3. Где никого допрежь…
В конце июля запахло ранней северной осенью. Редкий еще желтый лист стал уже слетать с приземистых берез, в просторах стало светло и дымчато. В один из таких деньков, на святого Афиногена, холмогорцы вернулись в Мангазею, под строгим надзором служилых выгрузили на причал большой припас соленой и вяленой рыбы, хлеба и меда, коровьего масла, не скупясь, отделили государеву десятину со всего привезенного, кроме ржи, которая налогом не облагалась. Бажен оправдывался, что со своими людьми случайно встретил в губе торговых тоболяков, терпящих бедствие, оттого, мол, случился торг без надзора.
Устюжане же к тому времени сходили с мангазейскими казаками к немирным самоедам в Енисею, помогли служилым привести бунтовавших к новой присяге и взять ясак. Сами они там торговали, узнавали про новые промысловые земли и вернулись с прибылью. Когда вновь собралась вся бывшая ватага в летнике, они рассказывали о пушных богатствах Енисеи, сами же с печальными лицами слушали вести с родины, выведанные холмогорцами на тайном торге.
Перед Великой смутой царь Борис обманом закрепостил безземельных бобылей там, где они работали по найму. Нынешний новый царь раздавал своим любимцам и боярам земли с черносошными людьми, и вчерашние вольные крестьяне объявлялись крепостными — как прежде безземельные. Иные не мирились с царским бесчинством: побивали дворян и бояр, пришедших владеть ими. На северных, не разоренных Смутой землях, в Вологде и в окрестностях, были народные бунты и разбои.
Жигимонт, король ляшский, не смирился с отказом на престол сыну Владиславу, с войском подходил к Москве и владел разоренным Смоленском. Пан Лисовский с черкасами грабил волжские города. С ним было много донских, волжских, терских казаков и беглых холопов.
Пригорюнились от таких новостей устюжане и холмогорцы: что доведется услышать через год — одному Господу было ведомо. Не станут ли их загородные деревни поместьями бояр? Новая власть алкала вольностей шляхетских и рабства народного.
Опечалились и Пенда с Третьяком, свесили свои кручинные головы.
— Сколько крови христианской пролили — и все зря! — взглянули друг на друга с горючей тоской в глазах. — Видно, по грехам, отказано русскому народу в добром царе и в заботливых боярах.
— Вам-то, казакам, что за печаль? — злобно вмешался в их тихий разговор устюжанин Нехорошко. — Великий Дон царь унижать боится… Пока. Это к нам беда подступает, на горло ступить целится: от Великого Устюга до Вологды — рукой подать.
— А там и Холмогоры недалече, — всхлипнул Тугарин, крестясь на образок в красном углу. — Суди, Господи, и рассуди распрю нашу: от бояр велеречивых избавь и помоги, Господи, как помог ты в древности Моисею победить Амалика, а Ярославу — окаянного Святополка.
— Всю надежду на Бога и Пречистую Богородицу возлагаем и великого чудотворца Николу на помощь призываем, — поднялись на молитву устюжане с холмогорцами.
По слухам выходило, что царской волей да попущением Господним Великий Дон пока своих вольностей не терял. Но отчего-то иначе, чем прежде, стал вспоминаться Пантелею его враг и злыдень, удалой атаман Ивашка Заруцкий, севший на кол под Астраханью. Прежде казалось — за гулящую бабу-царицу, при которой выслужил боярский чин, а тут подумалось, вдруг, не за ее ли сына — народного казацкого царя, с копья вскормленного?
— На Дону жить — воевать! — словно угадав его мысли, проговорил Третьяк. — А чтобы воевать, надо знать — за что? Казак не тать, чтобы проливать кровь ради брюха.
Попечалившись каждый о своем, купцы сказали то, что у всех было на уме:
— Барышей, о которых помышляли, мы не получили, а потому год-другой промышлять придется. Надо искать кормовые места, где допрежь промышленных людей не было: перебираться с припасом в Туруханское зимовье, а оттуда на вольную Енисею.
Вернувшись на коч, где жил с Маланьей, Пантелей сказал ей о решении схода. Новость эта не сильно смутила полюбовную девицу, она, конечно, всхлипнула, припала к его груди, потом отстранилась, с глазами, полными тоски, спросила жалостливо:
— В служилые не пойдешь? А то зажили бы своим домом. Я была бы тебе хорошей женой. Детей родила бы. — Снова припала к нему, подвывая: — Уж молюсь и молюсь нынче, грешная, Петру и Павлу, чтобы спасли от зачатия.
— Брюхата, что ли? — беспокойно буркнул Пантелей.
— Нет! — отвернулась, смахивая слезы. — Помогают святые апостолы. Прости, Господи! Не судьба, видать, — прерывисто вздохнула всей грудью, глубоко и безнадежно. — Видно, так уж мне силой небесной положено, так по роду завязано… Другому быть мне мужем, тебе лишь полюбовником.
Когда утихали страсти и отпускало буйство плоти, на ум казаку приходили тоскливые помыслы о государевом жалованье, о службе нынешнему воеводе. От того муторно и безрадостно становилось на душе. Все не мог представить себе родовой вольный казак, как он, не старый еще, не увечный, не выслужив Господу воинского подвига, заживет домом и семьей? Живые и убитые ровесники, узнав, посмеются, ангел-хранитель плюнет в глаза и отвернется.
— Никак нельзя мне остаться! — забормотал, оправдываясь и жалея Маланью. — Перед Господом своего не выслужил!
Понимала и она, что со дня на день названый муженек все равно уйдет на дальние промыслы, а оставить ей содержание ему не по силам. Уж тем, что выкупил у купца, — изрядно удивил. Ни плакала, ни корила, прильнула щекой к его груди, запела тихонечко:
А заговариваю я, раба божья Маланья,
полюбовного своего молодца, раба Божья Пантелемония,
о сбережении в пути-дороженьке: крепко-накрепко,
на весь его век, на всю его жизнь.
А кто мое слово превозможет, заговор да мой расторгнет.
Кто из злых людей его обзорочит и обпризорочит,
Околдует, очарует да испортит,
у них бы изо лба глаза в затылок выворотило.
А моему полюбовному молодцу Пантелемонию —
путь-дороженька да доброе здоровьице на разлуке моей.
— Ты меня и присушить можешь? — насмешливо спросил Пантелей. — Буду возле твоего подола псом крутиться, ни на шаг не отойду или в пути стану сохнуть.
Прислушиваясь к стуку сердца в его груди, она вздохнула в ответ:
— Насильно мил не будешь. Чем такой заговор обернется — один Господь знает… Да этот еще… Не к ночи будь помянут.
У Пантелея учащенно забилось сердце, будто пойман был на непристойном. Он повернулся на бок — так, что ее голова соскользнула ему на руку, взглянул в полуприкрытые глаза, пытаясь понять, не читает ли она мыслей. Втайне он чувствовал, что устает от такой жизни, иногда даже начинал раздражаться, как конь со съехавшей переметной сумой. Жаль было добрую, ласковую девку. С такой женой иной пахотный или служилый был бы счастливым всю жизнь. Но остаться ради нее в городе — все равно что предать всю прежнюю жизнь, отца и дедов. Можно ли не пойти, когда призывает Господь?
Не отвернулась она от него, вымещая невысказанную обиду, была ласкова и шаловлива, чем окончательно сбила с толку бывалого казака.
На другой день, едва ударили к обедне, к пристани прибежал Угрюмка, постучал в борт коча наборным каблуком нового сапога. Когда из жилухи высунулся Пантелей, сказал, что после обедни воевода с атаманским сыном зовут ватажных для беседы и разговора.
«Зовут так зовут!» — кивнул казак. Но Угрюмка не уходил, поторапливая, дескать, разговор важный, их уже ждут. Пантелей перетянулся кушаком, повесил саблю, заломил на ухо колпак и пошел за посыльным.
В съезжей избе сидели Бажен Попов, Никифор Москвитин да атаманский сын Ивашка Галкин, подросший и возмужавший за зиму. Вскоре вошел таможенный целовальник, встал сбоку от кресла, застеленного медвежьей шкурой. Показался воевода, одетый в летнюю шубу, шитую золотой нитью, в соболью шапку, в сафьяновые сапоги. Под руки его поддерживали два сына боярских в малиновых стрелецких кафтанах. За ними, расправляя огромной пятерней бороду, следовал дородный троицкий поп в суконной рясе и скуфье.
Как принято на Руси со времен стародавних, все ожидавшие воеводу поднялись, откланялись священнику и ему. Поп благословил собравшихся Честным Крестом, зычно прокашлялся и сотворил молитву, перед началом всякого дела читаемую.
Отдав поясные поклоны Отцу, Сыну и Святому Духу, нераздельной Святой Троице и Пречистой Богородице, воевода сел под образами в красном углу. Приглашенные расселись по чину на лавки вдоль стен: одни справа, другие слева. От сынов боярских воевода принял в одну руку саблю, в другую ларец с печатью и, важно хмуря бровь, начал речь:
— А позвал я вас, люди торговые да промышленные, не для веселья и не для назиданий, но для совета по государевому делу. Знаю, что и вы корысти не чужды: меня, воеводу, с целовальником и с государевыми людьми обманываете — рухлядь и товары от десятины утаиваете, но ваша ватага да купцы ваши не так бесчестны, как другие.
Слышал, что собираетесь промышлять в Енисее, оставив здешние кормовые места. От тех енисейских да туруханских людишек у меня, у воеводы, бывает, и голова болит. Не первый год промышляет на устье реки Тунгуски ватага промышленного человека Семена Горохова. И, сказывают, торг ведут тамошние люди с тунгусами так: сядут у частокола по разные стороны и бросают — одни рухлядь, другие товар. А народы там кочевые, и мне, с моими людьми, не понять — где какой род ходит, сколько в них мужиков и кто — лучшие люди.
Туруханские сидельцы доносили, что ловят в аманаты мужиков в богатых шубах, а за них никто выкуп не дает. Бывает, возьмут старика в драной парке — за него несколько родов ясак вносят. Нет в том краю закона, а войско содержать там казне накладно.
Вот бы вам, с гороховской ватагой соединясь или соседствуя, вести промыслы дальние, где допрежь никто из людей православных не был. И вызнать бы вам, и донести мне, воеводе, где какой род кочует, и какому племени принадлежит, и кто у них исправные лучшие люди. Вызнать бы вам, какой товар тамошним народам надобен и как с ним торговать прибыльно.
И будет вам, купцам и промышленным, за помощь в государевом деле от меня всякая милость, как была и прежде, — воевода обвел взглядом сидящих по левую руку, давая понять, что не забывал о помощи при осаде города. Затем остановил взгляд на купцах Москвитине и Попове. Те потупили взоры, склоняя головы перед многими воеводскими милостями и снисхождением в их делах.
По приказу воеводы сын боярский привел в съезжую избу тунгусского князца в холщовой рубахе и замшевых штанах, заправленных в ичиги. Его блестящие черные волосы были расчесаны на пробор и лежали на плечах, свисая на спину. Черные глаза смотрели пристально. По виду аманата понятно было, что он привык повелевать людьми, а не подчиняться.
Следом за князцом вошел толмач из крещеных остяков, в лисьей шубейке, накинутой поверх бухарского халата. Волосы его были стрижены в кружок и непокорно топорщились из-под песцовой шапки. На гладком лице, по уголкам рта и на подбородке, чернели пучки волос, глаза воровато бегали по сторонам.
Он снял шапку, перекрестился, поклонившись на образа как-то не по-русски: вихляясь и кособочась, будто скоморошничал. Короткие и жесткие волосы на непокрытой голове ощетинились, поднявшись дыбом.
Длинноволосый аманат с любопытством оглядел ватажных. Его заинтересовали купцы и складники в кафтанах с высокими воротами и длинными, собранными в складки рукавами. Он насмешливо разглядывал их холеные бороды и одеяния.
— Прислали из Туруханского зимовья аманата, — кивнул на тунгуса воевода. — Тамошнее имя ему — Илтик. Доха на нем была соболья. И по виду, и по одежде — из лучших людей, а сородичи выкуп не везли. Отчего? Никто понять не может.
Сказав так купцам и промышленным, воевода обратился к тунгусу через толмача. Илтик залопотал без страха и с ленцой в голосе. Видно, в который уж раз говорил о том, какого он рода и где кочует. Толмач, сбиваясь, мыча и мотая головой, стал переводить названия незнакомых рек и озер.
Едва зашел разговор о верховьях Нижней Тунгуски, Илтик оживился, глаза его мстительно заблестели. Он стал говорить, что слышал от сородичей из других родов, что дальше к восходу есть большая река и живут на ней сильные народы, побившие когда-то тунгусов и расселившиеся на их землях. У тех народов будто мохнатые лица. А еще по той реке ходят большие лодки с колоколами, как на здешних церквях, и с пушками, как на городских стенах.
На этот раз словам тунгуса Илтика удивился и сам воевода. У Пантелея Пенды от услышанного зазудился шрам под бородой и чаще забилось сердце в груди.
Ласково поговорив с князцом, одарив его сукном и бисером, воевода отпустил аманата в сопровождении сына боярского. Сам же продолжил разговор с ватажными:
— Ведомо мне стало, что живут по Тунгуске-реке народы кочевые, сильные, немирные. Семен Горохов выше устья подниматься боится. Сказывают, его людей тунгусы то и дело побивают да втягивают в свои распри и войны. Другие, туруханские послухи, доносят, что гороховские люди государевым именем берут на себя ясак и оттого будто тамошние народы нам платить отказываются.
Пошлю я с вами в Туруханское зимовье приказного с двумя казаками на смену тамошним служилым. А больше послать некого. В устье Тунгуски-реки, если будет польза, соединитесь с гороховской ватагой. А нет — так промышляйте рядом и смотрите строго, чтобы от царского имени никто ясак и поминки не брал. И сами опасайтесь моего гнева. А служилым людям прямите и помогайте. За то вам будут от меня милость и всякие послабления.
Закончив наставления, воевода пригласил гостей к столу. Помолившись, все расселись по чину. Дородный троицкий поп сел по правую руку от воеводы и даже на лавке возвышался над всеми, как иной стоявший.
Когда наполнили братину вином, он повздыхал, зная свою греховную слабость, и, винясь перед гостями, некогда снимавшими его с купола, стал рассказывать притчу, как оправдался пьяница перед Господом и святыми его апостолами тем, что первую чашу всегда пил во славу Божью, а подняв братину, напомнил о ветхозаветном пророке Илье, взятом на небо живым и о рукоположенном им верном пророке Елисее, который теперь покровительствует Енисее-стране.
— Так бы и вам, промышленным, быть верными своему мангазейскому воеводе, во всем ему прямить и своей корысти от него не иметь, — закончил священник и вложил братину в воеводские руки.
Угостив собравшихся, воевода отпустил всех с миром, при себе же велел остаться Пантелею Пенде и Третьяку, которые в съезжей избе сидели молча, запоминая все сказанное, а слушая троицкого попа, с волненьем думали о своей доле в Енисее-стране, куда отправлялись милостью Божьей.
Оставшись с казаками при целовальнике, попе и сыне боярском, воевода стал говорить им:
— Давно присматриваюсь к вам и от купцов слышал много хорошего: руки золотые, головы светлые, в трудный час можете взять на себя бремя власти… Шли бы служить мне на жалованье конных казаков. И отправились бы на Тунгуску-реку с той же ватагой, но не покрученниками, а служилыми. А за службы государь вас наградит и от меня будете в милости.
Тебя еще осенью приметил, — взглянул на Третьяка. — Несмотря на молодые годы, в науке воинской изрядные познания имеешь и многих старых здешних воинов в том превосходишь.
На миг лишь задумался Пантелей, борясь с соблазном. Третьяк же ответил воеводе звонким голосом:
— Спасибо за честь, князь! Во все времена с прилежанием молился я Богу, еще в юности имея желание об ангельском образе иноческом, но не сподобился из-за грехов.
Он с надеждой взглянул на троицкого попа, и тот добродушно поддержал его, пророкотав:
— Не печалься, казак. Милостивый Бог жизни наши строит, он не оставит в унижении!
Пантелей, как всегда, не властвуя над своим языком, сдерзил:
— Царями я уж был обласкан! Нынешнему прямил под Москвой верой и правдой. Город на саблю брал у тех самых ляхов и бояр, что сейчас при нем первые люди… А после с драной спиной еле ноги унес от его милости.
Нахмурил воевода брови, грозно сверкнул глазами. Целовальник с сыном боярским посмурнели. Не с добром качнул головой дородный троицкий поп. Не было сказано про царя дурного слова, но и сказанное было нехорошо.
— Служить надо праведно — и будут милости, — насупясь, сказал воевода.
— Я всем служил на совесть! — пожал плечами Пантелей. — Видать, судьба такая…
Не стал больше говорить с ним воевода и, показывая свою немилость, отпустил без благословения.
Маланья, завидев сборы, ни о чем Пантелея не спрашивала, и только когда он обмолвился, что на другой день уходит, — не вскрикнула, не ойкнула, как принято от века, даже не спросила, где ей искать кров на следующую ночь.
— Придется идти в город! — вздохнула, что-то напевая. Стала рассуждать вслух, будто спрашивала совета: — Целовальник звал стряпухой. У него дом теплый, но жена злющая и здоровенная. Задирать будет. Приказчик с дикаркой живет, тоже звал, но он часто пьян. Бить будет.
Зная мангазейские нравы, они понимали, что услужение и стряпня в сытом теплом доме — это не только работа. Пантелею вспоминался летний вечер, белые ночи, Маланьины глаза и ласки. Он обнимал ее с благодарностью, отдал рубль, взятый задатком под будущий пай, больше ничем помочь не мог.
— Хочешь, заговорю на удачные промыслы, на поход, на путь-дороженьку, от ножа булатного, от пуль свинцовых, медных, каменных, от пищали и стрел?
— Заговори!
— А хочешь, заговорю от полюбовной тоски?.. И от остуды? Чтобы только меня помнил?
Пантелей задумался, и Маланья тряхнула головой:
— Нет! Это плохой заговор. В нем с чертищем сговариваться надо, плевать на землю или кровью клясться. Такой сговор добром не кончается. Иди уж так. Вспомнишь — спаси Бог, не вспомнишь — кто тебе судья? Я была счастлива с тобой — ангела тебе доброго!
И она тихонечко запела, отвечая на его ласки. А утром поднялась на заре, проводила в дальний путь до ступенек на взвоз. Обнял ее Пантелей — и двумя колотыми ранами припечатались к нему ее глаза с болью и тоской.
Цены на хлеб в Туруханском зимовье, бывало, разнились с мангазейскими в полтора раза. Купцы загрузились им чуть не вдвое против нужного, и ватага пошла на Енисейский волок. Своеуженники ругали тундровые болота, гнус, свою лихую долю, всегда сырую обутку. Покрученники костерили купцов.
Среди них шел и отчаянней всех ругался Табанька. К середине лета он обносился и оголодал. Другие ватаги на промыслы его не приняли. Устюжане же с холмогорцами пожурили за прошлые грехи, за леность, но, зная Табаньку как облупленного, взяли простым покрученником. Гулящий человек перед новой зимовкой и тому был рад: поклонился на четыре стороны собравшимся и обещал радеть за дела.
Ватажный сход без спора и ругани избрал Пантелея Пенду передовщиком. Купцы дали ему полную ужину в промысле. Угрюмка все лето работал у купцов и сумел сберечь заработанные деньги. Теперь он шел на промыслы не только в новом зипуне, но и полуженником.
Третьяк был в покруте, но это его ничуть не печалило. В Мангазее он пел на клиросе, жил при посадской церкви и учился у звонаря бить в колокола. Слегка оглохший, теперь беззаботно шел в Енисею и ждал отдыха у Николы Чудотворца — возле церкви, при Туруханском зимовье. О той церкви и чудотворной иконе в ней среди промышленных ходили добрые слухи.
Под раскисшими бахилами чавкала и хлюпала болотная жижа. Стоило ступить на пышный мох, ноги тонули в нем — и выступала вода: ни присесть, ни обсушиться. Если не гудели комары, то темным, бесшумным облаком идущих облепляла мошка. Хрипели люди. Волочили один струг, возвращались за другим. Двум десяткам промышленных не по силам было переволочь в Турухан всю поклажу на пяти стругах. Купцы-пайщики наняли самоедов с оленями. И те гужом помогали тянуть обоз по топкому болотистому ручью и долгому сухому волоку.
На Турухане-реке, текущей к полудню, гнуса было не меньше. Одежда промышленных заскорузла, они злобно чесались, но впереди было великое облегчение: дальнейший путь предстоял сплавом.
У истоков Турухана купцы отпустили самоедов, положившись на Божью волю. На сухом месте устроили табор и баню-потельню. Промышленные люди помылись, постирали одежду, и гнус набросился на них, чистых, с такой яростью, что невозможно было отойти от дымокуров. Отдых и тот стал в тягость: на ходу терпеть комаров и мошку было легче.
Наконец-то струги закачались на долгожданной реке и пошли сперва на полдень, потом вместе с руслом повернули встреч солнца. Приходилось и на весла налегать, и шестами проталкиваться, или, сходя в воду, протаскивать суда по перекатам, но по сравнению с сухим волоком это был отдых.
Табаньку Пантелей взял в свой ертаульный струг и спуску ему не давал, заставляя работать наравне с другими. Тот покорно греб и тянул шлею. Не смея ругать самого передовщика, все рассказывал, как путние сибирцы, у которых умишко есть, продают жен в кортомуза десять, а хорошую-то бабу и за двадцать рублей. Это же полный завод справить можно и уйти на промыслы своеуженником.
Все понимали, чье скудоумие не дает Табаньке покоя. Понимал и Пантелей, отчего промышленный, чья венчанная жена открыто сожительствует со служилым, все охает и вздыхает, рассуждая про сибирских баб. Догадок своих он не высказывал, только погонял ленивого мангазейца, а тот в отместку все рассуждал о прелюбодеянии, которым все бабы погрешают, едва муж за порог, да о страсти блудной: только одни грешат за свой счет, другие — за мужнин. И раз уж так им Бог попускает — хоть бы выгоду приносили.
На первый, медовый Спас рядом со стругом поплыли распластавшиеся на воде желтые листья, подступала осень. И шли ватажные люди водой до середины августа, до Авдотьи-сеногнойки, а на другой день увидели на протоке часовню Николы Чудотворца с желтым крестом на куполе. Вскоре показалось Туруханское зимовье в четыре избы, срубленные вокруг церкви и обнесенные частоколом. Острожек был окружен землянками и шалашами, возле которых дымили костры и дымокуры.
Струги причалили к берегу, не заходя в протоку, по которой можно было подойти к зимовью. Люди вышли на сушу и стали истово молиться, радуясь близкому отдыху. Приказчик, шедший с ними из Мангазеи, и купцы отправились в зимовье к тамошним служилым. Ватажные стали обустраивать табор на берегу Турухана. Гостеприимство в здешних перенаселенных избах обходилось дорого. Лес поблизости был вырублен, и все же за дровами приходилось ходить не так далеко, как живущим под стенами зимовья…
Не дожидаясь, когда прибывшие поставят табор, к ним вышли трое промышленных. Их лица были закрыты черными конскими сетками, руки смазаны дегтем.
— Вологодские, пустозерские есть? — спросил старший по виду. Гости присели, стали ждать, когда ватага устроится.
Разгорелись костры. Промышленные стали готовить еду. Гости придвинулись ближе к огню, пожелав всем мира и Божьей помощи, подняли конские сетки с лиц. Двое из них были молоды, лет по двадцати пяти. Третий, кряжистый и заматеревший бородач с проседью, посматривал на прибывших высокомерно, то и дело щурился, чтобы скрыть насмешку. Он без расспросов догадывался, когда кто ушел с Руси и сколько времени промышляет.
По одежде туруханцев не понять было, какого они роду-племени и откуда явились в Сибирь. Все были в кожаных штанах, в коротких замшевых рубахах с глухим воротом. На молодых — беличьи шапки, отороченные горностаем. На старшем — шапка из лоскутов серого недоброго соболя. Он назвался вологодцем, ушедшим в Сибирь еще при невинно убиенном царе Федоре Борисовиче. Служил в Березове-городе, ремесленничал в Мангазее, много лет был на вольных промыслах. Молодые назвались пустозерскими посадскими детьми, с малолетства они жили в Сибири.
От туруханцев ватажные узнали, что у Николы Чудотворца остаются на зиму только две ватаги. Они промышляют здесь по левому берегу Ивандезеи, вверх и вниз по течению, и по Турухану. А зимы здесь хуже, чем в Мангазее. Задует пурга — от дома не отойти даже на десять шагов: мгла становится такая, что обратного пути без веревки не найти. Много дурашливых новиков замерзает в непогодь.
В зимовье же нынче человек до трехсот: одни приходят, другие уходят. В избах спят вповалку — ступить негде. Кто не терпит храпа и вони — живут за частоколом в землянках, балаганах и под стругами.
— Здешние казаки построили торговые бани и со всех проходящих берут плату, — с обидой проворчал молодой пустозерец. — А при банях пивной брагой торгуют. Нет бы пива наварить да медом подсластить. Они рожь да ячмень на солод пускают да овсяную бражку ставят. Старое допивают — иное на дрожжи наливают. А кому платить нечем — тех с похмелья поправляют черенками от метел да вымогают немощных и больных работать даром. — Он шмыгнул носом, сипевшим от едкого дыма, и умолк, не заметив понимания в лицах ватаги.
— Не пей! Кто заставляет! — насмешливо взглянул на пустозерца вологжанин. Тот в ответ метнул обидчивый взгляд, опустил глаза и засопел.
Бывалые люди быстро сходятся и легко понимают один другого даже без слов. Сивобородый вологжанин и передовщик Пантелей Пенда обменялись мимолетными взглядами и больше, кажется, не смотрели друг на друга, словом не перекинулись, но подмечали один у другого всякую тень в лицах, всякую заминку и волнение в голосе.
— Одна ватага вчера ушла на Курейку-приток, — продолжил сивобородый. — Другая со дня на день уйдет к зимовью на Хантейке, что построили казаки лет пять тому назад. А еще большая ватага — до двадцати промышленных — уходит к устью Ивандезеи искать новые промысловые места, где допрежь никто не был… Здесь, в зимовье, на подсобных работах кормятся до полусотни гулящих. Иные из пропившихся за прокорм готовы идти на край света, да никто не берет. У них при себе добра — портки, ложка да плошка.
— Ничо, монастырские не дадут с голоду помереть! — сказал все тот же молодой любитель дармового пива, не поднимая разобиженных глаз и скрытно продолжая давний разговор с вологжанином. Ровесник его, хоть и был одет не лучше дружка, все молчал, слушая внимательно, да поглядывал на говоривших настороженными, коварно-молчаливыми глазами.
— Здесь и монастырь есть? — оживился Третьяк, придвигаясь к гостям.
— Монастырь не монастырь, но скит на другом берегу, на устье Тунгуски есть. Еще до зимовья был поставлен, — обстоятельно ответил вологжанин, разглаживая пятерней кудлатую бороду. — Сперва прибыли два монаха, огородничали, рыбачили. Теперь при них, бывает, зимуют гулящие — до десятка и больше. Иные по хозяйству управляются, другие промышляют за прокорм. Скит расстраивается и богатеет год от года.
Про ватагу, идущую вниз по реке для поиска новых промысловых мест, устюжане с холмогорцами слышали еще в Мангазее. В той стороне соболь добрый, а народ мирный и кочует малыми семьями. Здешние же, туруханские тунгусы — вздорные, злобные и воинственные. Некоторые ватажные складники тоже подумывали отправиться в ту сторону. Оттуда можно было вернуться с большим богатством или просидеть всю зиму во льдах и не увидеть даже вороны. Это как Бог даст.
На Тунгуске же реке, по слухам, соболь непуганый, а народишка — немирный. Отбиться от него можно только при сильной ватажке. По слухам, некоторые тамошние роды, меж собой ссорясь, не раз уже шертовали русскому царю через промышленных.
Неторопливо попивая квас, гости осторожно выспрашивали, куда следует ватага, где прежде промышляла. Шила в мешке не утаишь, и устюжане с холмогорцами отвечали, что идут по наказу мангазейского воеводы на Тунгуску-реку. Передовщик, Пантелей Пенда, помалкивал, сидя у костра в казачьем колпаке, то и дело ловил на себе настороженные взгляды туруханцев. Угрюмка с Третьяком были в суконных малахаях: Угрюмка не считал себя казаком, да и не был им, а Третьяк вышел из казацкого круга так же легко, как и вошел в него: сирота и перекати-поле, он уже и по виду походил на бывалых промышленных.
Услышав, что ватага идет на Тунгуску, пустозерские молодцы еще раз настороженно зыркнули на казака, злобно хмыкнули. Недобрая усмешка мелькнула в бороде вологжанина. Глаза его сузились, обметавшись паутинками морщин.
— На устье Сенька Горохов с ватагой. Он с тамошними родами куначит, а все равно выше устья подняться не может и вас в свои кормовые места не пустит! — сказал холодно и язвительно.
К табору вернулись купцы, лица их были румяны, бороды влажны. Прислушиваясь к разговорам, они присели у костра, с удовольствием попили квасу.
— Не своей волей — воеводской, — ласково взглянул на гостей Бажен, равнодушно пожал плечами и повернулся к передовщику. — По его наказу, если понадобится, соединимся с гороховскими или дальше пойдем.
— Пробовала одна тобольская ватажка уйти дальше — два года ни слуху ни духу, — со скрытой угрозой усмехнулся пустозерец, тот, что жаловался на казаков.
А бородач-вологжанин добавил:
— Кто говорит, что их тунгусы порешили, кто на гороховских промышленных думает. А куда делись? Един Господь Бог и Спас наш Вседержитель ведает. — Размашисто перекрестился, наклоняясь к огню.
Гости вдруг смутились и замолчали, понимая, что дали лишнюю волю чувствам. Ватажные тоже молчали, глядя на пламя костра. Возле него, при нестерпимом зное, отставали гудящие тучи комаров, кружившие над головами, они сгорали и оседали поверх варева в котлах.
— Нас не десяток, — будто не заметив угроз, обронил Никифор, до этого водивший большими ушами, торчавшими из-под кашника. Глаза его блеснули ледышками: — Отобьемся, даст Бог!
— Отобьемся! — жестко поддакнул Пантелей. И по тону его все поняли — пора заканчивать смутный разговор.
— Ступайте-ка в баню. Все оплачено и оговорено. Ждут вас! — весело предложил Бажен и посмеялся в бороду: — Завтра великий праздник. Чтоб к литургии все были чисты и трезвы.
Разговор с гостями был закончен. Обозная молодежь с нетерпением ждала, когда можно будет и им о чем-то спросить. Ватажные загалдели, стали подниматься с мест. Федотка Попов вскрикнул, обращаясь к гостям, пока те не ушли:
— А есть ли на Тунгуске гора с неугасающим огнем?
Пустозерцы вскинули на него удивленные глаза. Тот, что молчал, подернул плечами и ответил сиплым, надорванным голосом:
— Разве где в верховьях!
— Сам-то бывал на Тунгуске? — тут же спросил его Никифор, вкрадчиво улыбаясь и пристально глядя в глаза обронившему нечаянное слово. Все промышленные обернулись к гостям, ожидая ответа. Пустозерец смутился, понимая, что сказал лишнее, пробормотал, что много где приходилось бывать: и на Хантейке, и у Горохова, но больше слышал от бывальцев.
Торговыми банями на Турухане называли две землянки, в которые больше чем втроем не влезть. Топились они по-черному. Служилые годовальщики брали плату со всех желавших попариться, и была она немалой. За пивную брагу тоже заламывали цену выше мангазейской.
Ватажные в очередь парились, плескались в ручье, другие сидели под дверьми, ожидая захода. Недовольные ворчали:
— У нас в зимовье, на Тазе, баня была лучше.
Гулящий в ичигах, суконной шапке и кафтане с короткими рукавами таскал воду из реки. Раз и два он прошел мимо донцов, взглянув на Пантелея приветливо и пристально. Потом поставил на землю березовые ведра, поклонился. Передовщик ответил на поклон улыбчивого работника. Гулящий спросил вдруг:
— Не служил ли царевичу под Калугой, казак?
— Я под Калугой многим служил, — ответил донец, вглядываясь в незнакомое лицо.
— При царе Борисе? Тогда еще царевичу Дмитрию?
— И ему служил! — неохотно сказал Пантелей.
— А Вахромейку Свиста из беглых боевых холопов не помнишь? — улыбнулся гулящий, блеснув невинными глазами.
Много всего, что было в тот год, хотелось забыть, да не забывалось, но ни имени, ни лица говорившего Пантелей не помнил.
— Мы от ярославского дворянина Кривого к царскому сыну на службы бежали. Ваши нас встретили под городом и донага раздели… Чуть не заморозили до смерти. А ты мне ветхий тулупишко дал. Не помнишь? — приветливая улыбка ничуть не покривилась от воспоминаний о былых обидах, будто разговор шел о веселых шалостях юности.
Заметив, как помрачнел донец, работный и вовсе рассмеялся, не скрывая своих младенчески ясных и нагловатых глаз, будто считал казака уже вполне обманутым простаком:
— Не убили под горячую руку, спаси, Господи, а после и пожитки вернули! — проговорил торопливо, как бы оправдываясь за беспричинный смех.
Пантелей с мрачным видом пожал плечами.
— Какой станицы казаки грабили? — переспросил неприязненно. — Может, чего путаешь… Под Калугой донских много было.
— А не помню! — смешливо и беззаботно тряхнул головой гулящий, подхватив за дужки ведра.
Тут и баня освободилась. Отдуваясь, из нее вышли красные и распаренные Шелковниковы. Семейка скакал на одной ноге, запутавшись в гаче. Пантелей с Третьяком и Угрюмкой стали раздеваться.
Парился передовщик долго, несколько раз окунался в студеную реку. И всякий раз, выскочив из бани, встречался глазами с Вахромейкой Свистом. Тот будто поджидал его и все кивал, как близкому, все над чем-то посмеивался. Напарившись, Пантелей спросил квасу. Вахромейка принес корчажку, присел рядом, сказал, что у здешних казаков есть пивная брага по деньге за кружку.
— Неси! — приказал Пенда и дал ему денежку.
Тот принес полную кружку и достал из-за пазухи свою чарку из березового капа. Пантелей разлил на четверых. Угрюмка бросал на гулящего опасливые и ревнивые взгляды. Третьяк пробормотал молитву. Все четверо, перекрестившись, перекрестили чарки, выпили.
— Сказывают, ты — передовщик, ведешь ватагу на Тунгуску? — заговорил словоохотливый Вахромейка. — Возьми меня полуженником? Я мало-мало с тунгусами говорю. Хорошего толмача меньше чем за полную ужину нынче не найти. — Он глядел на передовщика так вкрадчиво улыбаясь, что тому стало неловко.
— Я не пайщик, — отвечал. Угрюмка же с Третьяком помалкивали. — Кого брать, кого не брать — решают складники… А ты давно в Сибири?
— А как Степка Кривой царевичу в Москве крест целовал и тот простил его прежние вины, так я бежал. Кривой меня бы умучил, — его взгляд в рассеянности соскользнул с передовщика.
— Это ж когда было? — удивился Пантелей, внимательней приглядываясь к гулящему. Тот был услужлив, пил брагу без жадности, даже нехотя, больше подливал им, желая легкого пара и здоровья. Былым грехом не корил.
— Давно! — согласился Вахромейка. — Я в Енисее уже пять лет.
В отличие от здешних хвастливых и говорливых голодранцев, о своей сибирской жизни гулящий говорил неохотно.
Ватага отдыхала табором на устье Никольского протока. Промышленные ходили в зимовье, искали земляков, подолгу беседовали со встречными. На таборе стирали одежду, готовились к великому празднику Преображения Господня.
Из зимовья то и дело приходили любопытные или услышавшие о знакомых и земляках. Среди них были устюжане, холмогорцы, вагинцы, имевшие общих знакомых на родине.
Дольше всех пропадали в зимовье купцы. Прибывший с ними приказчик принимал дела у здешних казаков, а они вели переговоры с туруханскими служилыми и гулящими людьми. Их дело барышное — на Тунгуску-реку сами купцы не шли, собираясь вести дела здесь и в Мангазее.
Они вернулись на табор к вечеру и собрали сход. В костер были брошены сырые ветви лиственницы и мох. Над темным, багровым пламенем тучей поднялся густой дым, отогнавший мошку. Сбившись к огню, вытирая слезы, сопя носами, ватага думала и решала, как жить дальше, слушала неторопливые рассуждения купцов-пайщиков. Те предлагали взять десяток покрученников из туруханских гулящих. Среди здешнего люда нашлись четверо, которые были знакомы или известны устюжанам с холмогорцами, и те гулящие согласны были подобрать надежных людей, поручиться за них и отвечать своим промысловым паем.
Иные из ватажных обиженно зароптали.
— Здешним бездельникам в покруте хлеб даром достанется, а мы едва жилы не порвали на Енисейском волоке! — с уязвленным сердцем просипел Нехорошко, задиристо озирая сидевших. Но и он понимал свою выгоду от покрученников.
Жаркого спора не случилось. То, что лучше идти на Тунгуску-реку ватагой в три десятка человек, понимали все: на Турухане подтвердились слухи о здешних тунгусах, которые сильны и дерзки, промышлять на их землях с малыми силами — только Бога искушать. Гороховские люди, по слухам, давно собирались идти к верховьям Тунгуски, но боялись.
Хитроумные купцы надумали до холодов еще раз сходить в Мангазею и доставить на Турухан другой обоз. Возле зимовья силами гулящих людей они хотели поставить свою избу с амбаром. Бажен Попов оставался на Турухане надзирать за строительством, Никифор Москвитин с работными собирался в Мангазею за хлебом и товарами.
Складники и пайщики стали обсуждать, кого из здешних знакомых людей взять в покруту чуничными атаманами. Сошлись на устюжанине и на разорившемся в Сибири архангельском купце, которым доверили подобрать надежных людей.
Передовщик не вмешивался в ватажный разговор, но когда и его попросили сказать слово, предложил взять покрученником Вахромейку Свиста.
— Сказывает, толмачить может!
— Уж подходил, просился, — покачал головой пайщик Никифор. — Темный человечишко — «леший»! Сказывают, один пробовал промышлять, ни с кем подолгу не водился, приставал только к малым ватажкам. Но тех, кто с ним промышлял, здесь нет. Служилые ничего про него не знают: ни хорошее, ни плохое. Найдется верный поручник — можно взять.
Решили пайщики и складники принять десять покрученников из здешних гулящих людей, чтобы было их не больше половины староватажных. И пусть они своему поручнику и всей старой ватаге крест целуют на верность, а если случится с ними в пути разлад, то устюжанам, холмогорцам и донцам стоять заодно. А передовщику судить всех по справедливости, не разбирая — свой ли, устюжанин, холмогорец или покрученный. И всех людей одинаково беречь и за выгоды пайщиков и складников радеть.
На медовый Спас ватажные поднялись до рассвета. Но даже после восхода солнца клепало у Николы Чудотворца не призывало честных христиан к молитве. На Преображенье ждали иеромонаха из монастырского Троицкого зимовья. Он обещал служить на антиминсе в здешнем Николе. Складники, молясь и постничая, сокрушались, что не о грехах своих думают перед литургией, а о делах, о том, чтобы просить черного попа принять крестоцелование от покрученников, заверить записи их и ручавшихся за них поручников.
Утренний холодок прибил гнус. На реке лежал туман. Золотя его, поднималось солнце. Издали послышались удары клепала на Николе. Ватажные гурьбой направились к часовне. На таборе остались караульные из молодых устюжан: Ивашка Москвитин с Сенькой Шелковниковым. Проводив близких, они тут же укрылись одеялами, поспешая доспать, пока не отошел гнус.
Когда ватажные подошли к Николе Чудотворцу, вокруг часовни стояло человек до ста. Прибывшим сказали, что лодка из монастырского Троицкого зимовья еще вчера переправилась через реку, доброхоты тянули ее к Никольскому протоку шлеей.
Поджидая монаха, туруханские общинники бойко собирали деньги на просфоры, испеченные в большом количестве, и жертву на храм. Свечи были раскуплены. За столом, устроенном на пне, сидел здешний промышленный из устюжан. Часто обмакивая в берестяной туесок гусиное перо, строчил по мездре беличьих, горностаевых и собольих шкурок записи на молебны за здравие и за упокой.
Когда наконец монах в окружении добровольцев, ходивших встречать его, показался на тропе, все радостно заволновались. Люди, толпившиеся возле часовенки, скинули шапки, стали кланяться. Передовщик здешней туруханской ватаги, перекрестившись, снова забил в клепало.
Малорослый и сухощавый, как юнец, Третьяк в числе первых протиснулся к молодому монаху с пышной русой бородой, в волчьей жилетке поверх кожаной рясы. Отталкиваясь локтями от возмущенных туруханцев, он испросил у него благословения и сказал, что в Мангазее пел на клиросе в Успенской и Троицкой церквях.
Молодой монах, сверкнув ясными глазами, взял его под руку и ввел в часовню. Следом по-хозяйски вошли трое туруханцев, всегда помогавших вести здесь службы. За ними — строители часовни.
Видя так много народу, устюжане с холмогорцами приуныли: с исповедью и причастием литургия могла так затянуться, что для клятв и крестного целования могло не остаться времени.
Но монах, облачась в черную ризу, вышел на крыльцо и объявил, что причащать будет только тех, кто постился. Промышленные возмущенно зароптали, но очередь на исповедь уменьшилась наполовину. Из часовенки донесся распев, и началась служба.
После литургии, причастия и молебна народ стал неспешно расходиться. Иные еще толпились у часовни, чего-то ожидая. Разоблачась, монах вышел на крыльцо в подряснике. К нему со всех сторон стали подступать за благословением. Бажен Попов, грозно пошевеливая кудлатой бородой, раздвигал толпу брюхом и дородными плечами, как таран, пробивался к священнику. За его широкой спиной привольно прошел Никифор Москвитин и еще двое или трое устюжан. Ватажные обступили-таки монаха со всех сторон.
Тот выслушал их, насмешливо поблескивая доверчивыми синими глазами, кивнул. Купцы замахали руками, призывая промышленных и гулящих. На пне, где недавно еще строчил пером промышленный, были положены Святое Евангелие и Честной Крест.
С самого утра Вахромейка назойливо донимал Пантелея, упрашивая поручиться за него, и заронил-таки боль в душу. В уязвленном сердце закровоточила новая печаль, бес стал нашептывать о зле, неумышленно сделанном христианам, подстрекал помочь просящему, хоть и не мог Пантелей вспомнить беглых боевых холопов: мало ли сдирал кафтанов, отбирал еду и пожитки? Все меньше чудилось ему в глубине ясных глаз гулящего скрытое коварство. Хотя, слыхано ли? Пять лет прожил возле Туруханского зимовья в Енисее, а никто ничего о нем не знал. Или не хотел говорить.
Смятение души передовщика не ускользнуло от глаз Вахромейки, и он тенью ходил за ним следом, молча стоял за спиной. Куда тот ни глядел — всюду натыкался на просящие и будто печальные глаза.
Почитав молитвы, напомнив о грехе клятвопреступления, троицкий монах стал принимать клятвы на верность сперва от поручников, затем от тех, за кого они ручались. Вахромейка все пялился на передовщика, и тот решился, замолвил за него слово перед купцами и складниками. На душе казака стало легче, но рука немела, когда, перекрестившись, ставил подпись по мягкой замше чернилами из сажи на рыбном клею.
Ему, передовщику, целовали крест все покрученники и радостный Вахромейка. На том троицкий монах устало всех благословил и отпустил с миром. Бывшие туруханские гулящие, собрав свои нехитрые пожитки, пошли следом за устюжанами и холмогорцами на их табор для братского застолья.
Отдохнув, подкрепившись едой и питьем, к утру все стали собираться в путь. Главный передовщик, Пантелей Пенда, похаживал среди работающих, указывал, кому с кем в лодки садиться и кому за кем плыть. В ертаульном струге он отправил молодых промышленных Ивашку и Семейку с их отцами и чуничным атаманом Лукой Москвитиным. Угрюмку посадил к ним.
Приняв от купцов благословение и отдав им последнее целование, промышленные сели по местам, разобрали весла. Один за другим струги поплыли к устью Турухана. В последнем, замыкающем, сидел сам главный передовщик с Третьяком да с покрученниками. При нем находился и Вахромейка Свист.
День был хмурый, ветреный и холодный. Порывы ветра налетали с восточной стороны, срывали воду с весел и шестов, брызгали в лица гребцов. Черные тяжелые быки неслись по небу, то и дело начинал накапывать дождь.
Старые промышленные, крестясь, говорили, что Бог дает знаки для начала дела хорошие. Когда остался виден один только крест на Николе Чудотворце, промышленные скинули шапки и запели, крестясь: «Отче Никола, моли Бога о нас!»
— «Радуйся, преславный в бедах заступник; радуйся, превеликий в напастях защитник», — громким голосом пропел Третьяк.
— «К чудному заступлению твоему притекаем, — подхватили в стругах. — Радуйся, плавающих посреди пучины добрый кормчий… Радуйся, преславный в бедах заступник, радуйся, превеликий в напастях защитник…»
Распевая так, ватажные повели свои струги и к полудню добрались до многоводной реки, называемой тунгусами Иоандэзи, которую за крутой, небабий, нрав иные сибирцы величали Енисеем. Среди других шла лодка троицкого монаха, он возвращался в свое зимовье. Примета была не из лучших, зато честь велика.
Многоводная река подхватила выплывшие из устья Турухана суда, закачала их на пологой волне. Но промышленные стали грести к берегу по правому борту своих лодок. Здесь, выше устья, они потянули струги бечевой и шестами против течения.
Доброхоты из особо грешных впряглись в шлею монашеской лодки. Самому же черному попу ватажные не позволили даже отталкиваться шестом.
Другой берег с черной тайгой, жмущейся к воде, был чуть виден в тумане. На середине реки гуляла высокая волна. Надо было подняться так, чтобы при переправе течение снесло струги к устью Тунгуски-реки. Бог миловал. Монашескими молитвами к концу долгого дня все они подошли к дальнему берегу.
Монастырское зимовье виднелось с реки. Четырехугольная часовня была со всех сторон окружена приземистыми избами с глухими стенами. Тесовые ворота смотрели на воду. Вокруг зимовья бугрились несколько ветхих землянок и шалашей. Зато поля и огороды раздольно тянулись по склону берега. На них росли капуста и репа, сохла в скирдах рожь, напоминая устюжанам о родине.
Завздыхали, закрестились люди в стругах. К вечеру небо разъяснилось, на лопастях весело засверкали солнечные лучи и стало видно, как вдоль поля, взявшись за руки, неторопливо возвращаются в зимовье баба с мужиком. Он нес пару вил на плече, придерживая их свободной рукой. Не оборачиваясь к реке, не замечая приставших к берегу, эти двое не могли знать, сколько душ обливалось слезами, сколько глаз любовалось их счастьем. Так они и скрылись за крепкими воротами.
Безродный горожанин, Третьяк глядел на берег с изумленным лицом. Щеки его пламенели, он был в потрясении, будто видел знаменье Божье.
— Кто это? — просипел, скрывая навернувшиеся слезы от сидевшего рядом монаха.
— Наши, монастырские пашенные из промышленных! — ответил тот, бросив радостный взгляд вслед скрывшимся. — Устали маяться в миру, прошлый год пришли, венчались. Живут. Баба уж брюхата, слава Богу.
* * *
Гороховское зимовье стояло на холме: две избы с нагороднями, баня и лабаз обнесены сырым, не ошкуренным частоколом. Ни монахи, ни монастырские работные ничего плохого о соседях не говорили, но от разговора о них уклонялись, и только тамошний иеродьякон в латаной-перелатаной рясе, провожая ватагу, обронил:
— Мы — вечные! Они — перекати-поле. Трудно нам соседиться.
Вокруг зимовья лес был вырублен. Мох, который в здешнем лесу растет вместо травы, у реки был взрыт и вытоптан. Над саженной высоты крытыми тесовыми воротами возвышался черный крест в полтора аршина. На створках ворот также было по кресту.
Бурлаки подтянули к берегу все пять стругов, ввели их в удобную заводь, углубленную и укрепленную венцовой крепью. Ватажные стали креститься и кланяться на кресты зимовья, всем своим видом показывая приязнь к гороховским промышленным. Наметанный глаз мимоходом отмечал, что строилось зимовье в расчете на год-другой, а стоит лет пять или больше. Частокол кое-где покосился, вокруг него кучи отслоившейся коры, которая уже затягивалась мхом.
Над одной из изб курился дымок. Он стелился по берегу, призывая хмарь и дождь, дразня и прельщая путников отдыхом. На нагороднях никто не показывался, ворота оставались закрытыми, будто прибывших не замечали.
Ватажные, тянувшие бечевой струги вдоль берега, были мокры. Одни раздраженно переминались с ноги на ногу, не желая присаживаться в липких и холодных штанах, другие отжимали одежду, выливали воду из сапог и бахил.
Передовщик встал на корме струга, поправил колпак и по-казацки пронзительно свистнул. В другой раз по его взмаху свистнуло полватаги, да так громко, что в далеком лесу картаво заголосили вороны.
Ворота медленно и неохотно приотворились. В узкий проем протиснулись двое промышленных в замшевых рубахах с коротким подолом и в кожаных штанах, спущенных поверх чуней. У одного из-за кушака торчал черенок топора, у другого за опояску был заткнут семивершковый нож. Оба неспешно подошли к пристани, хмуро обменялись с гостями поклонами.
Вахромейка сидел на корме струга спиной к зимовейщикам, не поднимая конской сетки с лица, и неторопливо стягивал с ног мокрые бахилы.
— Кто нерадиво встречает братьев-христиан, тот государя с воеводой не почитает! — с оскалом в бороде укорил подошедших Пантелей. Глаза же его поблескивали холодными льдинками. — Велел нам воевода с вами дружить. А как пожалуемся? — сказал то ли с угрозой, то ли со смехом.
— У нас один государь — лес дремуч да ведмень — воевода! — хмуро, с шепелявинкой проворчал сутуловатый промышленный с густой бородой и спутанными волосами, рассыпавшимися по плечам. На нем была простая суконная шапка. Длинные жилистые руки несуразно перебирали складки кожаной рубахи.
Другой, моложавый, стриженный в кружок, был в шапке, искусно сшитой из рысьих брюшек. Он водил глазами, хмурил брови, морщил переносицу, будто хотел отпугнуть ватажных взглядом.
— Отчего не встречаете? — раздраженно спросил казак, положив левую руку на рукоять сабли.
— А некому! — хмуро отвечал шепелявый. — Одни за припасом ушли к Николе, другие лося промышляют да рыбу ловят. Мы, немощные, зимовье караулим по наказу, к нехристям не выходим, чужих не впускаем.
В сказанном был намек, чтобы гости на отдых не рассчитывали. Припекало полуденное солнце, лютовала мошка, останавливаться на полудневку никто не собирался, соединяться с гороховской ватагой не думали. И все же, мокрые и злые, промышленные рассерженно загалдели: на Спас добрые люди гостей так не встречают. Передовщик покраснел от досады, но лишь снисходительно рассмеялся: дюжина гороховских промышленных против трех десятков удальцов только и могла что огрызаться.
— Зря Бога гневите! — сказал важно, выдавая себя за служилого. — Мы вам нужней, чем вы нам. А промышлять будем рядом. Не раз еще поклонитесь.
— Волка сколь ни корми — хвостом вилять не будет! — пробурчал в бороду старший. Моложавый спутник еще грозней нахмурился. — Много здесь промышлять ладились.
— А вот об этом мы пришли поговорить не своей, но волей воеводы, пославшего нас и гневающегося. Велел передать, чтобы впредь никто из промышленных людей именем государя ясак не брал. — Пантелей сошел на берег и велел Третьяку налить зимовейщикам по чарке хлебного вина ради яблочного Спаса. Вахромейка, не оборачиваясь, развесил по борту мокрые бахилы и штаны, прикрыл от мошки голые ноги шубным кафтаном.
Зимовейщики чужой посудой скверниться не стали, но от вина не отказались. Сняв с опоясок берестяные чарки, подставили их под флягу, выпили благостно, во славу Божью. Подобрели.
— Велел нам воевода узнать, — куда делась ватага тобольских промышленных, что ушли вверх по Тунгуске три года назад, — стал подступаться к разговору Пантелей.
Угрюмка положил в сырые бахилы новые стельки из сухого мха, натянул отжатые и мокрые штаны. Брести с бечевой плохо — на месте стоять в сырых штанах, отмахиваться в две руки от гнуса и того хуже.
Передовщик же присел на борт струга, указывая гороховским присесть напротив. Те сели, нахлобучив шапки. Старший заговорил, растягивая слова, по ходу обдумывая сказанное. Второй, с помутившимися от хмеля глазами, засопел облупившимся носом.
— Были такие! Мы звали их промышлять одной ватагой, упреждали не ходить к тунгусам при их малолюдстве: в тот год дикие не мирно с нами жили. Тоболяки же хотели воли. И пропали… Наши станы и ухожья по обоим берегам Тунгуски — до второго притока с полуночи. За тем притоком есть взгорок с чудной скалой. На нем, сказывают, тунгусское капище. Не доходя того места — урыкит, тунгусский летний табор. В тот год как они уходили, там стоял мирный род. Мы с теми людьми говорили, и они сказывали, что промышленных не убивали, куда те делись — не знали. Дальше пошли, наверное. Тунгусы говорят, до истока реки за год не дойти.
— Сидячие роды здесь есть? — спросил Пантелей, потряхивая флягой.
— Их не понять! — подал голос второй промышленный. Рассеивалась хмельная муть в его взгляде, глаза с жадностью смотрели на флягу. Прежней хмурости в них уже не было, но на лице появлялась горемычная тоска недопития. — Сегодня гарагиры живут, завтра — молчаги или хангаи. Тунгусы подолгу на одном месте не сидят…
— Воевода велел вызнать, где какие роды кочуют и кто в них главные люди. Вы со здешними людишками встречаетесь. Сказывают, торгуете.
— Кунаков уж завели, — насмешливо встрял в разговор Табанька, вытирая сухим мхом мокрые ступни со вздувшимися жилами. — Столь лет на одном месте не промышляют…
Гороховцы настороженно зыркнули в сторону разговорившегося промышленного. Глаза Табаньки с горючей тоской постреливали на флягу. И эту его тоску гороховцы поняли, заговорили теплей. Старший стал обстоятельно рассказывать:
— Прошлый год на устье приходили четверо мужиков тектеева рода, сентеевых — семеро. Двое когойцев возле зимовья ночевали, а за ворота не пошли. Гарагиров было девять мужиков, и лиргилов пятерых наши встречали… Этот год гарагиры опять были на урыките. Вдруг и сейчас там стоят. Один сентей был — оленей потерял. Молчаги — двое были… Гарагиры с молчагами чаще на устье живут. Больше сказать о тунгусах нечего.
— Если их так мало, что же боитесь дальше капища ходить? — допытывался Пантелей.
Снова заговорил промышленный в рысьей шапке:
— Их мало, пока у нас мир. Как не мир — так сотня соберется с большими клееными луками, из-за острожин голов высунуть не дадут.
— Стреляют метко! — хмыкнул в сивую бороду другой и добавил: — Стрелы у них — лося насквозь пробивают, им наши брони не брони. — Он помолчал и продолжил: — У нас с ними уговор — до урыкита промышляем, дальше не ходим. Тут они наши кулемники не портят и самострелов не ставят. Без них им никак нельзя. С осени понаставят этих самострелов — шагу не ступить!
— Станете аманатить — врагов наживете! — прогнусавил второй. — Без тунгуса в тайгу пойдете — под их самострелы попадете… Толмач-то у вас есть?
— Есть и толмач! — браво ответил передовщик и обернулся к Вахромейке, тихонечко сидевшему на корме. И показалось вдруг Пантелею, что у того опустились плечи, опасливо ссутулилась спина от взглядов и внимания. Свист едва обернулся и неохотно кивнул. Зимовейщики же смутились или невольное удивление на миг отразилось в их глазах.
Передовщик все это отметил про себя, но был занят другими мыслями и задал сидельцам коварный вопрос:
— Если договорились о мире, то с кем-то договаривались: с какими-то родами, с их главными мужиками?
Длиннобородый растерялся, но тут же выкрутился:
— Оттого и стоим, что каждый год с поклоном ходим то к одним, то к другим… С кем ни договоришься из гарагиров или молчагов, о том другие роды знают. А все равно: то кулемники забьют, то станы спалят… Всяко бывает.
Как ни исхитрялся Пантелей расспрашивать о родах и местах их кочевий, о главных мужиках, гороховские промышленные отвечали путано. Они и сами не понимали, какие роды с каким племенем связаны и кто в них князцы. По их понятиям, тунгусы жили вольно, не почитая никакой власти, даже богов своих не очень-то уважали, поклоняясь скалам, рекам, причудливым деревьям, им творили требы.
0 том, с кем гороховцы в хороших отношениях, они также отвечали уклончиво. Что до воровского ясака, так над обвинениями воеводы смеялись — дескать, сами одаривают тунгусов каждый год, чтобы жить в мире. Вскоре разговор сам собой прекратился. Ватажные, едва подсохшие на неярком осеннем солнце, раздраженно задвигались, собираясь продолжить поход. Комары вились над стругами черной гудящей тучей. Гороховский промышленный, тот, что больше помалкивал и сопел, напомнил сиплым обиженным голосом:
— Пора бы и по второй чарке налить!
— А вторую нальем, когда вы к нам придете! — язвительно посмеялся передовщик. Это была его месть за негостеприимство. — И в бане попарим, и накормим, и спать уложим! У нас все по-людски, по-христиански!
Гороховец в рысьей шапке угрюмо сверкнул глазами и засопел громче прежнего.
Крутые берега реки порой сжимали русло так, что нельзя было пройти возле берега и приходилось проталкиваться против сильного течения шестами. Если река разливалась, вырвавшись из теснин, добрая половина ватаги была мокрой по самую грудь: то прижимы, называемые щеками, обходили по пояс в воде, то нависшую над водой непролазную чащобу. Едва начинало припекать солнце, мошка набрасывалась на идущих, заходило за тучи или за увалы — из сырого леса вылетали комары.
Промышленные привычно ругали бурлацкую долю. Те, что на бечеве, и те, что в стругах, одинаково остервенело отбивались от гнуса. На коротких привалах все злорадно мечтали о морозе, который прибьет всю гудящую, кровососущую рать.
Не прошло и недели, как прежний плес и пережитые труды люди вспоминали добрым словом. Стало еще хуже. Даже передовщик намокал так, что с шапки текло. Самые сварливые из промышленных, Тугарин и Нехорошко с Табанькой, побаиваясь ругать здешнюю страну Енисею, чтобы не накликать худшего, вспоминали сплав по Тазу да по Турухану как милость Божью.
Бывало, и ертаульная молодежь едва держалась на ногах от усталости. Старики же к вечеру брели по холодной воде из последних сил. Но молодежь она и есть молодежь, конопатый юнец Семейка Шелковников вскарабкается бывало на валун, вывалившийся из берега, присвистнет, гикнет и давай плясать.
— Чему радуешься, недоумок? — заворчат бурлаки, едва не до слез огорченные новым препятствием. Но, поглядывая на молодых, лицами посветлеют, вроде и сил прибавится.
Место для табора было самым неподходящим: берег крут, течение сильное, но передовщик приказал становиться на ночлег. Пришлось ватажным разложить костры на косогоре, в ямах от вывернутых корней.
Чуницы стали готовиться к ужину и ночлегу. Вдруг закричали с верховий табора, залязгали топорами и котлами — это к кострам выскочил медведь. Он подошел к огню так близко, что кто-то из туруханских покрученников, как вспоминали после, подпалил его головешкой. Вахромейка Свист, сушившийся у костра, вскочил босой, визгливо закричал по-русски, размахивая руками:
— Что пришел? Иди себе своей дорогой! Тебе же совсем в другую сторону надо!
Чудно, но здешний медведь его понял и послушал, направился к другому костру. Там кто-то вставлял тесак в ствол пищали, кто-то зажигал фитиль, размахивал пылавшей головешкой. Полуголый Табанька, подвывая от страха, не вовремя взялся натягивать мокрые штаны, запутался в них, упал едва не к самым медвежьим лапам и так засрамословил, дрыгая голыми ногами, что зверь, смутившись, отошел от табора, не наделав вреда.
Туруханские покрученники уверяли потом, что здешние медведи сговорчивы, но понимают только по-тунгусски. Вахромейка признался, что от страха забыл здешний язык. Табанька, придя в себя, стал похваляться: медведь — зверь стыдливый, срамословия не терпит, а орал-де он не от страха, а с умыслом.
Все произошло так быстро, что никто не успел выстрелить из пищали или лука.
— Похоже, нам на роду писано только с такими бабами спать в обнимку, — передовщик защипнул фитиль, погладил ствол пищали и вздохнул, вспомнив Маланью. Он велел двоим караульным держать ружья наготове, другим вставить в стволы тесаки и всем посматривать вокруг.
Туруханские покрученники, посмеиваясь над Табанькой, уверяли, что здешние медведи по-русски даже срамословия не понимают. Старый Лука Москвитин окликнул молодежь к ужину. Те на склоне выше табора валили сухостой на костры. Сенька с Угрюмкой уже подходили, волоча лесину. Федотка с Ивашкой стучали топорами, обрубая сучья. Возле костров опять закричали и зазвенели котлами, гулко ухнула пищаль.
Смеркалось, с горы уже не видно было, что там на таборе. По шуму молодые догадались, что к кострам опять пожаловал медведь. Зверя в этих местах видели так часто, что промышленным казалось, будто тут одни медведи и живут. Сенька с Угрюмкой дождались товарищей и вышли к кострам вместе.
Передовщик распорядился поставить по склону теперь уже четверых промышленных с огненным боем и сторожить подходы к табору. Светлячками тлели в ночи фитили на их пищалях. Молодых позвали к самому большому и жаркому костру. Они сбросили сырую одежду и стали сушиться. Присесть было негде, от усталости ныли натруженные ноги. Топорами и ножами промышленные откапывали углубления в склоне, чтобы прилечь. Под мхом земли было на поларшина, затем железо скоблило по камням или по льду.
Подкрепившись едой и питьем, просушившись, люди стали устраиваться на ночлег: кто навалился на поваленный ствол дерева, кто привязывал себя к коряге кушаком. До половины ватажных ушли ночевать в струги.
В монотонном гуле реки что-то менялось. Передовщик лежал под иссохшим деревом недалеко от попыхивавшего костра, прислушивался к звукам ночи. Низкие тучи ползали по небу, гася тусклый свет звезд. Явно послышался треск стволов и хруст веток, но караульные молчали. Перекрестившись, Пантелей придвинул пищаль со вставленным в ствол тесаком, нащупал саблю. Впервые, верная и привычная с юных лет, она показалась ему бесполезной.
Снизу раздались хруст и скрежет. Это рядом со стругом проплыл комель лиственницы. Затем топляк хлестнул ветками по смоленому борту. Другой струг тряхнуло от удара. Где-то закричали. Один из стругов накренило и стало выдавливать на крутой берег.
Похватав из костров головешки, наспех вырубив жерди, люди, в чем были застигнуты, высыпали к воде. Кто-то, оступившись, уже бултыхался в реке. Отталкивая жердями плывущие деревья, ватажные громко ругали здешнего водяного дедушку.
Вскоре лес пронесло. Снова все затихло, только слышно было, как плещет и клокочет волна на перекатах у камней. Постояв без дела, настороженно высвечивая факелами берег, кто-то облегченно вздохнул:
— Слава Богу! Отбились!
— Вроде все целы и все добро на месте!
Еще две лесины проплыли вдали от берега. Дальше сколько виделось в сумеречной ночи и при свете костров была гладь.
— Поспим, пока гнус не поднимет, — громко зевнул Лука Москвитин.
Тут все заметили, что в ночи похолодало, да так, что пар шел изо рта и комаров не слышно. На таборе опять запылали костры. Иные снова сушились. Кому повезло остаться сухим — укладывались, зевая и крестясь.
— Ведмедей бы леший не привел! — ворчали сонно.
Непогодой не пахло. Но среди ночи погасли последние звезды, а на рассвете над табором закружился снег. Вот и кончилось здешнее лето.
Снег пошел гуще. Из-под коряги, где устроился передовщик, укрывшись шубным кафтаном, струйкой курился пар. Услышав возню у костра, Пантелей высунул голову. На него в упор смотрел Лука Москвитин. Он раздул костер, зябко кутался в кафтан и хрипло посмеивался:
— Воровское отродье: ни холод, ни голод, ни гнус — все вам, казакам, нипочем.
Передовщик почувствовал себя отдохнувшим. Под корягой, где он устроился, было сухо.
Подкрепившись, ватажные разобрали шесты и бечевы, отвязали струги. Кружился снег, тошно и зябко было лезть в стылую черную воду.
— «Отче Никола, моли Бога о нас!» — пропел звонким голосом Третьяк. Ертаулы повеселели и потянули струг против течения.
— «К чудному заступлению твоему притекаем. — Зашлепали густо смазанные дегтем бахилы по самому краю у воды. — Радуйся, плавающих посреде пучин добрый кормчий».
Скорый в бедах заступник путешествующим и плавающим не бросил молящихся. Через некоторое время снег прекратился, засияло солнце. Мох быстро впитал в себя остатки влаги, душно запарил. От одежды тоже пошел пар. И вот уж появился мельтешащий рой, послышался первый гулкий шлепок по щеке:
— Объявились, кровососы!
Ранняя северная осень и свежий снег в тенистых местах напугали даже привычных к здешней погоде туруханских покрученников. Добрая половина ватаги требовала идти к промысловым местам не останавливаясь, другие робко настаивали, чтобы на Успенье Пресвятой Богородицы дневать и молиться. Передовщик внимательно выслушал всех и объявил, что дневки не будет, а грех он примет на себя.
На Успенье прошли мимо большого притока с левого берега. По словам гороховцев, здесь кончались их промысловые угодья. Дымов и чумов на берегу не было. Передовщик послал вперед Вахромейку Свиста, Луку Москвитина да Алексу Шелковникова с сыном посмотреть, нет ли поблизости тунгусских станов. Те обошли пологий берег и вернулись, никого не встретив, но скрытое кострище и примятый чумом мох они все же обнаружили. Тунгусы ушли с этих мест до прихода промышленных.
Дальше простирались земли немирных народов, где, по слухам, бесследно пропала тобольская ватага. Низкое осеннее солнце, едва поднявшись над рекой, уже клонилось к западу. Оно не слепило глаз, не грело и отбрасывало тени до самого стрежня реки. Гулко и печально вскрикивая, из-за гор, из тундры, черными стаями пролетели птицы в теплые полуденные края. На восточной стороне, среди увалов, покрытых тайгой, завиднелся и обрадовал глаз чистый плес. Берег вдали выглядел ровным, манил к себе и поторапливал бурлаков поскорей пройти трудный участок. Им казалось, что там можно тянуть струги не замочив ног: смилостивилась Божья Матерь, Заступница всех русичей, дает им на свой праздник чудо облегчения.
Передовщик объявил привал. Пока ватажные отдыхали, Семейка Шелковников подался вперед, поглядеть, правда ли там сухой берег. Он отошел всего-то шагов на пятьдесят и вдруг, у всех на виду, испуганно завопил, замахал руками, указывая в какой-то распадок. Первыми к нему подбежали молодые, глядя на них, заскакавших на месте, к ним из любопытства потянулись и ватажные. Там, куда указывала молодежь, из глины и окатыша торчал остов рогатой бычьей головы. Самый большой из виденных на Руси быков по сравнению с этой башкой выглядел новорожденным теленочком: между рогами черепа был аршин, а каждый рог в десять обычных.
Кто крестился, кто бросал укоризненные взгляды на передовщика: вот те, дескать, расплата за грех трудов на Успенье. Тугарин, глядя на череп, испуганно крестился, удивленно и приглушенно срамословил:
— Такого только пушкой валить… Куда с нашими-то пищалишками.
Снова вскрикнул Федотка. В двадцати шагах он нашел другое торчавшее из яра страшилище, у которого одна только башка была с доброго быка, а зубы в пол-аршина.
— Уй! — заскулил Табанька. — Куда нас тайгун ведет?
Туруханцы вяло и неуверенно заговорили, что в здешних местах много костей древних зверей, которых живыми никто не видел и тунгусы про них не сказывали. Нехорошко трясущимися руками почесывал бороденку, водил по сторонам ошалелыми глазами и бормотал:
— Оп-тыть! Вот жа… Оп-тыть!
Передовщик внимательно осмотрел кости и заявил, что они древние.
— Где же — древние? — вскрикнул Нехорошко, указывая пальцем на зубатое чудище. — Вона шерсть и кожа! — Кадык по его тощей шее дергался вверх-вниз.
Пантелей принес горящий сук от костра. Сколько ни жег рог, запаха паленых костей не было. Шерсть же пованивала как обычно. Передовщик слегка успокоил, но не убедил испуганных ватажных. Вернувшись к стругам, они стали думать, что делать, но останавливаться для молитв или ночевать возле костей не хотел никто.
— Не возвращаться же! — крестился озираясь Лука Москвитин.
Табанька, поскуливая, стал напоминать, что воевода велел вместе с гороховскими промышлять. Его не услышали.
Соборно помолясь Господу Вседержителю, да Пречистой Его Матери, да Николе Чудотворцу, да всем святым своим заступникам, люди разобрали бечевы с шестами и двинулись дальше.
И пошли они вперед, распевая псалмы и богородичные молитвы. Тишина казалась манящей. Оттого, что впереди расстилались неведомые земли, дышалось привольней. И жутковато было входить в тот мир, хоть бы и под покровом Заступницы за русский народ. Настороженно озирались бурлаки и шестовые, оружие держали под рукой.
Ватага поднималась по реке до самых сумерек. К вечеру люди едва плелись от усталости, но радовались и благодарили Пречистую Матерь Бога за помощь явную: ни один любопытный медведь не подступил к ним за целый день пути. Наконец, вышли они на пологий берег, где можно было с удобством поставить табор и заночевать.
Ертаульный струг остановился, приткнувшись носом к суше. Бурлаки присели на сухой мох, на вросшую в землю лесину. Лука Москвитин обернулся к передовщику. Тот пронзительно свистнул и махнул рукой. Ертаулы стали вытаскивать струг на берег. Пантелей сошел на берег с ликом Богородицы и обнес им будущий ночлег.
— «Не отступим, Владычице, от Тебе: Твоя бо рабы спасаеши присно от всяких лютых», — пропели усталые промышленные люди и стали крепить суда. Передовщик указывал, кому готовить дрова для костров, кому драть кору и хвою на постели.
На другой день до полудня они вышли к луке реки, огибавшей скалистый холм, на нем торчали старые, скрученные ветрами, иссохшие на корню деревья. Не было на них ни одной живой ветки, но издали виднелись на сучках полощущиеся на ветру лоскуты шкурок, которыми было обвешано самое толстое и причудливое дерево, похожее на великого горбуна.
— Капище! — шестом указал передовщику Лука Москвитин. Тот дал знак остановиться против холма и обернулся к Вахромейке, волочившему последний струг. Толмач опасливо взглянул на иссохший лес, огляделся по сторонам, почесал зад под мокрыми, липкими кожаными штанами и пожал плечами: капище — оно и есть капище.
Вскоре в одном месте собралась вся ватага. Промышленные заспорили — пройти ли мимо, прочитав молитвы от осквернения, или заглянуть. Всегда неунывающий и неусердный в вере Вахромейка вдруг стал корить их ересью и богохульством, начал запугивать тунгусами, которые не простят самовольного посещения капища, и, предостерегая спутников, с чего-то так озлобился, что его всегда гладкое и улыбчивое лицо покривилось.
— Отслужим молебен и пройдем мимо! — удивленно зароптали набожные устюжане с холмогорцами. Молодежь помалкивала. Помалкивал и сибирский бывалец Лука Москвитин.
— Надо хоть издали осмотреть! — говорили туруханские покрученники, знавшие тунгусские нравы. — Бросим болванам по рыбине да лоскут какой — здешние тайгуны будут нас миловать. А где самострелы стоят — разберемся… Вдруг и найдем след пропавшей тобольской ватаги.
Передовщик думал долго, строго поглядывая то на одних, то на других: и скверниться не хотел, и гневить здешнюю нечисть побаивался, и о выгоде купцов со складниками радел, и воеводское наставление должен был исполнить — вызнать все о здешних народах. Но больше всего не понравился ему Вахромейка: прежде он был ленив и равнодушен до всяких споров, а тут вдруг разъярился. Пристально всматривался в его лицо Пантелей Пенда, стараясь как-то растолковать себе вздорную горячность и незамеченную прежде набожность. Толмач почувствовал что-то и уже приветливо помалкивал с кривящейся, неловкой улыбкой.
И велел передовщик назваться трем добровольцам из туруханских покрученников. Назвались трое туруханских бывальцев, много лет промышлявших возле тунгусов, среди них разорившийся архангельский купец. С ними вызвался идти Третьяк.
Пантелей дал им две пищали, добрый боевой лук, наставил: крадучись, с опаской великой, чтобы не попасть ни под самострел, ни в ловчую яму, сходить к болванам, высмотреть, какие они из себя и какому племени могут принадлежать.
Староватажные добровольцев благословили, вынесли на берег все лики, складни и обещали молиться за них непрерывно. Передовщик велел запалить фитили пищалей, разобрать луки и занять круговую оборону, укрывшись за стругами и деревьями.
Доброхоты ушли. Ватажные, молясь и поглядывая вокруг, прислушивались, готовые в любой миг идти на помощь. Вернулись посланные скоро. Третьяк с двумя пищалями и луком шел впереди в полный рост. Двое туруханцев волокли под руки архангельца, мотавшего вислой головой. Тяжелый медный крест на его груди был смят боевой тунгусской стрелой. Грудь под крестом посинела. Крови не было, но нутро болезному отбило.
Все вернувшиеся были без шапок. Положив архангельца в струг, они трижды перекрестились на лики, сели на борта и сказали обступившим их ватажным:
— Там распяты остовы семи тел. На них ржавые латы и куяки, в руки вложены копья и мечи. Иные покойники сильно погнили, но по бородам да по волосам видать наших… Не тобольская ли ватага приняла здесь кончину?
Нежданно-негаданно затянулась стоянка возле тунгусского капища. Промышленные собрались в круг и стали думать: оставить ли мощи православные поруганными или прибрать их, отпев по-христиански? Бога ли прогневить или со здешними народами быть в ссоре?
По обычаю стародавнему помолясь Милостивому, в Святой Троице восславляемому Спасу, да Пречистой Матери Его, да Николе Чудотворцу, передовщик каждого промышленного спрашивал, не давая никому отмолчаться.
И решили ватажные, что нельзя пройти мимо оскверненных мощей, надумали с предосторожностями от возможных нападений еще раз сходить на капище, тела оттуда вынести, чтобы, отпев их по обычаю русскому, предать земле.
На этот раз даже Вахромейка Свист, призывавший не ходить на капище, побоялся неразумным словом Господа опечалить и стал со всеми заодно.
Уже солнце скользило по правому берегу реки, бросая на воду длинные тени деревьев. Наказал передовщик холмогорцам готовить ночлег и караулить струги с добром, остальных людей поделил на два отряда. Одним приказал с оружием оборонять капище на подходах, другим — разведанной тропой пройти к телам, снять их и вынести на берег.
Шагая след в след, обойдя все самострелы и ловчие ямы, добровольцы прошли среди причудливых деревьев, похожих на уродливых зверей. На открывшейся поляне стоял шалаш, крытый берестой. У входа в него сидели три болвана с медными, позеленевшими от сырости личинами. Возле них лежала куча рыбьих и лосиных костей. А на подступах были привязаны к кольям и оструганным стволам людские тела с надетыми на них ржавыми кольчугами. В кости рук были вложены длинные медные мечи, неведомыми народами в неведомые времена выкованные. На истлевших, безгубых головах крепились высокие кованые шлемы.
Узкие длинные мечи были непригодны для нынешнего боя. В тайге от них и вовсе не было пользы. О таком оружии много рассказывали сибирские насельники. Его обломки находили по всей Сибири и выкапывали из древних могил.
Чтобы не гневить здешних народов и их божков, ватажные оставили болванам богатые дары: на дерево, увешанное шкурками, повесили снизки бисера и одекуя.
С молитвами они сняли останки с кольев, освободили их от чужих лат, развесив ржавые брони в том же порядке на тех же местах. Русские кости вынесли с капища к табору, а за собой замели следы и даже заново насторожили самострел, стрела которого контузила покрученника.
Ночью возле прибранных останков поочередно сидели по трое ватажных из устюжан и холмогорцев, читали Псалтырь и молитвы по умершим. Другие люди грели землю кострами и рыли могилу в мерзлоте. После утренних молитв на восходе солнца кости были преданы земле. Помянув погибших едой с питьем, промышленные прилегли отдохнуть перед дорогой. Но недолог был их сон.
Дозорные донесли передовщику, что на излучине закурились дымы. Подумав, Пантелей решил не встречаться со здешними народами, а сделать вид, будто ватага их не заметила. После полудня промышленные поклонились кедровому кресту на братской могиле и с облегченными душами продолжили путь.
И шли они так с редкими дневками до самого Воздвиженья. И дошли до благодатного места с пологим берегом, ровным плесом реки и густым лесом: становись и живи, воздвигнув добротный дом. И рыбы в реке было множество, и утки с гусями садились в заводях бесчисленными стаями.
Опала багровая хвоя с лиственниц. Последние желтые листья висели на черных березах. Тихие заводи и старицы реки были затянуты льдом. После полудня на таборе мылись и чистились. В ночь молились долго и благостно, надеясь здесь и зазимовать.
Едва блеснул на небе первый робкий холодный луч осеннего солнца, люди хозяйским глазом оглядели окрестности. Место понравилось им пуще прежнего. И начали они праздничный день молитвами. Сначала их читали Третьяк с Лукой Москвитиным, потом каждый что знал и умел. Затем, подкрепившись едой и питьем, развели они костер повыше, запели, заплясали, веселя силы небесные и всех святых, помогавших в пути.
Наутро передовщик разослал во все стороны дозорных. Вскоре они вернулись и доложили, что рядом, за поворотом реки, по другому берегу видны дымы костров, слышны собаки. Подумал передовщик, посокрушался, но велел впрягаться в бечевы и двигаться дальше против течения замерзающей реки.
Большинство промышленных согласились, что надо уходить. Покрученники отмолчались. Но самые вздорные из складников стали роптать, подсказывая передовщику, что можно и с тунгусами жить мирно по разным берегам реки, если их мясные и рыбные угодья не занимать. Громче всех возмущался Нехорошко Москвитин. Другие либо ворчали, либо помалкивали. А этот вошел в раж, понося и реку, и кочующие здесь народы. Да так разъярился, что стал и самого передовщика обличать во всяких злых умыслах.
Пантелей сколько мог терпел горластого устюжанина, потом молча схватил его за плечи и так тряхнул, что у Нехорошки головенка на кадыкастой шее мотнулась по-петушиному. Он сипло пискнул, не поддержанный ни своими земляками, ни покрученниками, и обиженно умолк.
Пришлось промышленным людям по студеной воде подниматься еще с неделю. На Феклу-заревницу, еще до полудня, ертаулы увидели холм, отделенный от реки живописным заливом старого русла. Старица была скована хрустким гнущимся льдом, под которым ходили сонные непуганые рыбины.
Люди остановились, любуясь местом. Ивашка Москвитин, Угрюмка да Федотка Попов не сговариваясь вышли на берег и стали сбивать лед со штанин и зипунов. Шедший следом струг холмогорцев тоже ткнулся носом в берег.
Передовщик издали увидел, как два судна пристали к берегу. Никаких знаков опасности не было. Едва с его струга стали видны холм и старица, он вытянулся на корме, упершись шестом в каменистое дно, окинул взглядом лица ватажных, зачарованно смотревших на берег, и сказал:
— К добру ли, к худу ли, но пора и зимовье ставить.
По-осеннему зябко светило солнце. В дымке невысоко над берегом катилось к закату дня, и принимала его на ночь заря темная, вечерняя. Через неделю-другую подходила пора промышлять, обустраивать станы, сечь кулемники. По всем приметам, надо было готовиться к зиме, запасаться мясным и рыбным припасом.
Как принято на Святой Руси со времен стародавних, стали промышленные в круг и, помолясь Господу Вседержителю, да Святой Троице, да Пречистой Богородице, да Николе Чудотворцу и всем святым, единогласно решили тут и зимовать.
Передовщик взошел на холм и осмотрел окрестности взором воина. Сняв колпак, поднял над головой нагрудный кедровый крест в треть аршина, обошел вершину холма, где быть стенам зимовья. Призывая в помощь Духа Святого на доброе дело, промышленные запели:
— «Царю Небесный, Утешителю, Душе истины…»