнувшись слюной, кашлянул, не в силах сделать вдох. Пенда со страхом подумал: «Сейчас задохнется и помрет». Но младенец разумно задержал дыхание, сделал долгий и трудный вдох, откашлялся и снова преспокойно засопел.
— Ишь, какой умный! — удивленно пробормотал отец и хотел дотронуться до ребенка пальцем.
Аська вдруг вскрикнула и закрыла люльку телом. Ее брови сдвинулись к переносице, рот был сжат. Это была тунгуска, которую Пантелей не знал. Глядя на разъяренную женщину, он с тоской почувствовал, что больше не будет серебряным колокольчиком звенеть ее смех. Начиналась иная, непонятная ему жизнь.
Аська смущенно приткнула младенца к набухшей груди. Тот ловко поймал губами сосок, приоткрыл голубые глаза. Не показывая подлинных чувств, казак мирно пробормотал:
— Проголодался, звереныш! А глаза-то наши!
— У всех новорожденных глаза такие, — печально сказал Синеуль. — И у собак! — Скобка его губ чуть распрямилась. Он улыбался, с нежностью глядя на племянника, и находил в нем знакомые черты рода.
— Окрестить бы надо на Фому, — вкрадчиво взглянул на Аську передовщик. — Фома ваших предков на востоке крестил, здесь проповедовал. Всем святым святой… На всю жизнь пособник.
Накормив младенца, Аська забралась на нары и, покачивая берестяную люльку, запела про олененка, который впервые вышел на берег реки вместе с матерью. Отчего и на этот раз она пела грустно, изредка всхлипывая, опять не мог понять Пантелей.
Ночью он проснулся. При свете тлевших углей увидел, как Аська одевается. Подумал — на ветер, снова уснул. Когда в другой раз открыл глаза, ни женщины, ни младенца не было. На полу на лапнике посапывал Синеуль.
Ничего не понимая, Пантелей раздул огонь, подбросил дров и увидел, что Аськиного одеяла тоже нет. Он накинул парку, вышел из прируба. Мерцали тусклые звезды, серело небо к утру. Дозорный в тулупе ходил вдоль частокола, то и дело заглядывал за него.
Передовщик окликнул:
— Куда моя баба делась?
— А ушла к тунгусам! — весело ответил дозорный. Ему, уставшему от ожидания и одиночества, было в радость всякое слово. — Сбежала или так? — притопывая, подошел к прирубу. — Попросилась, я и открыл ворота. Ты не наказывал не выпускать…
Пантелей захлопнул дверь перед носом дозорного, готового говорить до рассвета. Из избы послышался стук, это поднялся Нехорошко, загремел дровами и котлом. Слышно было, как зевают и потягиваются люди. Одевшись, передовщик вошел в избу, сел в кутной угол. Помолившись соборно с промышленными, вернулся в свой прируб.
Синеулька уже не спал, сидел у очага и молча глядел на огонь, по своему обычаю, не поднимая глаз. Дозорный крикнул с нагородней, что тунгусы собираются уходить всем станом. Передовщик, хлопнув дверью, опять вышел, поднялся на нагородни. Чумы были разобраны, олени навьючены, люди сидели возле дымивших костров.
Злобно почесав зазудившийся рубец на щеке, Пантелей зарычал как медведь и саданул кулаком по верхнему венцу нагородней.
— И пусть! — прохрипел, презрительно и обидчиво скалясь.
— Чего? — переспросил дозорный. Но передовщик повернулся к нему спиной, соскочил с нагородней, гулко хлопнув дверью, скрылся в избе.
Подкрепившись едой и питьем за соборным столом, он стал благословлять и наставлять ватажных на промыслы. Велел им рубить станы и сечь кулемники по ухожьям. Чуницы в эту зиму были крупными — до десятка промышленных в каждой.
Устюжане Луки Москвитина ждали особого решения передовщика. Между собой они поторапливали старого Луку, но Пенду ни о чем не спрашивали. До лютых холодов каждый день был дорог.
Раздав наказы, Пантелей опять вернулся в свой прируб. У чувала все так же сидел Синеуль, он тоже ждал наказа.
— Где сестра?
— Ушла! — ответил хмуро. — Совсем ушла. Если бы не совсем, сказала бы. Узнай, что ей надо? — резко, но без зла и обиды в голосе приказал передовщик.
Синеуль послушно поднялся, натянул через голову парку. «Не вернется! — как о решенном подумал Пантелей. — Если они боятся жить с нами — кондагиры будут воевать».
Синеуль не взял с собой любимый многослойный лук, который высоко ценился среди тунгусов и промышленных людей. «Выкуп за сестру оставил», — усмехнулся передовщик.
К полудню от собранных и частью ушедших на закат низовых тунгусов отделилась упряжка с двумя оленями в поводу и с двумя пристяжными. На нарте сидели двое. Упряжка подлетела к воротам. Дозорный впустил в зимовье Минчака с Синеулем.
Передовщик приказал привести их в избу и собраться в ней всем бывшим в зимовье, сам сел в красном углу в казачьем колпаке, обшитом по краю беличьими спинками. Нужно было показать тунгусам, что защитников много. Но дело, по которому они прибыли, оказалось таким, что Пантелей краснел и потел, выслушивая речи старика при всех ватажных.
Минчак винился, что не может заставить дочь вернуться, и предлагал обратный выкуп — трех оленей. Ватажные, сидевшие по правую и по левую руку от передовщика, стали насмешливо торговаться, встревая в разговор бывших свояков. Не понимая шуток, старик упрямо рядился до трех.
Пантелей ударил кулаком по столу. Ватажные замолчали. Он не мог понять, чем обидел Аську, а старик не мог объяснить пустяк, понятный всякому илэ: у дочери родился мальчик, не похожий на лучи: станет жить среди лучи, боги дадут ему русскую душу. И будет маяться всю жизнь тело илэл — с душой лучи. И станет сын ругать мать, не будет почитать отца и предков.
— Наш Господь Вседержитель, — размашисто перекрестился передовщик, — душу дает сразу, а покровителя — после крещения! — В его тоне Минчак уловил укор.
Старик с досадой покачал головой. А Пантелей подумал: «Бог милосерд и все видит. Прежней Аське уже не быть… Кто знает, что ждет ватагу? А у них своя, понятная им жизнь. Вот уже и накликали судьбу младенцу!»
Свесив голову, он вдруг сразу остыл и смирился, стало жалко оправдывавшегося старика.
— Придем к йохам, найдешь невесту белую! — щурясь, посмеялся Лука Москвитин. — И мне какую-нибудь вдовицу.
— Пусть так! — передовщик решительно встал, перекрестился на образа. — Видать, судьба! Она выбирает родню, я — ватагу! — Он тряхнул гривастой головой и добавил милостиво: — Оленей, что ты привел, дарю твоей дочери и твоему внуку. Синеуль — как знает: волен уйти или остаться.
Когда старику растолковали слова бывшего зятя, он часто замигал запавшими в морщины глазами:
— Когда вырастет твой сын и спросит, кто его отец, — я скажу!
Синеуль остался в зимовье, а старик уехал с последними завьюченными оленями. Пантелей наказал дозорному, если вдруг вернется Аська, то ее впустить. Но ушли последние упряжки, стан опустел, чернея пятнами кострищ и кругами чумов. Только тесаные божки, бычий череп на колу да лосиная шкура остались от лесных людей, ушедших своим вековым путем.
То, что мох в округе был съеден, промышленные сочли за удачу: вряд ли кондагиры решатся подступиться к зимовью в ближайшее время. Чуница устюжан в тот же день ушла на промыслы. Передовщик оставил при зимовье Угрюмку, Нехорошку, Сивоборода-гороховца и двоих туруханцев. Остался и Синеуль, хотя ему, как всякому тунгусу, жизнь на одном месте была тягостна. Но в чуницы его не брали, отпускать на промыслы одного — боялись.
Через неделю вернулись холмогорцы. В пути они едва отбились от напавших тунгусов: то ли место для стана выбрали близко к кондагирским зимникам-меноэнам, то ли случайно столкнулись с с их людьми, промышлявшими зверя. Федотка советовал: меньше чем по трое не ходить, далеко друг от друга не быть и чтобы всегда при огненном оружии идти на помощь осажденным.
По уговору через две недели вернулись заводчики Луки Москвитина. Устюжан на станах Бог миловал. С кондагирами они столкнулись неподалеку от зимовья, залегли за нартой, начали стрельбу. Их услышали зимовейщики, пришли на помощь и разогнали нападавших.
Как ни богаты были промыслы, но, с опаской да с осторожностью на каждом шагу, того, что могли добыть в краю непуганого зверя, ватажные не добывали. А морозы все крепчали. К ноябрю в избах среди ночи промерзала вода в котлах. Снега по лесам было мало, кормов соболю хватало, и он носился мимо клепцов, не интересуясь приманкой. Кондагиры ходили за чуницами по пятам: ломали ловушки, пугали собаками зверя, могли поджидать за каждым деревом, чтобы напасть и исчезнуть.
Промышленные молились о снеге. И намололи его сверх всякой меры. Перед Михайловым днем потеплело, повалил снег, и падал он до самого Гурия.
На Руси к этому дню приезжает зима на пегой кобыле, слезает с седла, встает на ноги, кует седые морозы, стелет по рекам ледяные мосты, сыплет из правого рукава снег, из левого — иней. Но кобыла у зимы на Гурия пегая — от того то морозы трещат, то оттепель дышит…
Скучая, ватажные бездельничали в зимовье и по станам, сбрасывали снег с крыш, чтобы не раздавило изб и строений, каялись, что зарубки на деревьях, где поставлены клепцы, сделаны низко и они уже под снегом, — найдутся ли теперь?
Но нет худа без добра. Глубокие снега укрыли мох от оленей. Чтобы не погубить их бескормицей, кондагиры бросили свои зимники и подались в тундру, где среди редколесья ветер выдувает снега.
Снегопал прекратился так же неожиданно, как и начался. Вскоре приморозило, да так, что зашелестело, запело дыхание людей, леденея на лету, захрустело за спинами при ходьбе, будто дух ходил по пятам. А вскоре легла на землю полночная туманная мгла. В такую стужу сидеть бы в зимовье, слушая сказы старых промышленных, но надо было промышлять упущенное с осени. И чуницы без прежней опаски разошлись по привольным местам, рубили новые станы, тропили и насекали кулемники по ухожьям, отыскивали старые, заваленные снегами промысловые путики.
И промышляли они так до начала марта. А после, боясь гнева тайгунов и леших, стали забивать ловушки и возвращаться в зимовье для поста и молитв. К тому времени пообносились даже устюжане и холмогорцы, уходившие с отчины в добротных кафтанах и зипунах. Уже и они вынуждены были одеться в шкуры, только по праздникам покрываясь высокими холмогорскими и устюжскими шапками горшком-кашником.
Перед Святой Пасхой, когда складники сосчитали все добытое, сметливые устюжане с холмогорцами вычли доли без десятинных поборов, вкладов и поклонов, оказалось, что даже гороховцы в низовьях реки так много не добывали.
Нехорошко, потряхивая сороками головных соболей, швырнул оземь сношенный, выгоревший кашник.
— Пора и по домам! — крикнул, сверкая глазами.
И оказалось вдруг, что не все спешили на Турухан: одни считали решенным делом, что после нынешних, удачных, промыслов ватага сядет в струги и поплывет по реке с песнями, славя Господа, другие о возвращении не думали. Особенно противились ему туруханские и гороховские покрученники. Их пай был небедным, но втрое, вчетверо меньше, чем у своеуженников. И это за одну только зиму.
По напрягающейся тишине Нехорошко понял, что не всем его слова любы, блеснул глазами, задиристо дернул кадыком и вскрикнул:
— Убейте — дальше не пойду!
— На куски режьте — вниз не поплыву! — хмуро проворчал Сивобород. — Лучше один останусь.
Старый Гюргий Шелковников стал вразумлять, говоря, как мало у них хлеба: не хватит даже на то, чтобы безбедно сплыть к Туруханскому зимовью. Сберегая его, и в Великий пост рыбой сквернились — дальше будет хуже.
— У йохов ржи купим, — отвечал Лука Москвитин. — Коли они ее сеют, то возьмем дешевле, чем на Енисее.
Туруханские покрученники заработали на безбедную зимовку, на сапоги и зипуны. Прежде мучились они бедностью, так теперь — чтобы одеться, и погулять, и уйти на другие промыслы своеуженниками — не складывалось. Вернуться на Турухан они могли только к осени, когда все справные ватаги уйдут. По всему, выпадала им судьба пропить и проесть добытое, зимуя в острожке гулящими людьми, а на следующие промыслы опять проситься в покруту.
Гороховским же, промышлявшим всего лишь одну зиму, и того не предвиделось. Вернутся, погуляют — и будут зимовать на поденщине, претерпевая зиму. Но погулять они могли с размахом.
Михейка Скорбут, слушая споры, переводил тревожные глаза с одних на других говоривших, пристально всматриваясь в их лица.
— Ничо не пойму, — вскрикивал в злобном нетерпении. — Когда в Мангазею-то?
— Другим годом! — хохотнул Сивобород. — Все равно ко «Всем Святым» не поспеем.
— Там к Покрову уже и сусла нет! — вспылил Михейка, не понимая, о чем так яростно спорят ватажные. — Промышлять надо где-то!
— О том и говорим, башка тесаная, что там, кроме как у монахов, зимовать негде!
— Не-е, у них и квасу вволю не бывает, а с полночи будят на утреннюю молитву.
Галдели устюжане и холмогорцы, которым только сейчас открылось, что большая часть ватаги возвращаться не желает. Других возмущало, что помалкивает передовщик. Молчал и Федотка Попов — самый богатый из складников. Когда споры утихли, он попросил слова и, откланявшись на образа да на три стороны лучшим людям, сказал:
— Ни зверей диковинных, ни людей не видели. С тунгусами подрались — невелика заслуга. Вернемся — рассказать-то нечего. Только и будем добытой рухлядью хвастать.
— До страны йохов идти надо, — наперекор отцу пробубнил конопатый Семейка Шелковников.
— И возвращаться другим путем, — продолжил Федотка. — Чтобы, как на Тунгуске, промышлять первыми, места вызнать да прийти с богатством — вдвое. Тогда и покрученники, у кого умишко есть, смогут вернуться на родину, зажить в тепле, в сытости.
Нехорошко был так поражен спором, что некоторое время молчал, как рыба, разевая рот, и вяло помахивал рукой. Потом взбеленился, озлобясь до забвения, закричал с разобиженным лицом, топая ногами, дескать, кто желает вернуться, тот по вешней воде сплавится и без ватаги. Его не поддержали даже устюжские своеуженники, многие понимали: раз хангаи помирились с кондагирами, то уже рассказали всем тунгусам, какие богатства видели у лучи. Сплавляться малой ватажкой — Бога искушать.
Устюжане поругивали упрямых холмогорцев, вечных зачинщиков спора, холмогорцы корили устюжан, что те своим умом сроду не жили и жить не могут, но говорилось это без злого умысла и выслушивалось без зла. Промышленные потребовали слова от молчавшего передовщика — зря, мол, что ли, даем ему полную ужину?
— Честь нам от него одна, — остывая, пробубнил поперечный Нехорошко. — На всю спину равна, уж кожа с плеч сползает.
Все разом умолкли, обернувшись к Пантелею, а тот спросил Синеуля, на которого спорщики не обращали внимания:
— Скажи, дадут им твои сородичи сплыть к устью?
Синеуль долго молчал, его смуглое, обветренное лицо наливалось краской.
— Мы тебя с собой возьмем, наделим полной ужиной и волей, — ласково, как капризному младенцу, посулил награду Нехорошко. — Захочешь — к своим вернешься, захочешь — в Туруханском будешь служить толмачом, станешь самым богатым тунгусом.
На Синеульку с надеждой глядели и Тугарин, и старый Шелковников, и другие. Но тот, нехотя разлепив сжатые губы, заявил:
— Побьют! Узнают, что плывете, много родов соберутся вместе. Луки у них хорошие. С разных берегов стрелять станут, пока всех не перебьют.
Нехорошко выпучил было разъяренные глаза, но вместо того чтобы разразиться бранью, икнул, дернув морщинистым кадыком. Тугарин шмыгнул длинным, всегда мокрым носом. Иные просто молчали, качая головами. Всем вдруг стало ясно, что по-другому и быть не может.
И решили ватажные больше не спорить, а быть заодно и стоять друг за друга крепко, а понадобится — душу положить за други своя. Возвращаться же всем вместе — как Бог даст.
* * *
— Неужто реке этой и конца нет? — всхлипывал Угрюмка, растирая мошку по опухшему лицу. — Третий год волочимся!
Передовщик насмешливо поглядывал на поскуливавшего молодца, брательника своего боевого товарища спуску ему не давал: не позволял хитрить в ущерб ватаге, но и не изнурял другим в науку.
Его незримую поддержку Угрюмка все же чувствовал и порой позволял себе маленькие капризы как родственник. Он яростно отмахивался от гнуса, больше для виду налегал на бечеву, скользил раскисшими, сползшими к щиколоткам бахилами по топкому берегу. Впереди, сжав зубы, с окаменевшей спиной, терпеливым быком тянул свою шлею Семейка Шелковников. Лицо его от солнца и от натуги побагровело так, что пропали конопушки-рябинки. Передовщик хотел прикрикнуть на Угрюмку, подстегнуть, но опять пожалел молодца.
— Куда как мельче стала, — буркнул в бороду, раздраженно мотнув головой. — И не так уж широка. Даст Бог, к холодам дойдем до истока.
Река действительно мельчала. Чтобы пройти через иные перекаты, промышленным приходилось разбирать камни и завалы. После полудня струги подошли к залому из леса-топляка. Пенился и шумел перепад воды в аршин высотой. Пока просекались и перетаскивались через него — вымокли все. Передовщику даже казачий колпак отжимать пришлось. Едва ватага поднялась по реке еще на версту — снова наткнулась на плотину из топляка и плывуна. Пробиваться через нее уже не было сил.
Пока половина промышленных обустраивала табор, готовила ужин, молодежь, подсушив штаны, с топорами вернулась к завалу. Он был давний, многолетний. Кора на деревьях сопрела. Осклизлые стволы дурманили пряным винным духом, от которого обвисали руки.
Перебарывая усталость, Ивашка с Федоткой ловко попрыгали с лесины на лесину через бурлящие потоки и высмотрели, где легче просечь проход. К ним пробрались Семейка Шелковников и Угрюмка. Поддерживая друг друга за кушаки, молодые стали прорубаться среди гниющих стволов и ветвей.
Поработали они на славу. Поглядывая на них с табора, ватажные радовались, что утром, даст Бог, не придется мокнуть. Молодцы заткнули топоры за кушаки, оглядели прорубленный проход, через который с шумом рвалась река, и заскакали по топлякам к берегу. В это время на таборе привычно воевали с наглым медведем, которого убивать не было никакой нужды, а прогнать не удавалось.
Наконец, кидая злые подслеповатые взгляды и оглядываясь на табор, непрошеный гость, с подпалинами на шерсти, отступил. Ватажные устало расселись где кому удобно, стали тоскливо жевать приевшуюся рыбу. Соль берегли и брали только по щепотке — язык осолонить.
— Я-то до соли охотчив, — обсасывая рыбью голову, жаловался Тугарин. — Бывало, мне без нее и хлеб — трава. Рыбу да мясо без соли и не ставь рядом. Пресный дух за версту чуял. А нынче — спрячь мешок с солью, завяжи глаза — носом отыщу.
Темнело. Утихал табор, шумела вода в реке, слышался гул под плотиной. Показалось на миг, что гул и плеск стихли. Кто-то настороженно поднял голову:
— Чего это?
— Поди, плотину прорывает! — равнодушно, если не с радостью, зевнул Нехорошко.
Передовщик же подскочил и закричал во всю глотку:
— Спасай струги!
И тут зачертыхались люди, натягивая непросохшие сапоги и бахилы. Осенило вдруг, какой бедой может обернуться прорыв залома. Пантелей подхватил пылавший сук из костра, побежал к воде, где, привязанные накрепко к берегу, стояли груженые суда. В них под кожами спали свободные от караулов промышленные. Молодые, уже на несколько рядов обруганные за радение, понуро стояли у воды с шестами.
— Что попусту малолеток костерите? — прикрикнул на ярившихся передовщик. — Без них затор мог прорваться.
— Завтра не прорубаться, не мокнуть! — оправдываясь, басил Семейка и отталкивал шестом надвигавшееся на струг дерево. По другому борту звонко проскрежетали ветви топляка. Вроде бы утихла река, уплыл лес с плотины. Ватажные разошлись по выстывшим местам ночлега и снова стали моститься ко сну.
Пантелей едва ли не по-волчьи свернулся на корме струга и тут же уснул. Под утро он несколько раз просыпался, привычно прислушивался, не открывая глаз, и все удивлялся сквозь сон, отчего так холодно и гнуса не слышно? Когда же разлепил изъеденные мошкой глаза — кругом белым-бело, парка, шитая Аськой, на полвершка запорошена снегом. Передовщик сел отряхиваясь. Суда как-то странно покачивались на воде, будто их не вытаскивали на сушу.
— Братцы! Река поднимается! — крикнул он подремывавшим дозорным.
Те, растирая лица, стали всматриваться в очертания берега. Тут только заметили, что воды прибыло. Уплывший лес где-то снова перегородил русло.
Плотины, перед которой встали вечером, не было. Сотворив утренние молитвы, подкрепив тело едой, промышленные залили костры, ополоснули котлы и подобрали одеяла, блюдя заведенное в пути благочинье, разобрали шесты и бечевы.
Передовщик махнул рукой, благословляя идти в прежнем порядке. Одни налегли на посохи, другие на шесты — и первый струг двинулся против течения.
Скоро плывущая пена и отдаленный шум подсказали о приближении переката. Вот уж он заскреб камнями по днищам. Левый берег лесистыми холмами подступал к самой реке и полого уходил в воду. У правого, возле самых скал, дно так круто уходило в глубь, что бурлакам, не намокнув по грудь, невозможно было пройти. А холодная к осени вода до судорог сводила ноги.
Угрюмка заскулил, кидая жалостливые взгляды на передовщика. Чуял, что ему придется мокнуть, обносить скалу бечевой. Пантелей взглянул на приунывших ертаулов и велел разбирать камни, углублять дно. Река шла в высоких, покрытых тайгой берегах. Иногда хребты отступали, вдоль них тянулись моховые болота и гари.
За очередным поворотом течение так усилилось, что каждая сотня шагов давалась большим трудом. Берега стали еще круче, перекаты и камни следовали одни за другими, а впереди виднелись только буруны.
Возле притока, впадавшего с полуденной стороны, послышался шум порога. И здесь почти всю реку перегородил затор из плавника. Прорубившись сквозь него, ватага подошла к другому залому. Угрюмка непритворно кряхтел, едва не срываясь в рев и в слезы.
День был тихим и холодным. Не лютовала вездесущая мошка, пар шел изо рта. Бурлаков знобило. Вдруг заметил передовщик, как побелел и состарился Лука Москвитин — бодрый, бывалый устюжанин. Морщины избороздили его лицо, обвис на плечах кафтанишко, и сами плечи задрались, как крылья раненой птицы.
Он вздохнул и перевел взгляд на хребты-яны, припоминая пройденное устье притока справа. И вдруг все слышанное, на много раз выспрошенное у встречавшихся тунгусов соединилось в его голове. И показалось Пантелею, что он узнал это, никогда не виданное им прежде, место.
— Братцы! — сказал, удивленно оглядываясь. — Братцы! А ведь мы дошли! — Он скинул колпак и стал креститься, восторженно вглядываясь в неширокий изгиб реки, в приметную седловину. Ватажные вертели головами, не понимая, о чем бормочет передовщик с таким видом, будто сподобился узреть ангела.
— Дошли! — засвистел Пантелей, подбрасывая казачий колпак.
Удивленно озираясь, промышленные стали признавать приметы волока к той самой реке, о которой много лет слышали пересказы разных людей и народов, к той стране, куда вел Великий тайный сибирский тес. И проклятые пороги с каменными щеками, и высокая мачтовая сосна по берегам, даже серое небо — все вокруг повеселело. Полуденное солнце, прорвав облачность, прыснуло лучами прямо в лица.
Куда делась усталость! Струги вытащили на берег подальше от воды, разожгли костры, вместо долгожданного отдыха наспех перекусили.
— Хоть бы глянуть, что там! — шмыгнул мокрым носом Тугарин, кивнув на восход.
— Такой же холм! — проворчал Нехорошко. Задрав бороденку, взглянул на седловину, почесал обломанными ногтями под скулами. — Однако до вечера-то можно успеть, — согласился с холмогорцем.
— Половина ватаги — у стругов, остальные — со мной, — торопливо отплевываясь рыбьими костями, прошепелявил передовщик.
— По жребию! — вспылил Ивашка Москвитин. — Чуть что — молодые в дозор, хоть у иных молодых бороды не хуже.
— Кто хочет остаться? — вскинул голову Пантелей. Глаза его насмешливо блестели. — Никто? Кому весной не терпелось вернуться по домам — те и останутся. Алекса Шелковник — за старшего. Разбить табор на дневку, наловить рыбы, ну и все остальное… Как всегда, — приказал весело.
Поскольку весной было много сомневавшихся, они стали препираться между собой, и Пантелей сам назначил из них десяток дозорных. Впереди толпы в три десятка вооруженных людей он пошел к седловине.
И вот уже стояли обожженные солнцем, изъеденные до язв гнусом люди и смотрели на далекую полноводную реку. Тунгуска была рядом, река же, к которой шли три лета, пролегала в глубокой впадине. Глаза передовщика привычно оценивали волок по ручьям, стекавшим в долину, взволнованно стучало сердце.
Втайне все ждали большего: надеялись увидеть рубленые стены города, равнины возделанных полей, избы деревень или хотя бы острожек, из которого выйдут былинной красоты люди да благочестивые, мудрые старцы.
Никаких признаков жилья по берегам не было. По ним, сколько охватывал глаз, тянулась черновая тайга. Утки и гуси сбивались в стаи для дальнего перелета, кружили в небе ястребы, высматривая хилых, увечных, отбившихся одиночек.
— Низина-то! — сняв шапку, вытирал вспотевший лоб Сивобород. Он тяжело дышал после ходьбы. — Будто из пекла река течет.
— Это мы в горы влезли! — ответил за всех Федотка. — Три лета волоклись.
Сивобород не удостоил молодых ни взглядом, ни спором. Его плешину с расходившимися от нее редкими, вислыми, влажными от пота волосами облепила мошка. Гороховец наотмашь хлестнул по ней мозолистой ладонью, торопливо перекрестился и покрыл голову шапкой.
Федотка, постояв в задумчивости, перекинул на другое плечо пищаль с чеканным серебряным узором на зелейнике.
— Водицы бы той испить, — вздохнул. — Да не успеем к ночи. — Так как передовщик молчал, очарованно вглядываясь в даль, спросил: — Где зимовать будем?
Загалдели промышленные, глядя то в одну, то в другую сторону: на подволок и спуск, сметливым взглядом строителей и воинов осматривали склоны, лес, ручьи.
— Подумаем! — запоздало ответил Пантелей. — Завтра сходим, — мотнул головой в сторону реки, — посмотрим вблизи. — Оглядевшись по сторонам, добавил: — Пожалуй, струги надо будет сразу на этот склон переволочь. Да и зимовье где-то здесь ставить, крепкое да ладное. Какие народы вокруг, далеко ли и сколько их — не знаем!
— Что томить-то бездельем? — возмущались дозорные, когда узнали от вернувшихся про реку, про то, что до нее не дошли. — Или уже здесь зимовье рубить, или волочься в гору.
Ватага сидела вокруг большого костра, рассуждая о насущных делах. Передовщик, много молчавший после возвращения с седловины, попросил слова.
— Я ли призывал когда-нибудь к возвращению по Тунгуске-реке? — спросил, оглядывая ватажных. — И все вы перед Святой Пасхой решили возвращаться иным путем. Но судьбы своей мы знать не можем, а земли и народы вокруг неведомые. Как перезимуем — один Господь ведает. Если кому-то выпадет возвращаться побитыми и хворыми, то с этого места только струг на воду столкни — и понесет река к Троицкому монастырю. А куда принесет та, что за горой, — того никто не знает.
Если решим твердо идти вперед, ожесточим сердца свои и мысли отступные прогоним — надо волочиться за гору и там ставить зимовье крепкое да разведать реку. А если с опаской да со страхом начнем на закат оглядываться — лучше здесь оставаться. А по весне — как Бог даст: волочься ли за гору или по реке плыть обратным путем.
Сказал он так и свесил голову в ветхом казачьем колпаке. Холмогорцы задумались, покачивая высокими шапками, устюжане в натянутых до бровей кашниках примолкли, туруханцы да гороховцы в сибирских меховых шапках почесывали затылки.
Вдруг вскочил на ноги, бросил свой кашник на землю скандальный Нехорошко и рассерженно воскликнул:
— Коли по весне меня не послушались и обратно не поплыли, теперь ли о том думать? Кто ходил на гору, пусть с утра волокут на нее струги, а мы посмотрим великую реку. Хочу первым воды ее испить!
Бросил к его кашнику свой торчок Тугарин-холмогорец.
— По жребию! — вскрикнул Ивашка Москвитин. Ему, как и всем молодым, тоже хотелось идти к реке.
И решил сход: всем, кто оставался в этот день при стругах, — утром идти. По жребию отправить с ними десяток ертаулов и передовщика. Остальным не спеша проведать ручьи и начать волок.
На другой день с рассветом люди отправились за гору. Молодые убежали вперед. Передовщик не стал их окликать, он повернул к пади, в которой начинался ручей. Напрямик со склона струги к реке не спустить: слишком густ и крепок был здешний лес. Наметанным глазом оглядывая ручьи и речки, он думал, что волок по ним не так уж труден.
Гюргий Москвитин, отец Ивашки, указал стволом пищали на круглую, как полушарие, сопку, густо поросшую лесом.
— Для зимовья гора хороша! — подсказал передовщику. Тот оглядел ручей и склон, пожал плечами — до реки далековато. — Ни сверху не подойти, ни снизу, — цокал языком старый Гюргий.
Вдвоем они поднялись к сопке, увидели, как молодые подбегают к реке. За ними, припадая на ногу, гнался Нехорошко.
— Ругает, поди, молодцов почем зря! — усмехнулся старый Москвитин. — Ивашка-то мой шибко груб стал. В мужицкую пору входит. Ты его степени, не жалей.
— Ты — отец! — огрызнулся передовщик.
— Тебя лучше послушает, — смутился промышленный. — Меня почитает, а делает по-своему.
Пантелей осмотрелся по сторонам.
— А что? — притопнул весело. — Доброе место. И струги рядом с зимовьем можно ставить, не бояться, что сожгут или изрубят. А по большой воде к реке их спустить — на день хлопот.
Когда передовщик с Гюргием вышли на берег, там уже горел костер и пахло печеной птицей. Чавкая мокрыми бахилами, с реки на яр поднялся Семейка Шелковников. Под жабры он нес две рыбины, волочившие хвостами по земле. Рассевшись вокруг огня, промышленные как-то умиленно, без споров, поглядывали на реку, а она чаровала блистающей гладью русла, зелеными травами по берегам, где кормились и хлопали крыльями тысячи птиц. От воды пахло рыбой.
— Не дали первому испить? — насмешливо спросил Нехорошку Пантелей. Тот смущенно улыбнулся, приветливо кивнул. — Как вода-то? Сладкая?
— Медовая! — посмеиваясь, бросил рыбин в стороне от костра Семейка. — Сколь лет солоноватую из Тунгуски хлебали.
— И теплая! — У Ивашки Москвитина и Угрюмки головы были мокрыми, не к добру купались после Ильина дня. Печеные утки да гуси в Успенский пост — опять же грех.
— Глубока да быстра! — удивленно пробормотал Нехорошко без обычного раздражения. — А гнуса — так же, — посмеиваясь, шлепнул ладонью по морщинистой шее.
Гюргий с передовщиком сошли к воде. Крестясь, поминая Богородицу, опустились на колени. Пили долго, мелкими глотками, то и дело отрываясь. Их намокшие бороды шевелились под водой, как рыбьи спины.
— Дошли, слава Богу! — распрямился, отжимая бороду, старый Москвитин и положил поясной поклон за реку.
— Синеулька! — стал подзадоривать толмача Ивашка Москвитин. — Все у вас «бира» да «бира» — вся Сибира из одних бира, а эту реку как тунгусы зовут?
— Илэлэунэ! — ответил тот, не отрывая глаз от огня.
— То бишь тунгусская река, — ухмыльнулся устюжанин. — У них все реки тунгусские! — Ивашка попробовал повторить сказанное толмачом: — «Елеуна?» Поди, водяной дедушка не обидится за наши языки костлявые. Мы его одарим.
— Что мелешь, ботало устюжское? — суеверно окликнул ватажного холмогорец Тугарин. — Где подарки?
— Завтра гуся добудем! — ничуть не смутился Ивашка. — Вон их сколько, — кивнул на реку.
Возле противного берега, поросшего зеленой осокой, плавали стаей очень крупные гуси. Добыть таких красавцев живьем было непросто. Птицы радовались прожитому дню, то и дело задирали головы, хлопали оперившимися крыльями.
В середине августа, к Успенью, промышленные люди вытащили свои струги к Юрьевой горе, которую высмотрел старый Гюргий Москвитин. Лучшего места для зимовья они не нашли.
Давно закончился ржаной припас, остатки соли берегли на праздники. В округе было много ягоды, птицы и зверя, река кишела рыбой, но без хлеба лица людей осунулись, глаза стали усталыми и злыми. «Моржееды»-холмогорцы хоть и похвалялись, что поморам бесхлебье в обычай, на самом деле еле ноги таскали. Устюжанам было и того хуже.
Припасом были обеспокоены все. То, что к йохам надо плыть и поскорей, говорилось каждый день. Но где они? Ертаулы на днище поднимались вверх по реке, а признаков оседлых людей не видели. По тунгусским сказам, надо было плыть к полуночи, а сколько плыть — о том толковалось по-разному.
Сплавляться к зиме всей ватагой промышленные не решились. Известно, что йохи добывали соболя. Если бы они и встретили пришлых как родню, нельзя было тем злоупотребить: жить поблизости, промышлять в чужих угодьях.
И надумали люди Пантелея Пенды отправить по реке двенадцать своих товарищей при двух стругах: по трое от устюжан и холмогорцев, четверых от туруханцев и гороховцев да передовщика с толмачом. Для мены они дали ертаулам десять сороков соболей и наказали, чтобы если даже те встретят среди йохов своих пропавших родственников — за каждого соболя торговаться для выгоды всей ватаги, ни дня ради безделья и любопытства не задерживаться, а спешить с хлебом обратно.
Туруханцы с гороховцами кинули жребий и без споров назвали своих посыльных, холмогорцы смогли договориться между собой, устюжане заспорили. Среди них выпало плыть Нехорошке, Ивашке Москвитину и Семейке Шелковникову. Отец молодого промышленного стал уговаривать вздорного земляка, чтобы ему не разлучаться с сыном, но Нехорошко не уступил своего жребия, приговаривая, что если Бог решил, то не им, грешным, переиначивать. И только сказал так, над его головой села на сук ворона, птица умная и зло вредная, почесала лапой клюв, каркнула и дриснула прямо на шапку беспокойного устюжанина. Тот испуганно закрестился, опечалился, стер помет пучком мха, но плыть с ертаулами не отказался.
Ивашка Москвитин вытянул жребий по своей молитве и благодарил за это судьбу, Угрюмка обиделся на передовщика: о том, чтобы ему плыть или жребий бросать, — даже и разговора не было.
Не откладывая нового дела на другой день, промышленные спустились с Юрьевой горы, выбрали под ней два струга покрепче и полегче, с приговорами поволокли их вниз. Был день святых мучеников Флора и Лавра, когда коням дают отдых, работать на них — грех, а людям можно себя не жалеть: глядишь, умилостивятся святые, дадут им овса на кашу.
Верст с шесть промышленные волокли струги по ручью, пока те не пошли сами, войдя в широкий приток. Здесь ертаулы простились с ватагой и поплыли вниз.
При впадении притока в реку течение было быстрым, глубина большой. Ертаулы приткнулись к берегу и заночевали. В лесу ревели дикие олени, начинались бои рогачей. К ночи похолодало так, что прибило гнус. Кутаясь в парку, тоскливо ворчал Нехорошко:
— Хвалились бабы бабьим летом, а того не ведали, что подходит сентябрь! — Говорил — и парок клубился над его бородой.
Утром пал туман — будто глаза залепил. Передовщик не решился плыть в неведомое, не видя концы своих весел, и велел дожидаться светлого дня. Ертаулы сидели у костра, прислушиваясь к звукам большой реки, пекли рыбу, пили ягодные отвары. Нехорошко то и дело впадал в забытье, глядя на угли костра. Непривычно и неловко было видеть его таким отстраненным от забот.
— Отчего в печали? — спросил передовщик.
Тот поднял тоскливые глаза:
— Ночесь крепко спалось, во сне недоброе привиделось.
И пока думал Пантелей, как утешить устюжанина, тот сердито затряс бороденкой и зловредно просипел простуженным голосом:
— Надо дедушку одарить! Еще прошлый раз обещали. — Укорил молодых: — Сходили бы за гусем вдоль берега по самой кромке!
Синеуль, томившийся ожиданием, с готовностью взял свой лук, подергал тетиву, выбрал из колчана три стрелы с тупыми наконечниками. Федотка с Семейкой тоже стали собираться. Ивашка Москвитин не пожелал остаться на стане и торопливо перебирал стрелы, выискивая лучшие.
— В воду не лезть и от воды не уходить! — наказал передовщик. — А станет крутить леший — кричите!
Молодые ушли, будто растворились в белом дыме, и долго еще слышался стук камней под их ногами. С реки доносились крики птиц, хлопанье крыльев, казалось людям, что, попугивая их, русалки хлопали в ладоши, тайгуны-лешие голосили в лесу, передразнивали птиц. К отплытию все было готово, оставалось только ждать.
Тугарин, глубоко вздохнув, мосластыми руками содрал с плеч заячью парку, дубленную баданом, достал иглу, моток сухих жил, стал накладывать заплату и стягивать расползавшиеся швы.
— В путь-дорогу не шил бы! — укорил его Нехорошко.
— Мы всякий день в пути! — огрызнулся холмогорец, прокалывая иглой мягкую кожу.
Глядя на него, и другие взялись за мелкий ремонт одежды.
Туман редел. Вскоре на востоке золотистым пятном заблистало солнце. Почти рядом послышались человеческие голоса, крики и смех.
— Балуют! — прислушиваясь, перекрестился Нехорошко.
Тугарин смахнул за плечо длинную вислую прядь седеющих волос, насторожил облупившееся, коричневое от загара ухо.
— Наши балуют! — узнал голоса. — Уж в бородах, а все юнцы. — Холмогорец вздохнул. — Возмужали среди леших, бедные.
— Может, так и лучше! — проворчал поперечный устюжанин, вспомнив что-то свое, давнее, взглянул на передовщика, вздохнул, жалея то ли ватажную молодежь, то ли себя самого: — Хотя — как знать! — усомнился и добавил: — Кому как писано, тому так и сбудется!
С реки донесся надрывный крик.
— Бык ревет?
— Гусь! — прислушался Тугарин. — Добыли для дедушки.
Развеяло туман над рекой, но другого берега не было видно. Молодые вернулись к стругам. Они смеялись, удерживая раненого гуся, который и клевался, и вырывался из рук. Нехорошко вскочил на ноги, умело обвязал бечевой ноги и крылья птицы.
Одарив водяного, промышленные покидали в струги нехитрый скарб, залили костер и, столкнув суда на воду, разобрали весла. Течение реки подхватило их и понесло вдоль берега. По знаку передовщика струги развернулись носами к полуночи, гребцы налегли на весла.
— «Радуйся, преславный в бедах заступник; радуйся, превеликий в напастях защитник», — сняв шапку, запел передовщик сиплым голосом.
С придыханием наваливаясь на весла, гребцы стали подпевать:
— «К чудному заступлению твоему притекаем… Радуйся, плавающих посреди пучины добрый кормчий…»
Струги выходили на безопасный стрежень. Песнь гребцов разносилась по реке, пугая уток и гусей, которые то и дело с шумом снимались с воды. Высоко в небе, курлыча, пролетели к югу журавли. Березы свесили к воде желтые листья. Багряным цветом зари налился осиновый лист.
К вечеру река повернула к восходу. Ертаулы выгребли к высокому яру правого берега и увидели за ним устье притока — почти такого же широкого, как сама река. Против яра сливались воедино два многоводных русла, роднились, вскипая крутыми волнами, и уносились к полуночи могучим степенным потоком.
Передовщик высмотрел ниже устья пологий остров, покрытый двадцатисаженными соснами в два обхвата. Он уже прикидывал, где переправиться через волнующийся слив, но с другого струга окликнули, указывая на яр, возле которого держались суда. Там среди деревьев висел дым.
Встречи со здешними тунгусами для разговора о йохах передовщик ждал с нетерпением и велел причалить к песчаной отмели. Двое посыльных взобрались на яр, замахали руками, показывая, что разглядели за деревьями островерхие тунгусские чумы.
По указу передовщика ертаулы вытащили струги на сушу, чтобы ночевать у воды. Оставив возле них людей, Пантелей опоясался саблей. Федотка с Синеулем перетянулись кушаками и навесили тесаки, один — с неразлучным луком, другой — с пищалью, следом за передовщиком отправились в посольство.
Тунгусские собаки, не приученные лаять на людей, повернули морды в сторону идущих, вожак принужденно тявкнул. Но из чумов никто не показался, будто они были пустыми, хотя над одним из них мельтешил горячий воздух очага. Наконец из леса вышла женщина с отесанной жердью. Ее длинные черные волосы были распущены по плечам, как у ведьм и русалок, большие черные глаза смотрели на гостей пристально и настороженно. К ней, как к хозяйке, безбоязненно подошли два оленя.
Она что-то пробормотала в ответ на приветствие Синеуля и впилась в него глазами. Из чума, над которым курился призрачный дымок, выполз старик с двумя седыми косами по плечам. Из-за полога выглянула сморщенная беззубая старуха. Из другого чума смущенно выскочили трое смуглых ребятишек в длинных кожаных рубахах и прижались к женщине, как утята к утке. Она, что-то буркнув, подтолкнула их к лесу. Робкой стайкой детишки скрылись за кустарником.
Не ускользнуло от взора передовщика и слегка удивило его, что Синеуль, глядя на женщину, напрягся, захрипел, топчась на одном месте, при этом чрезмерно старался быть приветливым, только вместо улыбки у него получался оскал. Пантелей сам спросил про йохов. Женщина молчала, все так же неотрывно вглядываясь в лицо Синеуля, ее руки судорожно перебирали тяжелую жердину, будто она собиралась защищаться от нападения. Толмач же будто оглох. Вскоре, словно спохватившись, что-то быстро проговорил.
Ответил ему хмурый старик, что-то пролепетав впалыми губами. Ни насмешки, ни укора в его речи Пантелей не услышал, но у Синеульки сверкнули глаза, а на лице выступили багровые пятна. Заметив перемену в госте, старик со старухой, все так же выглядывавшей из-за полога чума, удивленно переглянулись.
Ничто не ускользало от цепких глаз казака, но того, что происходило, он не мог ни понять, ни растолковать себе. Удивлялся только, приметив, как разгораются и дичают вечно печальные глаза толмача.
— Спроси про йохов, сидячие или кочуют? — подсказал ему Федотка, снял с плеча пищаль и прислонил ее к дереву.
Пантелей же разобрал в скороговорке Синеуля, что тот говорит о момолеях и Ульбимчо-сонинге. Старик, глядя на него сквозь нависшие морщины глазниц, печально отвечал короткими односложными фразами.
Вдруг Синеуль заулыбался, став очень похожим на свою сестру. Глаза его заблистали, и он запел, изумляя Пантелея с Федоткой. Не прерывая напевной речи, толмач скинул с плеча лук, шагнул к чуму, оттолкнул старуху и протиснулся внутрь. Его песня зазвучала громче. Старуха вдруг завыла, а старик кинулся к пологу на больных, подгибавшихся ногах. Передовщик, почуяв неладное, бросился туда же, на помощь старухе, скребущей ногтями порог.
Когда он откинул полог, было поздно. Синеуль обернулся с сияющими глазами. Такого лица у него никто из ватажных не видел. Рука толмача сжимала черенок чужой рогатины, острое лезвие которой было обагрено. На шкурах возле очага хрипел перерезанным горлом косатый тунгусский мужик.
Передовщик схватил толмача за ворот парки и вышвырнул из чума вместе с окровавленной рогатиной. Старуха, хрипло набрав воздуха в грудь, завыла с новой силой, а старик сжался в комок, не смея взглянуть за полог, опустился на землю и, ритмично причитая, начал раскачиваться на четвереньках.
Пантелей разглядел, что зарезанный был подран медведем. Грудь и живот его походили на сплошную коросту, обложенную листьями и травами. По коросте лениво ползали жирные мухи. Старуха, подвывая, отгоняла их морщинистой рукой.
Передовщик выскочил из чума, схватил за плечо смеющегося толмача. Тот глядел мимо него незрячими глазами и громко говорил по-тунгусски:
— Я — Синеуль, сын Минчака, хангаева рода! Я разыскал своего врага Ульбимчо-сонинга и убил его!
Пантелей понял, что вразумлять толмача бесполезно.
— Отыскал-таки! — прохрипел, скрипнув зубами, и толкнул очарованного тунгуса Федотке. Тот обхватил его одной рукой, накинув на плечо его лук, подхватил пищаль, стал отступать к стругам. Передовщик обернулся к обмершей женщине с каменным, бесстрастным лицом, виновато развел руками.
На берегу горел костер, пахло пекущейся рыбой. Увидев возвращавшихся послов, промышленные с недоумением поднялись с мест. Пенда и Федотка волокли под руки толмача, поторапливая его тычками, тот невпопад переставлял ноги, улыбался и горланил тунгусскую песню. Пантелей с Федоткой бросили его у костра. Высвободившись из их рук, он опустился на корточки, хихикая и что-то бормоча.
— Опоили новокреста? — стали выспрашивать промышленные.
Ивашка Москвитин похлопал толмача по плечу:
— Загулял, андаги?
— Встретил обидчика Ульбимчо и зарезал! — неприязненно буркнул Федотка.
Пантелей с досадой взглянул на багровый закат, на дальний берег и плещущие волны на сливе рек, присел с хмурым, озабоченным лицом.
— Ночевать здесь будем! — приказал сердито. — В дозоре стоять по двое. И чтобы не дремать. — Помолчав, добавил, непонятно кому угрожая: — Кожу с плеч спущу!
На миг все притихли. Слышно было, как шипит пекущаяся рыба и потрескивают угли костра. Затем выругался и сплюнул в сердцах Нехорошко:
— Был мир с шаманскими тунгусами — да кончился. Опять воевать и таиться!
Толмач, все еще посмеиваясь, обернулся, сказал внятно и весело:
— Момолеи — не шамагиры! Шамагиры нам мстить не станут.
— Дай-то Бог! — качая головой, вздохнул Федотка. Холмогорец и так, и эдак смотрел на толмача и не узнавал прежнего молчаливого и печального Синеуля.
— Так не мстят! — вскрикнул Пантелей, заталкивая под парку длинную бороду. — Убивец!.. Зарезал умиравшего от ран… Грех на душу взял и нас опозорил.
От таких слов толмач слегка пришел в умишко, перестал хихикать, вскинул проясняющиеся глаза на передовщика и возразил, мешая русские слова с тунгусскими:
— По крепкой родовой крови так было предназначено: врага убить и душу вернуть… — Он помолчал, глядя на огонь-дедушку, и торопливо пропел по-тунгусски: «Гиро-гиро — гироканин!». — Снова вскинул глаза на передовщика: — Я сказал ему: «Если ты меня спросишь, кто я по роду-крови, то я тот, кому завещали в среднем мире своему племени быть защитой. Аи-Минчак мой отец… Храбрый Укда-мата — мой старший брат. Асикта — имя моей красавицы-сестры. Ты, Ульбимчо-сонинг, долго скрывался от нас. Ты съел наших оленей живыми, даже не прервав их дыхания, ты загрыз моего дядю и моего старшего брата, украл его жену и сделал ее своей женой. За обиды я твою становую жилу вырву указательным пальцем. По твоей жидкой крови играючи поброжу, из длинных твоих костей играючи остов дю поставлю»… Так я ему сказал, — с гордым видом толмач обвел взглядом всех ватажных. — А потом не стал долго с ним говорить, даже не дал рассмотреть себя.
«Берегись, приготовься, Ульбимчо-сонинг! На меня не обижайся, на себя обижайся! Не говори, что я напал на храброго человека, его не известив, не говори, что я убил сильного человека, его не предупредив… До каких пор мне ждать? Теперь я со всей силой нападу на тебя. Ты сам говорил: «Только победивший останется!» — И я победил, а ты пропал!»
Оружием, прервавшим дыхание моего брата, я открыл его кровь и сказал: «Пока еще дышишь, скажи свое завещание, попрощайся на долгие годы со светлым днем, с родной землей!»
Синеуль замолчал, мечтательно смеживая щелки глаз. Промышленные сердито молчали, думая, чем все это может обернуться для ватаги. Передовщик хмыкнул в бороду, потирая ладонью зачесавшийся шрам, дернул головой:
— Кого там! Кабы четверть того сказал, мы бы с Федоткой все поняли и удержали. Пробормотал что-то себе под нос — чирк рогатиной по горлу хворого, лежачего…
— А душа-то вернулась! — посочувствовал Тугарин.
— Скажи лучше, что делать? — процедил сквозь зубы Пантелей.
— Что теперь? — поскреб затылок старый холмогорец. — Момолея не оживишь. Подарки надо дать… — Кивнул на толмача: — А этого стыдить — какой прок. С крестом, без креста ли на шее, тунгус — он и есть тунгус. — Обернувшись к толмачу, спросил строго: — Еще кому мстить будешь?
— Нет! — улыбнулся Синеуль. — Другой вернулся.
На западе, за высоким хребтом, густо заросшим лесами, догорала вечерняя заря. Она играла багровыми бликами на порозовевшем стрежне реки. Пуская круги по воде, у берега плавилась рыба. Кричали утки, задержавшиеся с отлетом. Вскоре на сереющем небе замерцала первая звезда.
— Утро вечера мудренее! — прервал тягостное молчание Нехорошко. Зевая и крестясь, стал моститься на лапнике у костра. Его лицо в сумерках казалось помолодевшим. И был в тот вечер поперечный устюжанин удивительно покладист, набожен и тих.
Наползла из таежных дебрей темень, накрыла землю черной ночью. Выставил дозоры и улегся передовщик, читая про себя молитву, винясь, что не упредил ненужное убийство.
— Утром пойдем каяться и откупаться! — сказал, зевая. — А наши наказывали торопиться, плыть без остановок и возвращаться без задержек… Грехи…
Под утро снова пал туман, густой, как скисшее молоко. Кто-то, проснувшись, подбросил дров в костер, и он мерцал в сумеречной белизне, едва высвечивая тех, что лежали по другую сторону. Кутаясь в шубные кафтаны и одеяла, промышленные отсыпались впрок. Гнус не донимал, кому-то сладко спалось под утро, кому-то радостно лежалось. Даже дозорные к утру сомлели, то и дело встряхивая головами. Где-то под берегом хлопали крыльями утки, в лесу граяли какие-то птицы или нежить с нечистью радовались утренней пелене.
Едва завиднелась в пяти шагах от костра куча хвороста, зевая и охая, поднялся Нехорошко. Крестясь и кутаясь в парку, он подбросил дров в костер, звякнул котлом, расправил свалявшуюся бороду, надел шапку и пошел к воде. Пламя взметнулось, набирая силу. Спавшие стали отодвигаться от жара. Приоткрыл глаза передовщик, парка на его боку едва не тлела. Он отодвинулся, ругнув устюжанина, бросил сонный взгляд ему вслед. Нехорошко нагнулся, зачерпнул воды, распрямился — и с плеском повалился в реку.
Пантелей приподнялся на локте, думая, что тот оступился. Но Нехорошко, раскинув руки, медленно поплыл вниз лицом. И тут передовщик разглядел торчавшую из его спины стрелу. Федотка схватил пищаль. Синеуль с воплем пустил стрелу к яру — туда, откуда прилетела вражья.
Вскочили промышленные, запалили фитили на лежавших под боком пищалях, рассыпались и залегли кто за комлем, кто за камнем. В тумане с высокого берега раздался хохот, заверещали, захлопали в ладоши русалки, утробно булькнул водяной. Передовщик не спешил открывать стрельбу: помнил детишек, испуганно уходивших от матери в лес. Обернулся к реке.
— Тугарин! — кивнул на плывущее тело, уже едва видимое в тумане.
Холмогорец, защипнув фитиль пищали, босыми ногами прошлепал по воде, выволок Нехорошку на берег, перевернул набок. Взглянув в лицо спорщика, перекрестился, безнадежно махнул рукой, показывая ватажным, что тому уже не поможешь, вернулся к пищали, снова запалил фитиль от уголька.
Никто не стрелял. Никаких человеческих криков не было. Пантелей решил, что в таком густом тумане искать врага — только себе вредить, и наказал пятерым подняться на яр, оглядываться по сторонам и стрелять картечью во всякую приближающуюся тень. Шестеро промышленных подошли к телу, склонились над ним.
— Чуял кончину! — всхлипнул Семейка Шелковников. — И отцу доли своей не дал, как тот ни просил его.
— От судьбы неминучей никто не уйдет! — снимая казачий колпак, сказал передовщик. — Не здесь, так в другом месте принял бы стрелу в сердце. Значит, так ему на роду написано, так на судьбе завязано. — Он хотел перекреститься и спохватился, что не помнит крестного имени Нехорошки.
— Никола! — смахнул слезу Ивашка Москвитин.
Сивобород обидчиво процедил сквозь зубы:
— Судьба судьбой, а кабы толмач не зарезал тунгуса, Нехорошко не получил бы стрелы в спину! — В словах гороховца был намек на грех передовщика, роднившегося с Синеулем.
— Ну накажи его, как знаешь! — отрезал Пантелей и, подумав, поправился: — Как чуница позволит. А сам толмачить будешь.
Пятеро с ружьями в руках хмуро посмотрели на Синеульку. Тот своим видом показывал, что опечален убийством, но лицо его было не тем, к которому все привыкли.
— Ожил! — приглушенно выругался Сивобород. — Волка поститься не приучишь!
Под яром гулко ухнула пищаль, за ней прогрохотала другая. Эхо прокатилось по невидимому руслу реки. Пороховой дым повис над табором.
— Послышался хруст! — вернулся к костру туруханец. — Вдруг и показалось. — Неуверенно пожал плечами, сел, зажал между колен пищаль и молча стал чистить ствол от нагара, перезаряжать ружье. Утихли крики в тумане, бежала испуганная выстрелами нечисть, чуть приметное движение ветра колыхнуло пламя костра.
Привычным рывком Пантелей выдернул стрелу из тела, Нехорошко дернулся, как живой, из рваного отверстия хлынула темная кровь.
— Судьба! — повторил, показывая окровавленной стрелой на спину покойного: — Ни лопатку не задела, ни ребер — прямо в сердце, будто бес целил! — Обернувшись к скорбным устюжанам, приказал: — Обмойте да нарядите… Николу. Пока не застыл… Кто намок — сушись у костра!
Вскоре туман рассеялся и на востоке на радость живым заблестело красное солнце. Оставив возле покойного его земляков, передовщик повел ватажку к урыкиту.
Два чума стояли на том же месте. Среди сосен и берез был поставлен новый шалаш, крытый берестой. Из него торчали ноги покойного в лэкэмэ. Рядом с безучастными лицами сидели старик со старухой. Ни вчерашней чертовки с распущенными волосами, ни детей в чумах не было. Не было и оленей. Старики не оборачивались к ватажным и не отвечали на вопросы Синеуля, будто оглохли и ослепли.
Промышленные обшарили всю округу и обнаружили, что находятся на большом острове, отделенном от матерой земли широкой протокой. Баба с детьми и с оленями явно переправилась через нее и ушла в черновой лес, где тунгусов искать — только время терять. Никаких других следов на острове не было.
Они вернулись к старикам, рассуждая, кто мог пустить стрелу с такой силой, что та чуть ли не навылет пробила спину устюжанина. Синеуль бесцеремонно ощупал плечи старика и, помотав головой, сказал, что натянуть тетиву тот бы не смог.
— Чертовка лупоглазая! — выругался передовщик, уважительно подумав о женщине. — Шаманка, наверное! — Вспомнив, как она глазела на Синеуля, спросил: — Не жена ли твоего убитого брата?
— Да! — мимоходом ответил толмач по-русски и принялся пытать стариков.
Но те на его угрозы презрительно отвечали, что старые, бояться им нечего: предки в нижнем мире уже заждались их.
Синеуль перевел ответ, взглядом спрашивая передовщика: что делать? Пантелей приказал оставить стариков и возвращаться. Закинув на плечи луки и пищали, промышленные безбоязненно пошли к берегу.
На стане Ивашка с Семейкой обмыли покойного. Они просушили и распороли его одежду, чтобы не было узлов, и неумело мучились, обряжая задеревеневшее тело.
— Покойные боли не чуют! — глядя на их старания, усмехнулся передовщик, прислонил пищаль к борту струга, уперся коленом в грудь покойного так, что у того из глотки вырвался хрип, и заломил окоченевшие руки, крестообразно складывая их на груди.
Устюжане боязливо отпрянули, услышав хрип, смутились, крестясь. Оказалось вдруг, что обмытого, посветлевшего лицом Нехорошку некому отпеть по полному чину. Среди ертаулов одни были молоды, другие одичали в урманных лесах. Пожилой долговязый Тугарин, несуразно размахивая длинными руками, прочел над покойным короткую, складную и тихую молитву, смущенно признался, что может только подпевать тем, кто знает полный обряд.
Пока копали могилу, передовщик хоть с запозданием, но прочел по памяти молитву на исход души да по Псалтырю, что знал и помнил. Долбить колоду и отпевать по чину три дня ватажка не могла. Уже плыл по воде последний лист и утренние заморозки прибивали гнус. На Юрьевой горе изголодавшаяся ватага ждала хлеба.
Вытряхнув труху из коры старой сгнившей березы, тело обернули берестой и с честью предали земле в тот же день, как отошла душа Николы Нехорошки. На яру поставили тесаный крест в полторы сажени, видимый всем плывущим по реке, крестясь и кланяясь, обошли могилу три раза. Затем столкнули струги на воду, поплыли, поминая покойного в молитвах и в мыслях. Едва они начинали отвлекаться на дела дня, передовщик запевал громким голосом:
— …Упокой, Господи, душу раба твоего…
— …На Тя бо упование возложи, Творца и Зиждителя и Бога нашего, — подхватывали гребцы. Их скорбные голоса неслись по воде, пугая зверей и птиц.
— …Тобою да обрящем рай, Богородице Чистая, Благословенная, — пел Пантелей во всю силу голоса, до кашля, до хрипа, и все казалось ему среди просторов, что голос едва слышен товарищам на стругах.
— Аллилуйа, аллилуйа, аллилуйа, слава Тебе, Боже, — подхватывали, налегая на весла, промышленные. И чудилось им, что ворчливый Нехорошко, присев на борт, мотает головой на длинной шее, сердится, требует петь громче, душевней.
Позже молодые устюжане признались, что даже запах его чувствовали рядом с собой. Погрешили, схоронив тело не по чину, а по-другому не могли: зима и стужа наступали на пятки, погоняли белым помелом инея.
Синеуль, сидя на среднем весле, оглядывался к берегу, на лице его играл румянец, в глазах не было ни вины, ни скорби. Это сердило ватажных, но никто не попрекал тунгуса. Через кого вершится воля Божья — не им, грешным, судить. Толмач, поправляя на груди кедровый крест, тоже пробовал подпевать. Под крестом висели обереги из оленьего меха.