Книга: По прозвищу Пенда
Назад: 1. Ермаковы поприща[1]
Дальше: 3. Где никого допрежь…

2. Полночная страна

Деды дедов русских людей, а тем их деды сказывали, что на Иванов день солнце-коло о трех резвых золотых конях мчится встреч мужу — ясному месяцу. А тот, истосковавшись по любимой, ждет не дождется встречи. Недолго милуются вздорные супруги после тягостной разлуки, как встретятся — так и поссорятся. И снова небесная печальница, птица-лебедь, накроет белый свет черными крыльями-обидами. Рассорятся между собой день и ночь — брат с сестрой, начнут препираться, как два супостата. По ночам черти станут биться на кулачках, а люди помышлять друг на друга зло. И только утренняя зорька, девица красная, глядя на вечный раздор, прольет печальные слезы — целительную росу.
Отплытие из Тобольска пайщики назначили на утро после поминовения Петра и Февронии — святой благоверной княжеской четы, прожившей долгую, счастливую жизнь и умершей в один день. Супруги завещали родственникам похоронить их в одном гробу, но те, смущенные причудой стариков, положили тела для отпевания раздельно. К утру же — Божьей милостью и чудом Господним — покойных нашли в одном гробу в супружеских объятиях, разъединить которые никто не смог. Так и похоронили.
Стоял Угрюмка в посадской церкви, ревностно клал поклон за поклоном, а службы не слышал. Не разлукой с братом — блудными помыслами была полна голова. Представлялась ему его суженая не нищей бродяжкой, а красавицей с насмешливыми глазами ночной пловчихи, с волнующей выпуклостью груди, верной и умной, как княгиня Феврония.
На Иванов день Ивашка Похаба сильно рассердился на меньшого братца. Но после церкви, послушав о житии благоверных Петра и Февронии, смирился, подумал покаянно, вправе ли он тянуть Угрюмку за собой, вдруг у того судьба милостивей служилой сибирской доли? И все щупал золотую пряжку, будто она могла что-то подсказать, старался понять и смиренно принять волю Божью о судьбах рода Похабовых. Вечером, перед расставанием, вздыхая и кручинясь, он благословил меньшого на дальние промыслы, пробормотал, отводя глаза:
— Ну вот, опять врозь! Судьба, видать, такая!
За братским застольем собрались все бывшие обозные: купцы, промышленные, стрельцы и ссыльные. Один только Ермес-еретик остался на берегу у единоверцев. Пуская по кругу братину с медом и пивом, купцы благодарили всех за помощь в пути, желали ссыльным доброго здравия и приятных служб. Каждый промышленный, ссыльный ли, поднимая братину в свой черед, кланялся на три стороны, говорил слова добрые и прощальные, обещая помнить друзей до смертного часа.
Еще не расставшись с обозными передовщика Ермеса, купцы уже за братским столом заговорили о будущих торгах и промыслах, о том, как им сберечь и приумножить товар, складников с полуженникамида покрученников не обидеть.
Исполнив волю верхотурского воеводы, они доставили в Тобольск казенный обоз. Главный сибирский воевода князь Иван Михайлович Катырев-Ростовский благодарил их за это и обещал свою милость. Но милостью его оказался наказ вместо ссыльных взять на борт нового мангазейского воеводу Андрея Палицына с его людьми и сообща, без всякого промедления, следовать через Березов и Обдорск в Мангазею-город.
Холмогорцы и устюжане вызнали через близких людей, что новый мангазейский воевода на прежних местах служб мзды и подарков не брал, во всем прямил молодому царю верой и правдой. Из того следовало, что до самой Мангазеи им нельзя будет ничего: ни купить, ни продать. Про тайные Обдорские торги надо было и думать забыть.
Пантелей Пенда, узнав, кто назначен новым воеводой в Мангазею, язвительно хмыкнул, кивнул Третьяку. Прежняя горечь скривила его губы в отрастающей бороде:
— Троицкого келаря Авраамия Палицына помнишь? Радел с казаками за Михейку Романова, против игумена, против воли митрополичьей шел с нами заодно. Не забыл его государь — родич в воеводы вышел. И сам он нынче при царе.
— Этот Палицын, сказывают, под Торопцом уж воеводой был, — кивнул в сторону города Третьяк, насмешливо глядя на товарища. — Бог милостив! На все Его воля!.. А ты будто сердишься?
Пантелей Пенда смущенно пожал широкими плечами:
— Понять хочу! К нам ли милостив?

 

Едва заалела заря ранняя, роняя росу на травы тучные, на лист окрепший, ссыльные и служилые простились с ватажными, а на судно поднялся воевода Палицын, одетый скромней иного сибирского казака. И скарба при нем было мало, и сопровождавших — всего два сына боярских из Березова-города, юный сын тамошнего атамана и два березовских казака.
Люди воеводы, много раз ходившие из Тобольска в Березов, не стали поучать ватажных, где и как плыть, устав от тобольских дел и сборов, они улеглись на судне в удобных местах и спали почти до полудня. Воевода бодрствовал, осматривал казенный груз, сверял записи по грамотам и книгам. Складники стали робко обращаться к нему с расспросами, им надо было вызнать его склонности и слабости. Палицын отвечал ласково и обстоятельно. Это настораживало устюжан и холмогорцев: они не могли обнаружить в нем ни самодурства раба, вырвавшегося из-под царской власти, ни алчности холопа к подаркам и почестям.
В последний раз блеснули на солнце купола тобольских башен и пропали за яром, дремучий черновой лес подступил к самому берегу. После очередного разговора, почесывая затылки и бороды, купцы тихо спорили: то ли глуп, то ли слишком умен этот воевода, то ли простодушен, то ли хитер? Известно, быка надо бояться спереди, жеребца — сзади, а неведомого зверя — со всех сторон. И ломали они головы — что за тайные мысли были у воеводы, когда говорил: «Этот год остяки не пожелали давать ясак в Мангазею, а отправили его вместе с жалобой в Тобольск»?
Как стала потухать заря вечерняя, купцы и вовсе обессилели от догадок. Хмуря косматые, вислые брови, ссылаясь на убытки, Бажен Попов покаялся воеводе, что из милосердия скупил у бухарцев моченый табак, а теперь и бросить жаль, и с собой везти накладно.
Палицын ответил прямо, без хитростей, что в последней челобитной просил царя запретить торг табаком. Сибирские нехристи и русские люди повадились мешать толченые листья с водой и пропивались с того пойла хуже, чем с вина. Но пока от царя не было никакого наказа, и он своей властью изымать табак не станет, если, конечно, не увидит явного вреда воеводству. Сказал — как озолотил. Многие заботы купцам облегчил.
Многоводная река да попутный ветер несли в полуночную сторону коч со стругом и коломенку. Через неделю караван подошел к тому месту, где Иртыш сливался с мутными водами Оби. На диво донцам, не бывавшим севернее Великого Новгорода, ночи стали неслыханно короткими. Едва наступали сумерки, суда приставали к берегу. Не успевали люди поужинать и помолиться к ночи, солнце снова выходило на небо.
Вскоре прояснились и те редкие сумерки с едва различимыми звездами, встретились на небе сестрички ласковые: заря вечерняя, темная, с зарею утренней, красной. И свет поборол тьму. Черти с визгом ринулись в подземные убежища, запирая ворота меднокаменные до других времен. Отдыхая от ратных трудов, могучий старец Илья Пророк вложил огненный меч в ножны, и расправились седые брови на его суровом лице.
Две реки, соединившись, растекались по равнине, образуя сотни проток и стариц. Ватажные кормщики стали плутать среди них, выспрашивая березовских людей, куда вести караван. Те, по наставлению воеводы, сами взялись править судами. Места были им знакомы.
Не доходя двадцати верст до устья Сосьвы, выше которого стоял непашенный город Березов, коч со стругом и коломенкой повернули в узкую протоку. Вода в ней была стоячей, как в озере. Промышленные с песнями налегали на весла и когда заметили за бортами судов течение, воеводские люди объявили, что это уже не Обь, а Сосьва. Дальше можно было идти самосплавом до Березова-города.
Холмогорец Бажен Попов в том городе бывал и вел торг, но по прошествии лет многое забыл о пути среди проток и островов. На расспросы устюжан и холмогорцев березовские казаки степенно отвечали, что в здешних краях, на Оби, нет мест, удобных для поселений. Сосьва в низовьях течет почти в одном направлении с Обью. Между реками много низких мест, заливаемых весенним половодьем. И только северный берег Сосьвы благодаря высоте сухой.
Караван приближался к старинному городу, поставленному промышленными, пермяками-зырянами да новгородцами задолго до Ермака. Звонко шлепая себя по щекам, люди отбивались от наседавшего гнуса. Федотка Попов спрашивал подремывавшего баюна:
— Дед, здешние люди говорят, будто город этот старый, а Сибирь молода. Сколь Березову лет?
— Сто! — не задумываясь ответил старец и поправился: — А то и больше. Сказывают, еще у деда Грозного царя служил воевода Курбский. И в те еще годы ходил он с войском за Югорский камень, тогда еще застал здесь город, заселенный мезенцами и зырянами. Отряды Ермака, что бежали на Русь после гибели атамана, тоже добирались до этих мест…
— Белогорье! Красота-то какая! — глядя на восток, на холмы в дымке, радовался погодок Угрюмки с Федоткой Ивашка Галкин — поздний сын березовского атамана-ермаковца. В сопровождении двух казаков он ходил с таможенной казной в Тобольск к главному сибирскому воеводе и теперь возвращался домой, исполнив поручение отца-атамана. Казачок важничал среди ровесников, до их шалостей не снисходил. С обозными разговаривал степенно, часто хмурил рыжие брови и напрягал горло, выговаривая слова сиплым баском. Только в конце пути, увидев родные места, Ивашка разволновался.
Угрюмка не понимал его восторгов: невыспавшийся, поеденный гнусом, он оглядывал поросшую лесом, сырую, заболоченную равнину, приземистые холмы, с тоской вспоминал подмосковные леса, привольные северские степи. Молодые устюжане Семейка Шелковников с Ивашкой Москвитиным тоже с тоскливыми лицами оглядывали окрестности. Атаманскому сыну показалось, что они чего-то недопонимают, и он с пылом стал указывать шапкой на завидневшиеся купола церкви, на башни города.
— Вон-на, Калтокожские юрты, — защебетал звонким голосом, — а там, к полночи от Белогорья, — мольбище. У вогулов и остяков есть своя богородица. Сказывают, сидит с сыном на блюде, вся из золота. Дикие воду на них льют и с того блюда пьют, чтобы здоровье укрепить.
Угрюмка вспомнил курганщиков и рассказы стариков на Иванову ночь о всяких кладах. Федотка стал насмешливо выспрашивать:
— Поди, здешний люд про золотую бабу только и думает? Сибирцы все про золото говорят да про меха.
— Не-е! — замотал головой атаманский сын. — Нам ворованного даром не надо… Сказывают старики, трое лихих людей нашли ту бабу. Двое сразу померли, третьего отыскали в болотах остолбеневшего. Принесли его в город, батюшка ему язык отпустил, он и рассказал, что видел с товарищами и что они замыслили.
У диких заговор есть, — зашептал крестясь, — кто ту бабу увидит и захочет украсть — там и помирает… Они много чего по тайге прячут. У них своя Святая Троица есть, святой гусь — и все из золота… Как-то идем с казаками через болото, видим — островок. Вышли посушиться — берестяная юрта, по сторонам от входа в вогульской одежде из рыбьих кож две бабы деревянные. Мы, помолясь, в юрту-то глянули — шайтан… Деревянный.
— А кабы золотой? — вспомнил Угрюмка чудскую бляху.
— Спаси, Господи! — сморщив нос, боязливо перекрестился казачок. — По нашему ли догляду случайному, по другой ли причине в тот год бунт остяцкий был. Мы в крепости отсиживались. А прошлый год пожар случился. — Он вдруг смутился своей невольной горячности, надел отороченную куницами шапку, поправил длинную саблю на боку и прежним сипловатым баском стал наставлять попутчиков: — Не-е! На чужих богов пялиться — беда неминучая!
Восьмиконечный крест на носу коча стал нацеливаться на черные сваи пристани. Судно медленно разворачивалось. Распахнулись тесовые ворота города. Встречать караван вышло едва ли не все население Березова. На берегу собралось до сотни человек. Радостно звонили колокола Вознесенской церкви, со стены палили крепостные пищали. Воевода Палицын велел приветствовать березовцев холостыми выстрелами. Казаки и дети боярские подсыпали пороху на запалы пищалей, раздули фитили и дали нестройный ответный залп.
Семисаженный плоскодонный коч неуклюже пристал к причалу. Ниже к вязкому берегу приткнулась коломенка. На пристани, крытой почерневшим тесом, прибывших встречал березовский воевода в собольей шубе, накинутой поверх парчового кафтана с высоким воротом. По одну сторону от него стоял письменный голова в собольих штанах, заправленных в сафьяновые сапоги, по другую — седобородый атаман в собольей шапке, в кафтане, отороченном собольими лоскутами. В руках он держал древко хоругви. В первых рядах с иконами Михаила Архангела и Николы Чудотворца стояли поп с дьяконом, приказчик, два сына боярских в красных шапках. За ними толпились лучшие люди города с детьми и женами.
С берега были поданы широкие сходни. Воевода Андрей Палицын, крестясь и кланяясь на три стороны, ступил на них красными сапожками. С двух сторон его поддерживали под руки сыны боярские. За воеводой неспешно двинулись березовские казаки с атаманским сыном. После всех сошли купцы. Крестясь, они приложились к иконам, откланялись березовскому воеводе, письменному голове, атаману и всему честному люду, собравшемуся на берегу.
Угрюмка с завистью глядел, как атаманский сын, на голову ниже сопровождавших его казаков, сошел следом за мангазейским воеводой, степенно откланялся горожанам, березовскому воеводе, письменному голове, атаману. Срывающимся баском стал докладывать об исполненном поручении. Всем своим видом он показывал старшинство по чину и роду.
Тень великого Ермака через подвиги отца падала на него. Как тяжкий, но спасающий крест, с ранних лет он нес отблеск славы, которую не смел запятнать. И слава отца предопределяла его поступки. Это были другие судьбы — не те, что у Похабовых: без роду и племени, то посадских, то беглых, то казаков, то гулящих — и везде только наполовину своих.
Промышленные прибывшей ватажки отстояли вечерю в Воскресенском соборе перед иконами, которые были принесены в Сибирь дружиной Ермака. После службы и исповеди Ивашка Галкин повел донцов в соборную избу городовой казачьей сотни. Время было позднее, но северный день не думал кончаться. В одних домах давно спали, возле других сидели на лавках городские девки, с любопытством поглядывали на гостей, перешептывались и приглушенно прыскали от смеха. Угрюмка в ветхом охабне с чужого плеча, в шлычке да в чунях из невыделанной кожи стыдливо опускал глаза. Ему казалось — смеются над ним.
В прошлом году город горел. Стены были подновлены, но за ними еще чернели погорелые дворы, кособочились пропахшие сырой золой времянки. Угрюмке это неприятно напомнило что-то из детства. И если бы не Пантелей Пенда, рвавшийся смотреть Ермаково знамя, он бы вернулся на коч.
Город засыпал. Притихли даже собаки и петухи, хотя солнце только склонилось к лесу, пламенея в одночасье зарей вечерней и утренней. Караульные позевывали на стенах, уныло поглядывали в прозрачную, ясную даль.
На крыльце соборной избы, завернувшись в собачью нагольную шубу, полулежа похрапывал белобородый старик. Одной рукой он обнимал тяжелую саблю в сафьяновых ножнах, другую подложил под седую голову.
— Дед Полено! — громко крикнул атаманский сын. — Саблю украли.
Старик открыл глаза, скосился на темляк, опутанный бородой, неспешно сел и, покряхтывая, приветливо взглянул на Ивашку.
— Кого привел? Купцов ли, промышленных?
— Своих не узнаешь? Казаки с Дона! — крикнул Ивашка. Видно, старик был туговат на ухо. — Покажи Ермаково знамя, шибко хотят видеть.
Сильно приволакивая левую ногу и припадая на нее, старик отпер дверь, пропустил всех в избу, с гордостью указал на знамя, расправленное по стене. Угрюмка отметил про себя, что холст от ветхости выцвел, а кожаные латки ссохлись.
Пантелей Пенда, смахивая слезы рукавом жупана, попросил разрешения приложиться к полотну. Караульный казак по прозванью Полено величаво и снисходительно кивнул:
— Иных от хвори исцеляет!.. А мне милости не-ет! — Зевнул, крестя бороду. — В церкви не согнуться — спину ломит… И нога… — Старик похлопал ладонью по приволакивавшейся левой, пошамкал: — Грешен! С атаманом Брязгой много немирных перевешали за ноги. Не всегда по вине: бывало — для острастки.
Ватажные отдыхали, парились в бане, стирали одежду. Те, что томились в пути грехами, уже причастились Святых Тайн, иные только готовились к исповеди. Третьяк, устав от вынужденного безделья в пути, прилежно ходил в церковь, пел на клиросе и читал святые книги с тамошним причтом. Купцы лениво приторговывали дозволенным товаром и выспрашивали бывальцев о дальнейшем пути в Мангазею через Обдорск-город.
По сказам, окрестности Обдорска были местом самых злостных воровских ярмарок и торгов. Стоило служилым разорить один такой торг — на каком-нибудь из островов появлялся другой. И не было конца ухищрениям торговых и служилых.
Светлым ясным вечером, когда горожане закрывали ставни и читали молитвы ко сну, к судам прибежали запыхавшиеся купцы-пайщики. Хитроумный Никифор в распахнутом кафтане и в съехавшем на затылок кашнике одной рукой прижимал к животу отчаянно бившегося гуся, другой держал его за клюв. Бажен, отдуваясь и обмахиваясь шапкой, велел сталкивать суда на воду. На удивленные вопросы промышленных задыхавшиеся купцы поспешно отвечали:
— Всякий Еремей про себя разумей!
На память мученика Еремея светлой ночью ватага стала торопливо собираться в плаванье. Караульные на городских стенах ничуть не были этим обеспокоены и даже махали на прощанье шапками. А на судах был ропот: одни громко ворчали, не успев причаститься, другие зевали до слез, запутавшись во времени, ругали купцов и березовских петухов, которые еще не пели. Ночной, воровской уход из города ничего доброго не сулил.
Купцы, отдышавшись, стали торопливо объяснять, что нежданно ватаге выпало счастье плыть на Обдорск без надзора и догляда. Пока воеводы своего решения не переменили — надо было поскорей отойти от города.
Страсти и шум стихли, гребцы налегли на весла. Когда суда вышли на стрежень Сосьвы-реки, купцы стали обстоятельно рассказывать, как в воеводской избе, где их принимали лучшие люди города, заспорили между собой новый мангазейский воевода и березовский атаман — кому везти в Мангазею казну с жалованьем для березовских казаков. Воевода Андрей Палицын хотел везти ее сам и выдать тамошним казакам для верности их. Атаман Алексей Галкин говорил, что целовал ермаковские иконы, отправляя казаков в Мангазею, обещал им царское жалованье доставлять в срок — и сам, не перекладывая на проезжих, особенно на торговых.
Заспорили они так, что даже березовский воевода не мог сказать, кто прав. И решили плыть вместе перед заговеньем на Успенский пост. Обозным же дозволили идти в Мангазею через Обдорск, нигде не останавливаясь для воровского торга.
Благодаря воеводе Палицыну березовские приказчики не сверяли купеческие товары с тобольской описью. С грамотой березовского воеводы их отпустили дальше к северу, где была учреждена строгая таможня.

 

Зачастили туманы. Густые, как козье молоко, они залепляли глаза так, что с кормы не видно было креста на носу судна. Коч со стругом под бортом и коломенка иногда останавливались там, где были застигнуты ими и пережидали непогоду, иногда плыли дальше, полагаясь на чутье кормщиков.
— Тьфу тебе в харю рогатую! — выругался Бажен. Он правил кочем и старался хоть что-то разглядеть в тумане, для этого подался вперед дородным телом, озирался, но не видел ни креста на носу, ни даже воды за бортом.
— На коломенке? — крикнул зычно, приложив ладони к бороде.
Чуть ли не возле уха раздался спокойный голос Пенды:
— Рядом!
Вскоре коломенка мягко ткнулась в борт коча, Угрюмка в драном охабне выскочил из тумана как бес из преисподней. В его зубах был зажат пеньковый трос. Отплевываясь, он потянул его двумя руками. Из пелены, прямо против колен кормщика, вынырнул острый колпак Пенды. Глаза его смотрели снизу пристально и насмешливо.
— Куда плыть? — вскрикнул Бажен и развел руками. Голос прозвучал гулко, справа отозвалось эхо. Холмогорец прислушался к нему и сипло зашептал, шевеля бородой:
— Ишь! Нечисть передразнивает! — Пугливо оглянулся.
— Уж это как водится! — громко и бесшабашно согласился казак, прислушиваясь к своему вернувшемуся голосу. — Откуда отзывается — там и суша! — указал рукой в сторону невидимого берега, скомандовал: — Угрюмка — в коломенку! Третьяк — на нос. Смотри — у тебя глаз верный, и шестом глубины мерь.
Он легко перескочил через борт. На густо смазанных дегтем бахилах висели тусклые капли влаги. Казак встал у руля, потеснив передовщика, повертел носом по сторонам и указал рукой, куда надо править.
— Ты чуешь, ты и веди, — с радостью уступил место Бажен. — А я помолюсь!
— Можно и помолиться! — весело вскрикнул Пенда, сбив колпак на ухо. Прислушался к отозвавшемуся голосу. — Весла на воду! — скомандовал унылым гребцам. — И песнь удалую! Чтоб чертям тошно стало… Моржееды! Ну-ка про Ваську Буслаева, как он весь Великий Новгород на спор звал!
Едва видимые в тумане гребцы закашляли, сипло засмеялись. В такт песне налегли на весла. Эхо отзывалось на их голоса.
— Легче! — осадил казак. — Не то врежемся в берег… Третьяк?
— Полторы сажени… Мельчает! — отозвался зычный голос товарища.
— Гладим воду веслами, что девку или любимого коня! — прервал крепнущий напев Пенда и снова закрутил головой, прислушиваясь.
— Два аршина! — крикнул Третьяк.
Пенда поднял руку. Песня оборвалась.
— Носовые, подгребай! Остальным сушить весла!
Вскоре под килем коча зашуршала трава, тяжелый нос мягко ткнулся в берег.
— Слава Тебе, Господи! — облегченно перекрестился Бажен.

 

Отыскивая тайную ярмарку перед Обдорском, ватага наткнулась на таможенную заставу. Как ни отговаривались складники, что заплутали и оказались в тамошних местах случайно, пришлось отдать обдорским казакам струг: слишком уж явно они свернули протоками в сторону от Обдорска.
Устюжский купец Никифор Москвитин с негодованием обвинил во всех убытках холмогорского кормщика Бажена Попова. Устюжане своего пайщика поддержали, обругав заодно все новгородское отродье, как это водится от века.
Бажен разобиделся и опять сложил с себя власть, добровольно передав правление ватагой и судами Никифору. Осерчавший, он стал кашеварить и всячески показывал, что не желает ничего знать ни о пути, ни о насущных торговых делах.
Не прошло и двух дней, как у другого тайного торжка коч и коломенка вновь были захвачены теми же казаками. Остальные бывшие там торговые суда и остяки с вогулами сумели скрыться. Никифор же бегал по кочу, крестился, охал и даже не посмел приказать оттолкнуться от берега, но только смотрел разинув рот, как знакомый струг обошел островок и оказался под бортом. При этом холмогорцы наблюдали за ним и за устюжанами с мстительными усмешками и не пошевелились, чтобы спасти свое же добро.
К счастью ватажных, со здешних народов уже взят был ясак. Казаки смилостивились, хваля быстроходный струг, и не увели коч с коломенкой в Обдорск к таможенному голове, но немалую мзду табаком все же взяли. Едва они со смехом отошли от коча, Бажен, позеленев от злобы, разразился громким, зычным хохотом. Сутулый холмогорец по кличке Тугарин с длинными руками, похожими на рассохшиеся грабли, с оскорбленным видом поднялся с места и разорался, напирая на отступавшего Никифора:
— Путние-то ярыжники вона где еще казаков приметили и ушли! Велел бы рубить концы, и мы бы скрылись! А ты носился, что потоптанный петух, и орал несуразицу.
— Да куда же на наших тяжелых судах уйти от струга? — смущенно и досадливо оправдывался Никифор, озираясь по сторонам и бросая взгляды то жалобные и приниженные, то злобные и высокомерные.
— Кабы ваш боров, — закивал Лука Москвитин на Бажена, — не отдал бы струг, так и сейчас бы с нас мзды не взяли.
Возмущенный Тугарин, презрительно усмехаясь, заявил, что устюжане — вечные московские холопы, издревле только новгородские деревни зорить горазды, а увидели казаков — и в штаны наложили!
Задыхаясь от гнева, устюжанин Нехорошко так озлобился на слова холмогорца, что острый кадык задергался под реденькой бородой.
— Ни одной распри наши деды не начали! — закричал, подстрекая устюжан к отпору. — Все ваши злом пыхали. Новгородцы — вечные зачинщики и срамословы!
Как два старых петуха, Нехорошко с Тугарином подступали друг к другу, ругались и размахивали руками. Тут дьявол, ненавидящий всякое добро, мир и любовь, посеял между купцами Баженом и Никифором такую вражду, вложил в их сердца такую ненависть, что они друг друга в лицо не желали видеть и оба отказались править кочем. Если один спускался под палубу в жилую часть, то другой в злобном нетерпении оттуда выскакивал пулей и укрывался в нежилой половине, где хранились ватажные припасы и купеческие товары.
Видя такую распрю, холмогорские и устюжские промышленные опечалились и притихли, стали просить купцов помириться. Но те и слушать их не хотели. Ватажные пайщики и вовсе обеспокоились. Сдерживая неприязнь, не показывая обид, они собрались на совет без купцов. А те сидели один на носу, другой на корме, спинами друг к другу.
Время шло, съестной припас убывал, а коч с коломенкой стояли на месте. Помолившись, староватажные выбрали кормщиком Пантелея Пенду, человека стороннего, ни с холмогорцами, ни с устюжанами родством и землячеством не связанного. При продолжавшемся молчании купцов ватага отправилась в Обдорск-город, который нельзя было ни обойти, ни проплыть стороной.
Первое русское укрепление на этом месте появилось еще при отце Грозного царя и было поставлено московским воеводой князем Курбским. Войско его ушло, острог обветшал. Лет через десять после гибели атамана Ермака здесь снова был срублен государев острог, огороженный стоячим тыном в две с половиной сажени высотой, с двумя сторожевыми башнями и крытыми воротами. В нем были срублены Васильевская церковь, четыре двора, аманатская и съезжая избы. Возле тына ютились до двух десятков остяцких юрт.
Коч и коломенка причалили к берегу. Никто не встречал прибывших. Обдорцы знали, что ни купцы, ни промышленные мимо проплыть не посмеют и придут сами. Ворота в острог были распахнуты.
Бажен и Никифор наотрез отказались идти на поклон к воеводе и таможенному голове. Тут распря захватила всех холмогорцев и устюжан с новой силой. Одни винили других, а те, верные родству и землячеству, защищали своих. И кончилось бы все трудной, убыточной зимовкой под стенами острога, если бы юнец Федотка Попов да сивобородый устюжанин Лука Москвитин, старый да малый, поборов в себе обиды, не взяли тобольских грамот и описей, скрепленных березовскими печатями, да не пошли бы на поклон к обдорцам.
Но и это не помирило повздоривших. Судили складники, что старый да малый все сделали не так и пошлины заплатили вдвое. После досмотра и получения новых описей, на Преображенье Господне, ватага была отпущена в плаванье к Мангазее.
Попа в остроге не было: прежний помер, нового не прислали. Из старожилов никто служб не знал. Почитать молитвы и пропеть все, что пристало для второго Спаса, взялся Третьяк. На соборные молитвы в осиротевшей церкви собрались обдорские жители и гости. Пришли и Бажен с Никифором, стояли, не глядя друг на друга, в разных сторонах от алтаря: один — выставляя вперед брюхо и хмуря косматые брови, другой — сутулясь, будто готовился к прыжку или нападению.
С укором поглядывая на них, Третьяк, как поп, попробовал вразумить спорщиков, зычным голосом проповедовал:
— Не врагам, не побежденным, но близким и родственникам сказано: любите друг друга! «Не противься злому. Но кто ударит в правую щеку твою, обрати к нему другую. И кто захочет судиться с тобой и взять у тебя рубашку, отдай ему и верхнюю одежду». — Он замолчал, вытягиваясь на цыпочках возле алтаря и выглядывая из-за придвинувшихся обдорцев Бажена с Никифором. Те слушали вполуха со смурными лицами — что, дескать, разумного может сказать этот недоросток из покрученников?
Третьяк опечаленно качнул головой и добавил со вздохом:
— «И кто принудит тебя идти с ним одно поприще, иди с ним два».
Угрюмка поймал на себе рассеянный взгляд казака, насупился, на его лице стали выступать красные пятна: показалось вдруг, Третьяк укоряет, что он не пошел с братом в сургутскую ссылку.
После церкви Угрюмка пуще прежнего почувствовал себя одиноким и несчастным сиротой. Третьяка обдорцы брали под руки, просили остаться в городе, его же никто не замечал. И несло сироту сибирскими реками уже в океан-море, в полуночные страны, и негде, не за что было зацепиться. Неумолимо втягивал в себя этот бесприютный мир, суля то богатства и славу, то нищету и гибель.
С печальными мыслями Угрюмка вышел на топкий берег, поросший тальником, услышал жалобное мяуканье запутавшегося в траве котенка. Он отыскал его, подобрал, почуяв в кошачьей свою долю, погладил по грязной шерстке, пожалел и спрятал под охабень. Третьяк тоже пощекотал котенка пальцем по загривку и посоветовал, будто ножом по сердцу провел:
— Сирота! Коли без кошки вырос — сколь ни учи, будет пакостить. Бросил бы ты его, где взял.
Нечаянным своим советом он только распалил Угрюмкину тоску и обиду.
Перед отплытием не было братского застолья: холмогорцы ели на корме, устюжане — на носу коча. Все тихо переговаривались только со своими. Пантелей Пенда, презрительно поглядывая на тех и на других, плюнул, выругался и громким голосом велел Третьяку с Угрюмкой есть на коломенке, чтобы не дразнить гусей.
Он раз и другой хмуро наказал, чтобы юнец не заносил котенка на коч. Угрюмка помалкивал, не возражал, но когда котенок притих, а казак забыл про него, — тайком пронес на судно, грел его за пазухой, кормил жеваным хлебом и рыбой.
В ночь на память святого мученика Евпла по северским да рязанским землям честные христиане прислушиваются к звукам с кладбищ: к посвисту и к старинным песням, доносящимся оттуда. И молятся люди добрые за всех воинов, в смутные годы за Отечество павших, и высматривают, не видно ли огней на старых могилах, не бродят ли среди них белые кони, выискивая погибших всадников.
В ту ночь Угрюмка лежал в сырой подпалубной жилухе и чувствовал, что устюжане на нарах — по одному борту и холмогорцы — по другому не спят, ожидая друг от друга подлости и нападения. Они уже не ругались, но молча и злобно наблюдали одни за другими.
Чуть покачивала коч морская зыбь. Ватага вышла в Обскую губу и ждала попутного ветра для дальнего перехода. Последние два дня прошли в тягостном ожидании неизбежного поединка. Препятствием к нему были только донцы, державшиеся особняком. Еще третьего дня, улучив, когда Пенда остался на палубе один, к нему прокрался Бажен и шепотом стал склонять к холмогорцам, обещая полную ужину, если они отобьют у устюжан коч.
Краем глаза Пантелей заметил, как высунулся из жилухи и скрылся, таясь, Нехорошко. Уже то, что казак наедине разговаривал с холмогорцем, могло обернуться бедой.
— Кому мы крест целовали? — спросил он, хмуря брови. От неожиданно громкого голоса дородный купец едва не присел и воровато оглянулся. — Кому? — в упор переспросил казак, раздраженно перебирая пальцами темляк: — Устюжанам или холмогорцам?
Бажен, вздыхая и охая, отступился, виновато разводил руками: мол, сам видишь, как все обернулось. Вскоре Пантелей заметил Никифора и Третьяка. Покачивая длинноухой головой, купец со слащавой улыбкой прельщал молодого казака и все ближе клонил к нему свою тощую бороду. Третьяк стоял спиной к товарищу. Знакомым движением рука его потянулась за спину вытащить из-за кушака боевую, по тыльной стороне обшитую бронями рукавицу. Корчиться бы устюжанину у ног малорослого казачка, не подоспей Пантелей схватить его за локти. Никифор, уразумев, отчего недоросток щурит глаза и сжимает в нитку губы, мышью шмыгнул в жилуху, под палубу.
— Зачем? — строго спросил товарища Пенда, выпуская его локти. — Дашь в ухо дураку — озлишь одних, ободришь других. И так уж, кабы не мы с тобой, давно вышли бы они на берег и бились до смерти по обычаю старых промышленных.
— Купить меня хотел, пес! — скривил тонкие губы Третьяк.
— Что с них взять? Барышники! — сплюнул за борт Пантелей. — По себе о других судят… Не показывай ни приязни, ни неприязни. Пусть сами мирятся.
Это было днем. Нынешней же сырой августовской ночи, казалось, и конца не будет. Едва тлел чувал, жилуха выстыла. Холмогорец Тугарин откинул тулуп, повертел головой, к чему-то принюхиваясь, потом брезгливо взглянул на устюжанина Нехорошку, лежавшего против него, на нарах по другому борту.
— Московский дух! — язвительно прогнусавил и шмыгнул носом.
Нехорошко резко приподнялся на локте, ударившись головой о верхние нары, но даже не поморщился от боли. Его смятая борода топорщилась возле уха.
— Это моржееды-то холмогорские про срамной дух говорят? — просипел, захлебываясь. — Да у вас там падалью и в постные дни не брезгуют!
Пантелей почувствовал, как под одеялами и под шубами подобрались, приготовились к схватке враждовавшие стороны. Приглушенно громыхали брони, загодя надетые под кафтаны и зипуны. «Ну, вот и началось! — подумал с тоской. — Те и другие были одинаково заносчивы на буйные речи, неуступчивы в делах».
И тут из-под тулупчика, которым укрывался Угрюмка, выполз подобранный им возле Обдорска котенок, сладко зевнул, потянулся, устроился на вышарканном рукаве, изогнул спину дугой, задрал хвост. «Чвырк-чвырк!» — прозвучало в напряженной тишине.
— Вон кто дух портит! — завопил Тугарин, бросая на Нехорошку виноватые взгляды, а на казаков — рассерженные, и скрюченным пальцем стал тыкать в сторону Угрюмкиных нар.
— Под святыми-то ликами! — охнул Нехорошко, разевая рот и не находя слов, но уже заодно с Тугарином.
— Все казаки! — просипел кто-то из-под одеяла. — Сроду — ни кола ни двора… В дерьме, по балаганам да по норам!
Заворчали, завозмущались со всех сторон, будто и распря случилась по казачьим винам. Пенда рывком соскочил с нар, одной рукой схватил за шкирку котенка, другой — обгаженный тулуп. Махом вылетел на палубу, распахнув лбом створчатые двери. За ними уж светлело. Послышался тупой удар. Котенок надрывно мякнул и упал где-то за бортом.
Шлепая босыми ногами, казак спустился в жилуху, закрыл створки и улегся на прежнем месте. Угрюмка свернулся калачом и лежал в охабне — ни жив ни мертв от страха и обиды. Притихли и складники, еще миг назад готовые броситься друг на друга.
Похлюпав сырым носом, Тугарин боязливо укорил казака:
— Коли в воду бросил обосранного — дедушку можем обидеть!
— На сушу — лешего рассердим! — пробормотал Нехорошко и стал растирать ушибленную голову.
— Вам не угодишь! — рыкнул Пантелей, укрываясь. — С котами или с казаками… Все одно перережетесь, — буркнул под одеяло.
В наступившей тишине кто-то из ватажных злобно прошипел:
— А покрученники того только и ждут. И припас, и товары заберут!
Угрюмка сжался в комок, стараясь унять подступавшую дрожь. Но не выдержал, встал. При свете лампадки раздул чувал, подбросил дров. В сырой подпалубной жилухе потеплело. Зашевелились промышленные, распахивая шубы и одеяла. Согревшись у огня, юнец распахнул створчатую дверь, робко поднялся на палубу. Сколько хватало глаз, виднелись льды, припорошенные первым снегом. От той белизны привиделся рассвет.
Тускло светила утренняя звезда. Сонно покачивалось, приглушенно скрежетало ледовое покрывало на воде. Чуть приметные снежинки выбелили палубу. На берегу чернел труп котенка со свернутой набок головой. Угрюмка зябко передернул плечами, подтянул кушак, поднял тулупчик, стал счищать с него еще не застывшее кошачье дерьмо. Он спустился в жилуху, постукивая зубами от ночной стужи, припал к пылавшему чувалу, всхлипнул подрагивая:
— Льды принесло! Видать, тут и околеем.
Зевая и крестя рот, из-под шубейки, шитой из волчьих лоскутов, высунулся Бажен. Борода его была смята, глаза опухли. При дородности и корабельной тесноте на узкие нары главный пайщик втискивался боком. Сидеть можно было только за узким столом посередине жилухи. По-промышленному, два десятка человек на семисаженном коче, хоть бы и с товарами, которые занимали половину судна, — это просторно. После оставшихся в Березове людей несколько нар даже пустовало.
Лежа перекрестившись на лик Николы летнего, без митры, который купили в Верхотурье при освящении коча, холмогорский купец пробурчал:
— Наносные, видать, льды! — И закряхтел, выбираясь из-под шубы, с нар. — Сказывали обдорцы, здесь снег и лед на Успенье — в обычай. — Он сел за стол и стал расправлять смятую бороду.
Это были едва ли не первые слова купца от самого Обдорска.
— А еще говорят, — язвительно пробубнил под одеялом Пантелей Пенда, — что никто из промышленных по берегу губы не зимует. Здешние воровские народы всех терпящих бедствие убивают и товар забирают.
Закряхтели, закашляли, зашевелились холмогорцы и устюжане. За переборкой, где хранились товары и всякий припас, захлопал крыльями, загоготал потревоженный гусь.
— Ети его! — купец Никифор высунул нос из-под шубы. — Хорошая нетель таких куч не навалила бы. Все мешки обложил.
В жиле раздался осторожный приглушенный смешок, и вроде потеплело без прогорающего чувала. Угрюмка лег на место. Укрылся с головой, обиженно прислушиваясь к гоготанью. Котенок им помешал, а гуся, который съестной припас портит, терпят.
Тугарин свесился по пояс с нар, подбросил дров из плавника. Огонь высветил лица проснувшихся промышленных.
— Сколь кормить его? — зевнул Лука Москвитин. — Пора дедушку потешить. Много добра нам сделал.
— Раскормили гуся — едва зад таскает! — хмыкнул кто-то из холмогорцев, не напрямую — вокруг да около — вступая в разговор с устюжанами. За последние два дня это было в диковинку.
Ободренный потеплением, Пенда сбросил одеяло, потянулся до хруста в костях:
— Вы как хотите, а я околевать здесь не желаю. Даст Бог полуденник — уйду со льдами. Пора!
Зашумели, поднимаясь и крестясь, промышленные. И с одного борта, и с другого вставали, как в доброе старое время. Стали выходить на берег, припорошенный первым снежком и прихваченный гладким ледком по сырым местам.
Рассветало. По берегу опала, побелела поникшая трава. Шарами бугрился обмороженный лист. И только мох пышно вздымался, беззаботно зеленел и серебрился, не пугаясь стужи.
Никифор в шубе сошел по сходням с отчаянно кричавшим гусем в руках. Разбуженная молодежь свела на сушу старца. Устюжане, посмеиваясь, привязывали к шее гуся камень, связывали крылья и лапы. Холмогорцы участливо наблюдали и давали советы. Бажен еще хмурил косматые брови, но уже поглядывал в сторону Никифора и качал головой от желания дать дельный совет.
Шестами и веслами промышленные раздвинули льды, сделав полынью в стылой черной воде. Бажен вылил на воду корец подсолнечного масла, Никифор неловко бросил связанного гуся. Тот, держа на плаву жирную белую гузку, задергал связанными лапами и крыльями. Круги пошли по воде. «Вот тебе, дедушка, гостинец! — пропели хором промышленные, беспечально наблюдая за муками птицы. — Люби и жалуй нашу ватажку!»
Связанный гусь перестал биться. Кончик его хвоста торчал над водой. Видно, здесь было мелковато. Полынья быстро затягивалась покачивающимся льдом, и гусиная гузка вскоре пропала из виду. «Знать, прибрал дедушка гостинец», — решили ватажные.
Умывшись солоноватой водой, ежась от пронизывающего ветра, они стали подниматься на коч. Купцы-пайщики всходили по сходням последними. Никифор, опустив глаза долу, пропустил Бажена как старшего по возрасту.
В жилухе в красном углу под образом Николы Святителя ватажные подлили масла в лампадку, зажгли припасенные свечи, напряглись и замерли, ожидая, кто начнет молитвы утренние. Бывший главный пайщик Бажен, в длинной, до пят, шубе, постоял, задумчиво глядя на лики, перекрестился и сиплым голосом запел: «Во имя Отца, Сына и Святаго Духа…» «Боже, милостив буди нам, грешным!» — радостно и громко запели промышленные. Крестились и кланялись с чувством, со слезами, винясь за сделки с водяной нечистью, за распри и раздоры. После утренних молитв разошлись благостно, стараясь услужить друг другу, не поминая зла.
Едва закончилась братская трапеза, со Щучьей реки верхами на оленях приехали для торга с десяток самоедов неведомо какого рода. Осмотрев привезенную ими мягкую рухлядь, Бажен с Никифором поняли, что те — люди торговые, ездят не по нуждам, но для перепродаж русских товаров дальним стойбищам. Им купцы и всучили больше половины плесневеющего табака в обмен на соболей и лисиц, которые, все вместе, по тобольским ценам, стоили не меньше двухсот рублей. С большой выгодой был продан и другой ходовой товар, особенно запрещенные к торгу железные топоры, которые купцам приходилось прятать от описи с самой Перми.
Никифор, посмеиваясь, туго смял пять собольих головок и попытался всунуть в проушину топора. Одного соболя пришлось отложить в сторону. Четыре шкурки были с трудом продернуты через отверстие, но не испорчены. Таким образом по стародавнему обычаю в здешних местах оценивались топоры.
Угрюмка, Федотка с Сенькой Шелковниковым да Ивашка Москвитин похаживали возле мужиков с косами, заплетенными наподобие рогов, в парках из оленьих шкур, в сапогах из оленьих кож, высматривали — по две ли руки у них, по две ли ноги, настоящие ли? Среди самоедов один только старик с седым пучком волос на подбородке был хром. А губы у него — как у людей, под носом.
Приняв угощение от купцов, гости ели ртом, не скидывая парок, и все посмеивались над русской молодежью.
Был бы день радостным, но самоедский князец, разглядывая купленный товар, сказал по-русски, что табак плох, а вот топоры хороши. Будь их побольше, они с такими топорами забрали бы назад и свою рухлядь, и весь русский товар.
— Это уж как Бог даст! — жестко сощурился Никифор. Из редкой бороды его задиристо торчал раскрасневшийся влажный нос, немигающие глаза смотрели стыло и насмешливо.
— Что нам не продали, то ненэчэ возьмут! — усмехнулся князец тонким безбородым ртом. Черные зрачки поблескивали из щелочек глаз хищно и злобно.
— Даст Бог — все возьмете! — пробасил Бажен. — Не даст… — сделал выразительный жест, будто сажал дикого на кол.
Самоеды поднялись и стали завьючивать оленей.
* * *
То не гуси загоготали, не лебеди крылами заплескали — то на память пророка Михея загудел ветер, раскачивая коч и коломенку под бортом, заскрежетал лед на тяжелой пологой волне, грозя раздавить суда. На палубе всю ночь менялись караулы. Наутро Пенда, стоявший в дозоре, шумно спустился в жилуху, припал к теплому чувалу и весело гаркнул:
— Зорька потянула! Михей-тиховей льды уносит!
— Уж и тиховей?! — проворчал Бажен, оглаживая бороду, зевая и крестя рот. — Будто на качели коч кидает… Низовик или верховик?
— Низовик! — покрякивал от тепла Пенда.
— К дождю или к снегу, — сонно пробурчал под шубой Никифор.
— Зато попутный! — гоготнул Пантелей. — Льды уж за версту унесло. На заре поднимем парус.
Зарозовела зорька утренняя. Блеснуло солнце красное, ватажные с иконами вышли на берег и отслужили соборный молебен. После неторопливого братского застолья по обычаю старых мореходов купцы-пайщики вылили за борт по корцу масла и меда. Величая водяного дедушкой, попросили — если волнения моря, то несильного, а течений попутных. Затем коч и груженую коломенку оттолкнули шестами от берега.
Налегая на весла, промышленные запели во всю свою мощь, чтобы нечистая сила, заткнув уши, бежала вон, а силы небесные радовались. А как вышли на чистую воду, подняли парус, попутный ветер натянул его, зажурчала под днищем вода. Сила небесная подхватила суда и повлекла на полночь. Коломенка волоклась на привязи за кормой. На ней девять удальцов подгребали веслами, помогая парусу. И не боялись устюжане, что холмогорцы бросят их в море: кормщиком на коче был Пенда, Третьяк с Угрюмкой сидели на гребях в коломенке.
Пантелей стоял на руле. Свежий ветер трепал отросшую бороду, шевелил волосы, ниспадавшие из-под островерхого казачьего колпака. Обдорские мореходы, на которых рассчитывали складники, заломили непомерные цены за то, что возвращаться из Мангазеи им придется на лыжах. Федотка с Лукой рядиться не умели, а Никифор с Баженом тогда были в ссоре по научению бесовскому. Теперь лучшего морехода, чем Пенда-казак, не было.
Островки кончились, к видимым дальним берегам расширявшейся губы подступили безлесые горы. На носу коча стоял холмогорский промышленный с шестом и промерял глубины. Вскоре он крикнул, что лот дна не достает. Коч приметно качало. Время от времени судно зарывалось в пологую волну, и вода катилась по палубе.
К вечеру впереди показался лед, унесенный ночью. Вскоре льды перекрыли все пути к северу. Высмотрев полыньи, Пантелей Пенда хотел пройти сквозь них. Но промышленные, собравшись на круг, решили к берегу не приставать и далеко в полыньи не заходить, а держаться края льдов. По совету обдорских казаков перед выходом в ледовую губу смоленый нос коча был укреплен вязанками прутьев.
Ветер совсем стих. Отдерные льды сменились прижимными и незаметно обступили суда со всех сторон. Поскольку берег был недалеко, промышленные решили пробиваться к нему на веслах, отталкивая льдины шестами.
А как стала потухать заря темная, вечерняя, снова миловал Бог, а водяной не пакостил: в потемках вошли в устье речки, свободное ото льда. Там остановились на ночлег и ждали разводий, простояв все Успенье Пресвятой Богородицы, молясь и постничая. На третий, ореховый Спас льды разнесло. Птичьи стаи одна за другой тянулись на полдень.
С молитвами ватажные вышли на чистую воду, подняли парус и пошли по ветру к другому, дальнему берегу губы, забирая, сколько можно, на полночь. К вечеру подошли к суше на версту и снова увидели вдали льды. И опять стояли и постничали, молясь. На память святых мучеников Флора и Лавра — лошадников подняли парус с раннего утра.
Казак без коня — кругом сирота. Разве на коче да на струге — пасынок. Промышленные с молитвами кропили суда святой водой, смотрели за борт, гадая, будет ли осень тихая, а зима без вьюг. И тиха была вода, и колыхалась от близости моря. Зима уже обживалась в полуночной стороне. Вечером люди на судах с песнями провожали солнце, встречая осень, зиму ли сразу после лета. В этих краях, похоже, осени не было. Всего-то за несколько дней пожелтели берега и выпал снег.
Вскоре коч и коломенка опять натолкнулись на льды. Попробовали идти разводьями, не теряя из виду берег. Вот уж защищенный прутьями нос коча застрял среди паковых льдов. К нему сбоку приткнулась коломенка. Вскоре сгонные ветры понесли суда вместе со льдами в море. А на Агафона-огуменника, когда лешие выходят из лесу, по всем приметам выходило, что повздорили они с водяным — и вновь засвистел ветер, заскрежетали льды. Из-за моря выползли тучи черные, легли на плещущие волны. Звери по лесам разбежались, птицы по небу разлетелись, рыбы по морю разметались — и поднялась буря великая.
И носила она коч по морю восемь суток. Сперва пропал из виду мыс, за которым был сворот в Тазовскую губу. Потом и берег исчез: со всех сторон плывущих обступили льды. Они не раздавили коч, но повредили его. В трюме обнаружилась течь. Коломенку же пришлось бросить.
А как завиднелась полоска матерой земли — два дня в ледовом плену люди на коче просекались к суше и пробились к ней, укрывшись в протоке за островами.
Обогревшись плавником, ватажные запаслись дровами, проконопатили и засмолили днище. Ко дню Семена-летопроводца, когда честные христиане на Руси пекут пироги, зазывают друг друга в гости, море очистилось от льдов, и пособный ветер надул парус. Коч пошел на полдень: обратно ли в устье Оби, к устью ли Таза-реки — никто этого не знал, но всем было ясно, что дальше к северу во льдах их ждет только гибель.
Шли они так, пока тусклое солнце не стало склоняться к западу. Вдали опять показались льды, у их кромки темнело черное пятно. К рассвету ветер пригнал судно к тем льдам, а пятно, к которому люди приглядывались в сумерках, оказалось кочем. Когда ватажные подошли ближе, то узнали на палубе встреченного судна воеводу Палицына и седобородого атамана Галкина с сыном.
Пайщики Бажен с Никифором, считавшие, что ватага гибнет по их винам, пали на колени и залились радостными слезами. Плутая во льдах, каясь, молясь, постничая, угождая всячески разбушевавшемуся водяному дедушке, они уже не чаяли спасения жизни. О товарах думать забыли. Встреча с березовскими служилыми, не раз ходившими в Мангазею, была для них чудом Господним.
Воевода с атаманом отправились следом за ватагой тремя неделями позже, но оказались удачливей. Переночевав на воде у кромки льдов, два коча объединились и просеклись на чистую прибрежную воду. Но только вышли они из льдов — стих попутный ветер. Промышленные и казаки взялись за весла, пошли вдоль низкого тундрового берега. Едва рассвело, они увидели впереди другой коч, одиноко плывущий навстречу. Атаман велел дать залп и стал махать плывущим шапкой. Коч и без того взял курс на встречные суда. Когда соединились все три судна борт к борту, атаман, придерживая саблю, переступил на встречный коч и беседовал с промышленными.
— Смута в Мангазее! — сказал вернувшись.
За ним перелез на воеводский коч мангазейский промышленный. Поверх серого сермяжного зипуна на нем был белый лузан — надетый через вырез для головы кусок сукна без рукавов, закрывавший плечи, грудь и спину. По низу лузан был оторочен кожей и через петли крепился опояской. На голове мангазейца был сермяжный малахай, подбитый мехом. На поясе висел короткий нож с лезвием в две ладони. Кожаные штаны были заправлены в ичиги.
Мангазеец поклонился воеводе, пристально разглядывая на нем мухояровую, полушерстяную, на ветхих куницах шубу, затем весело окинул взглядом собравшихся людей и крикнул:
— Мезенские есть?
— Устюжские, холмогорские, — скромно ответил Бажен, опасливо поглядывая на воеводу.
— Все одно — земляки! — радостно сказал мезенец и только тут молодецки обратился к Палицыну: — Атаман сказывал, ты — наш новый воевода на место Гришки Кокорева. Так слушай! Меня, — важно подбоченясь, мангазеец ударил себя в грудь, закрытую лузаном, — Табаньку Куяпина, Гришка склонял к измене государю. Обещал мне и промышленным прежнюю волю по старине и города по Сибири без воевод и приказчиков. А желает он, чтобы промышленные, казаки да посадские люди посадили бы его на Сибирское царство… Мотька Кириллов — его воровской называтель — пошел на коче к морю, сговариваться с немцами, да, сказывают, не смог просечься сквозь льды и вернулся.
Я, Табанька, сперва, грешным делом, подумал: Бог высоко, Москва далеко и не понять, кто там нынче сидит. Гришка так Гришка. После отцу Евстафию Арзамасу, нашему посадскому батюшке, на исповеди покаялся. И надоумил он меня, глупого: под папистов Гришка подвести всех хочет, чтоб нам, с петлей на шее, поганый их крест целовать…
И весь посад мангазейский приговорил, пока смута не разгорелась, послать нас, вестовых, в Обдорск, потому как если Гришка прельстит промышленных людей, посаду против них не устоять. Думай, воевода, — возвращаться ли за подмогой, сразу ли идти на изменника. Он тебя ждет не раньше, как весной… Я все сказал, — важно поклонился Табанька на казачий манер, не снимая сермяжного малахая. Ничего не ответил воевода. Слушая промышленного, хмурил одну бровь, другую заламывал коромыслом. А как закончил наказную речь Табанька — пригласил мезенца с атаманом под палубу для долгого разговора. Едва они скрылись с глаз, люди с трех счаленных кочей начали тайный торг под носом у самого воеводы и грозного ермаковского атамана.
Не скоро трое вышли на палубу. Оглядев собравшихся людей, воевода приказал идти всем им к устью Таза, в Мангазею. И пошли три коча на полдень неподалеку один от другого, лишь бы не заслонять ветра. И плыли беспрепятственно всю Семеновскую неделю месяца ревуна.
Но на Рождество Пресвятой Богородицы, уже в виду устья Таза, похолодало так, что проснувшиеся на рассвете люди сперва удивились неподвижности судов, а после робко спустились за борт и ступили на вершковый лед, покрывший всю видимую поверхность губы. Лед трещал, когда в одном месте собиралось до трех человек. Имея до четырех десятков людей, промышленные и казаки пробовали просечься и протолкнуть кочи к берегу. Но к полудню они продвинулись всего на полверсты и решили бросить бесполезное дело: так добраться до суши смогли бы только через неделю.
Следующей ночью лед стал крепче и толще. Купцы и складники решили не рисковать товаром, перенести его в просторное зимовье на устье Таза-реки. Атаман с воеводой тоже наказали своим людям доставить казну на берег, а если лед окрепнет, то выморозить кочи и тросами волочь их к суше.
Вереница людей с грузами растянулась на восемь верст. При кочах оставались старик-баюн да трое-четверо казаков или промышленных, то и дело рубивших лед возле бортов.
Радостные дни проходят быстро, несчастья переживаются не скоро. На память святой Федоры — замочи хвосты с берега задуло теплом и прелью. Ветер усиливался, тянуть груз против него становилось все трудней: люди скользили по гладкому льду, падали и катились обратно. Воевода с атаманом, казаками и мангазейскими промышленными перенесли на берег почти всю казну и, опасаясь за остатки, заставили ватажных помимо своего груза взять каждому из идущих по четверти пуда. У тех товар и съестной припас были уже вынесены на сушу, но на кочах оставалось самое ценное — скупленная в пути рухлядь.
Возле трех вмерзших судов оставались Ивашка Москвитин и Пантелей Пенда со своими товарищами. В жилухе под шубами отсыпался старик-баюн. В это время лед гулко треснул, а ветер задул с такой силой, что отправившийся было к берегу Федотка Попов с пудом пороха и с пятью сороками соболей в волокуше, высоко выбрасывая ноги, следом за грузом понесся в обратную сторону.
Пенда что-то кричал и размахивал руками. Слов его никто не слышал от гудевшего ветра. Он понял, что Федотку пронесет мимо и, зарубаясь в лед острием засапожного ножа, пополз навстречу. Вдвоем, на карачках, они приползли сами и вытащили на коч волокушу с грузом. Тут все заметили, что между берегом и судами появилась полынья. Она на глазах расширялась, а берег удалялся. Люди, оставшиеся на береговой стороне, испуганно озирались и карабкались против ветра, чтобы не остаться на оторванных льдинах.

 

Березовские казаки, мангазейские промышленные да поредевшая ватага встречали Воздвиженье Честного и Животворящего Креста Господня на устье Таза-реки, в зимовье с подгнившим стоячим тыном. Народ заполнил избу и амбар. Товар и казна были сложены кучами под открытым небом.
Торчавшие из берега черные венцовые бревна, старая часовенка без окон и дверей с завалившейся крышей, ряд черных крестов среди осевших и покрывшихся мхом могил жалостливо напоминали о том, что посреди этой унылой тундровой равнины когда-то жили русские люди.
На что только не простираются произволения Божьи за грехи наши! Со слезами на глазах кланялся купец Никифор печальному Бажену:
— Прости, Христа ради. Не прогневись!
— Христос с тобой, за что мне на тебя гневаться? — кланялся в ответ дородный холмогорец. И, обнявшись, оба заливались слезами.
Холмогорцы горевали о пропаже Федотки Попова, устюжане — об Ивашке Москвитине. Отец Ивашки, старый Гюргий Москвитин, смиренно молчал, никого не видя и не слыша, лицом же был сер. Побелевшие губы его то и дело шептали:
— О Боже, Боже Великий, Боже Истинный, Боже Благий, Бог Милосердный!
Дядя Ивашки, Лука, молясь беспрестанно, во всем утруждал свое тело и иссушал плоть, чистоту душевную и телесную без скверны соблюдал.
О донцах-покрученнниках тоже вспоминали в молитвах, ужасаясь, что в такой день всех их движет по морю чья-то непреклонная воля. Ивашку с Федоткой за грехи родичей, а покрученников-казаков да старца — не за чужие ли?
Возле жаркого очага в зимовье только и разговоров было о внезапном ветре да об отрыве льда. Мангазейские промышленные и березовские люди, которым мытарства ватаги казались вполне удачливым плаваньем, рассказывали такие истории о скитаниях, что у ватажных под шапками волосы становились дыбом.
В то самое время три счаленных коча, окруженные белым полем крепкого льда, уносились все дальше и дальше от суши. И уже не видно было с них ничего, кроме открытой черной воды и льда. Впятером просечься к воде и протащить к ней хотя бы один коч нечего было и думать. Терпящие бедствие собрались в выстывшей жилухе на ватажном судне, где на нарах спокойно посапывал старец. Пенда развел огонь, стало жарко. Взопревший старик, кряхтя, вылез из-под шуб и свесил ноги в чунях.
— Ну вот, дед, — поскрипывая зубами, ругнулся про себя казак. — Плывем на Воздвиженье к чертям на праздник, прости, Господи, — перекрестился резко и косо.
Старичок залупал подслеповатыми глазами, пытаясь понять, о чем речь.
Третьяк прокричал звонким голосом:
— Только мы, шестеро, остались на судах. Остальные на берегу. И несет нас невесть куда!
Старик покачал головой, прислушиваясь к свисту ветра. Ни страха, ни печали не отразилось на морщинистом лице. Он что-то пробормотал и сладко зевнул, собираясь снова лечь.
— Ты, дед, поискал бы что-нибудь в старой башке! — так же громко пророкотал Пенда. — Мы-то пожили да нагрешили, а юнцам рано помирать. Что делать?
Старик, задумавшись, снова сел, свесив ноги, тряхнул головой раз, другой, о чем-то соображая. Пантелей, глядя на огонь, щерился, как перед боем. Хмыкнул:
— Под кнут тащили, знал — надо принять казнь достойно… Заруцкий предал и напал с тыла — знал: надо собрать своих и пробиться. Товарищи на казнь волокли — знал: надо ругать их громче, пока язык не вырвали. Царь посаженный предал — Похабу спасать надо было… Что сейчас делать, — удивленно пожал плечами, — не знаю!
— Перво-наперво помыться, — внятно прошамкал старик. — После, загасив всякий огонь, добыть огонь живой, им запалить лампады и очаг. После помолиться, коли Воздвиженье. Нынче Бог милостив.
— Воды много! — весело вскрикнул Третьяк. — Зря, что ли, кочи выдалбливали?
Повеселели Угрюмка с Федоткой да Ивашка Москвитин, жавшиеся к чувалу, как озябшие воробьи. Третьяк в зипуне нараспашку подхватил пешню и полез на палубу, намереваясь очистить полынью у борта и умыться. Ветер ворвался в распахнутые створки, дымом и искрами пахнул из горящего чувала. Юнцы с шутками потянулись за Третьяком. Пенда, приняв совет старика, стал гасить головешки. Тлевшие и чадящие побросал на лед.
Казаки и промышленные умылись студеной водой. Принесли в ведре старику — тот, поплескав в бороду, протер мокрыми ладошками впалую грудь да под мышками, велел снести ведро на другой коч, на лед не выливать.
Пенда смастерил тетиву, подобрал сухие палочки и стал добывать трением чистый огонь. Старик забрался на нары с ногами, укутался шубой так, что торчал только покрасневший нос. Обычно он пел, заунывно растягивая слова, выводя песню горлом и носом, а прерывался, чтобы отдышаться и набрать в грудь воздуха. Теперь заговорил внятно, что-то припоминая.
— Спаси Господи на Воздвиженье ночевать в лесу в балагане или на тропе. Нынче лешие, что ваши атаманы, сгоняют зверье и устраивают смотры к зиме. А злющи на всех людей: случись встретиться — побьют, а то и прибьют до смерти. — Старичок помолчал, разглядывая, как трется дерево и струится дымок. Молодые старательно дули, подсовывая тонкие стружки. Прислушался старец к вою ветра за бортом, скинул шубейку с серебряной головы, пробормотал настороженно: — Или береговые лешие с водяными режутся в зернь и кто-то проигрался? Или водяные, обской с тазовским, меж собой дерутся? Маслом не унять — куда уж!..
— Нет ни масла, ни сухарей — все на берег выволокли! — тяжело дыша над тетивой, просипел Пенда.
— Оно, конечно, коли Господь Вседержитель цыкнет — вся нечисть присмиреет. Нагрешили — вот и попускает, на нас сердясь. Молиться надо. На Воздвиженье Он добр!
Наконец затлел и разгорелся живой огонь. Крестясь и кланяясь образам, Третьяк запалил лампадку, а Пантелей стал раздувать чувал. Живое пламя жадно охватило сухой плавник, попыхивало дымком от порывов ветра, жилуха наполнялась теплом. Терпящие бедствие встали на молитву. Кряхтя, поднялся старик, поправив кривыми пальцами серебряные пряди.
— Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, — начал Третьяк зычным голосом, ни у кого не прося благословения.
— Боже, милостив буди нам, грешным, — подпели скитальцы, не слыша воя ветра…
— Намолили. Кажись, стих! — прислушался Пенда. Высунулся из створок. Смеркалось. Тлела на западе заря вечерняя, темная и кровавая. Большой диск солнца уходил то ли за дальние невидимые горы, то ли за плотные облака, лежавшие на льдах. Пантелей замер, приглядываясь, как западает круглый бок светила, и подумал вдруг, что в прежние годы солнце ходило по небу не так быстро. Он спустился в жилуху, присел у огня: — Завтра, даст Бог, будет ясно!.. Дед, а рассказал бы ты про полночные страны. Много, поди, слышал чудного? И дар у тебя!
Согревшийся старичок повеселел, глядя на огонь.
— Дал Бог мне духа, — прихвастнул. — Вот уж подымается в груди и свербит — страсть как. Мне бы начальные слова вспомнить. После он подскажет. — И, чуть раскачиваясь, заговорил вдруг не заученной песней, а вспомнившейся стариной:
— В тот год как молодого царя Федора со старой царицей удавили, пробирался в Пинегу сибирский человек. Был он совсем старым и сказывал, что при погроме новгородцев опричниками ушли на кочах встреч солнца с семьями и родами вятичи, усольцы, мезенцы, белозерцы, холмогорцы, пинежане, новгородцы, чердынцы — много всех… И шли они полночной стороной год за годом, зимуя на островах. А после, похоронив до половины беглецов, пришли в безлюдную землю, обильную зверем, птицей и рыбой. Там зимовали безбедно. А к лету разделились: одни захотели остаться навсегда, другие поплыли далее встреч солнца, в Ирию благодатную и беловодную, где всегда тепло, где хлеб сам по себе растет, не переводится, и среди кисельных берегов текут молочные реки.
Сибирец, что это сказывал, был с теми, кто остался. Срубили они дома крепкие, стали Бога молить да детишек рожать — и живут поныне счастливо, по благочестивой старине, без царя и без бояр. А сибирца того к старости умучили, присушили накрепко тоска горючая да кручина горемычная по родной сторонушке. И пошел он к Пинеге поклониться родным местам, могилам дедовым, а даст Бог — самому в отечестве предстать пред Господом.
И сказывал тот сибирец, что там в самых трудных, неблагодатных местах есть чандалы — старый сибирский народ. Живут они только летом, а зимой спят. Тех чандалов мало осталось на свете. Было-де у них в давние годы много оленей, и стали они над ними издеваться — сдирали с живых шкуры и отпускали для потехи. Олени и отмстили — ушли стадами, не поймать. Чандалы без оленины повымерли.
А еще сказывал о сендушных людях. Те, что наши лешие, сильно в карты и зернь играть любят и бражку пьют, а креста боятся. Если в тех краях кто заблудится и пропадет без вести, знают люди — сендушный взял в работники и ни за что не отдаст выкупом. Сендушный — хороший охотник, часто промышленным зверя в ловушки загоняет. Сам здоровый, сильный и ездит на нарте. Если христианин след его увидит и перекрестит — у него нарта сломается и сендушный вернется. А человек по снегу кругом очертится, заговорит черту молитвой — и сендушный ни за что не переступит к нему. Спросит только: «Ты зачем мне нарту сломал?» А человек: «Зачем мою сестру забрал? Верни!» Или говорит: «Плати песцами!» «Отдам! Уплачу», — скажет сендушный. «Ну, черт с тобой, езжай тогда, твоя нарта исправна». И правда — сестра вернется или в ловушках много добычи. Только тот, кто с сендушным знается, помирает плохо.
Старичок зазевал, и Федотка стал его выспрашивать, чтобы не уснул:
— А что еще говорил сибирец?
— Сказывал, в том краю медведь — зверь страстный. Никогда женщину не тронет, если она скинет одежу и покажет ему титьки. Сендушный, хоть и человек, а от медведя родился. За что-то Бог наказал его — крадет девок, рыбу и мясо. А если сендушного застрелить — тело не найти: или в воду бросится, или свои уволокут. А кто его добудет — тот несчастным будет до смерти.
Ветер стих. Подледная волна громче и громче била, стучала, как в бубен, в днище судна. К утру кочи закачались среди колотых льдин. Осмотревшись, Пенда спустился в жилуху и весело сказал:
— Молить будем Николу о попутном ветре. Кабы старик с голоду не помер, а нам неделю попоститься постом истинным — только на пользу.

 

Воеводе нельзя подолгу печалиться о житейском: посочувствовал горюющим, покачал головой, перекрестился и занялся государевыми делами. С устья Таза-реки он отправил в Мангазею-город посыльных, которые должны были известить Григория Кокорева о его прибытии. Раньше чем через две недели те вернуться не могли.
Невесть от кого услышав о прибытии нового воеводы, в зимовье приехал на оленях остяцкий князец в собольей шубе, которую преподнес воеводе в поминки и заявил, что многие роды недовольны Гришкой за его жадность: четыре раза в год устраивает именины и требует подарков.
Андрей Палицын зачитал князцу государев указ о том, что поминочные приношения надо записывать в отдельные книги как подарки царю, а не воеводам с приказчиками. Свои же именины он обещал не справлять вовсе и щедро одарил остяка ответными подарками.
Едва скрылись из виду олени гостивших остяков, погода стала портиться: дым ложился на землю, из чувала вырывались снопы искр. Прислушиваясь к ветру, путники тесно сидели вокруг пылающего очага, смотрели на огонь и вспоминали пропавшего баюна. На возвращение Пантелея с четырьмя юнцами еще надеялись, на возвращение старика — нет. А ветер все дул и дул, тренькая драньем крыш, завывая в трубе. Трещал лед в заливе.
На память священномученика Фоки, дающего помощь утопающим, дозорные растолкали купцов с радостной вестью: лед в губе разбило и частью выбросило на берег. Среди торосов, неподалеку от суши, ими были замечены три коча.
Все население зимовья тут же вывалило на берег. Ежась в кафтанах, зипунах и шубейках, люди разглядели среди колышущихся льдов два коча и третий, лежавший на боку. Путники радостно закричали, но с кочей им никто не отозвался. Казаки подсыпали пороху на полки пищалей, кто-то сбегал за головешкой. Дали холостой залп. Ветер унес дым и грохот вверх по Тазу, в противную сторону. Бажен Алексеев заохал, закрестился. Лука и Гюргий Москвитины запричитали в голос.
К полудню, едва стал стихать ветер, удальцы по шатким льдинам пробрались к кочам. Все они дали течь, были притоплены, но целы и только один проломлен льдами. Это был ватажном коч. На нем недоставало палубных досок, в трюме валялись стружки, а товара, мехов, пороха не было. На беду, люди с него явно ушли, забрав с собой все добро.
По случаю возвращения судов был отслужен молебен. Затем казаки, промышленные и купцы просекли льды и вывели кочи на чистую воду устья Таза. Разбитое и перевернутое судно выволокли на сушу в стороне от зимовья.
К полудню, в самый разгар работ, люди заметили вдали пятерых путников. Они медленно продвигались вдоль кромки льдов, иногда выходили на наледь заберега, сгибались и волокли за собой груз. Москвитинская и поповская родова, боясь преждевременно радоваться, побежала им навстречу.
Уже по тому, как вдали соединялись и разъединялись фигурки людей, как пришедшие на помощь потянули груз, Бажен с Никифором поняли, что это их люди. Глаза купцов заблестели, они обнялись и со слезами радости стали читать благодарственные молитвы. Когда пропавшие родственники с посланными на их поиски людьми подходили к зимовью, купцы бросились им навстречу.
В двух нартах, сделанных из палубных досок, были в целости доставлены ценный груз и живой старик-баюн, который на радостные приветствия отвечал вяло, чесался и все спрашивал, есть ли в зимовье баня. Ему же живому радовались больше других, чудом спасенных.
К вечеру ватажные, промышленные и казаки собрались у пылавшего чувала. А когда подкрепились сытной пищей и питьем, помолились и стали отдыхать у огня, вновь вспомнили о спасенном старце. И тот, с честью исполняя возложенное на него тягло, сел в теплом месте, укутался одеялом, закрыл глаза, засипел носом, загудел горлом и, помычав, запел о прежних временах на здешней земле.
И была его песнь-былина о том, как задолго до прихода в Сибирь Ермака Тимофеевича, еще при дедовьях Грозного царя, при великом князе Иване Васильевиче, московские воеводы ходили в эти самые места и встречали здесь русских людей. Те жили в мире и ласке с местными народами, промышляли пушного зверя, торговали, имели многие остроги и города по дальним землям, втайне от царя принимали на себя присягу от здешних жителей и брали воровской ясак.
После славной Ермаковой гибели Грозный царь послал в этот край своих воевод: князя Мирона Шаховского и Данилу Хрипунова с отрядом в сто казаков. В те годы казаки еще не знали, как ходить на реку Таз Обской губой и пошли сушей, взяв оленей у самоедов. Промышленные же люди о путях и землях, которые были им ведомы, в те годы помалкивали накрепко.
И дан был воеводам царский наказ: вызнать, сколько в этом краю зимует русских людей, пустозерских жителей, зырянских и других народов, каким товаром они торгуют, с кого царским именем собирают дань, какими дорогами ходят в Мангазею. И велел царь своим воеводам отбирать у них товары запрещенные к торгу: оружие, панцири, шлемы, копья, сабли, ножи, топоры, железо и вина, а с мягкой рухляди брать десятину на него, на государя. А еще приказал вызнавать, имеются ли где неведомые Сибирскому приказу русские зимовья и остроги, а на пути к ним построить город в таком месте, чтобы никак нельзя было обойти его стороной.
Промышленные люди поняли, что Москва пошла войной на давние их вольности. Воевать с Богоданной властью они не решились, но научили непокорности самоедов. Те встретили воевод в дне пути от Пура-реки, убили тридцать казаков и разграбили груз. Оставшиеся в живых бежали к селениям промышленных и торговых людей, просили у них защиты. И не смогли русские люди отказать единоверцам в убежище и помощи.
Отбившись от самоедов, воеводы Мирон Шаховский и Данила Хрипунов отправили десять казаков в Березов-город за подмогой, остальные нашли подходящее место на высоком мысу, где впадают в Таз речка Осетровка да речка Ратилиха, и между ними построили острожек, огороженный частоколом. А ходу до него от устья Таза-реки девять дней, а вниз по весеннему половодью — три.
Когда был поставлен острог, на помощь первым воеводам пришел царский отряд князя Василия Мосальского-Рубца и Савлука Пушкина. На том кончилась вольная жизнь торговых и промышленных людей. Служилые принудили их по царскому указу платить с мягкой рухляди десятую шкуру лучшими мехами, со съестных припасов также отдавать десятую часть. С инородцев пошлин сначала не брали, но привечали их всякой лаской: в острог придут — одевались в цветное платье, говорили жалованное государево слово, что прежде к ним приходили люди торговых городов и дань вымогали воровством. Царь же здешние народы бережет, чтобы они торговали в остроге вольно и при всяких обидах жаловались бы воеводам.
Недолго радовались новой власти здешние племена и роды, вскоре царь велел служилым и с них брать ясак отборными мехами, их лучших людей ловить в аманаты-заложники, держать их в остроге, кормить и поить вдоволь, расспрашивать о других городках и народах. А как стали сибирцы уклоняться от ясака и неволи, велел воевать их и наказывать, в тюрьму сажать до тех пор, пока не дадут ясак, запросятся заложники к женам и детям — вместо них брать родственников: братьев, детей, племянников, кому можно верить. И не стало прежней воли ни русским и зырянским, ни здешним народам. Оставили промышленные люди обжитые дедами места и пошли в дальнюю страну Енисею, где ни воевод, ни казаков не было.
Мангазея же расстраивалась, заселялась пришлым народом и служилыми людьми, которые добились от царя указа, по которому нельзя уже было, как встарь, ходить по вольной земле свободно, но каждая ватага должна была объявлять, куда она отправляется.
Вот что слышал старец о здешних местах по ту сторону Каменных гор, на Руси Великой.

 

Воевода с атаманом сочли недостойным для себя явиться в Мангазею на нартах. На память первомученицы Феклы-заревницы при противном ветре со снегом они вместе с промышленными людьми отправились вверх по Тазу-реке на коче. Мангазейцы спешили на промыслы, а Палицыну дожидаться почетной встречи и послов от прежнего воеводы показалось делом безнадежным.
В пути от Тобольска много было разговоров о златокипящей Мангазее. Но и вблизи от нее все еще расстилалось унылое однообразие болот с мелкими озерами, пышный мох с редкими низкорослыми лиственницами, с приземистым березовым кустарником. Правда, здесь, вдали от губы, забитой наносными льдами, было еще тепло. По ночам берега реки прихватывало наледью, к полудню же так припекало солнце, что оживала мошка.
Здесь, в не защищенной тыном избенке, воеводу встречали посыльные от мангазейских посадских и промышленных людей во главе все с тем же Табанькой Куяпиным. На этот раз на рукавах его зипуна были нашиты наружу мехом волчьи накочетники. Так в здешних местах одевались к зиме промышленные, чтобы снег не сыпался в рукавицы. Своим видом Табанька показывал, что невольно вовлечен в мангазейскую смуту и думает только о зимних промыслах.
Отдав Палицыну подобающие почести, мангазейские люди ввели его в зимовье. Табанька от их имени доложил, что как только посад узнал от него о том, что прибыл новый воевода, а прежний, Гришка Кокорев, получив известие, не собирается его встречать, все поднялись против Гришки.
Дверь зимовья была распахнута, посередине пылал непомерно большой очаг, обложенный черным прокопченным дерном. Дым выходил за крышу через отверстие, обмазанное толстым слоем обожженной глины. Вокруг очага шипели жиром развешанные куски оленины. Двое мангазейцев с раскрасневшимися лицами поворачивали мясо к огню то одним, то другим боком.
Воевода, оглядевшись, скинул шапку, перекрестился и откланялся на закопченные образа с тлевшей лампадкой. За его спиной набожно закрестились промышленные и казаки. Приварки, сунув под мышки длинные ножи, изобразили на своих разбойных рожах благостное смирение, а как закончилась молитва, еще быстрей забегали вокруг очага. От запаха печеного мяса прибывшие давились слюной.
Андрей Палицын сел в красный угол, под образа, гордо приосанился, готовясь выслушать все, с чем пришли посыльные от посада. Не нравился ему такой прием, но он ни взглядом, ни словом не выдал истинных чувств и подозрения, что посадские втягивают его в свои смуты. Однако от Кокорева послов все еще не было, а в здешнем краю, кроме как на них, опереться было не на кого.
Выслушав всех, воевода посоветовался с уважаемым в Мангазее атаманом Галкиным, со своими детьми боярскими и принял угощение за соборным столом. Притом он не оказывал встретившим его людям ни ласки, ни пренебрежения. Посадские быстро поняли, как вести себя с новым воеводой, и не стали досаждать ему просьбами и жалобами. На расспросы атамана о службах березовских казаков они отвечали неохотно и уклончиво: дескать, там, на месте, сам все увидишь.
Андрей Палицын со своими людьми переночевал в зимовье и еще один день простоял под видом сборов. Он все еще надеялся дождаться послов воеводы. Посадские люди и к этому отнеслись с пониманием. Другое дело — промышленные: они то и дело заводили разговор о том, что посадским ремесленникам что зима, что осень — все едино, а промышленного человека каждый нынешний день кормит: всякая мелочь для зимовки в тайге, которую он сейчас изготовил бы своими руками, потом теми же посадскими будет продана ему втридорога. И они, промышленные, не за свои кровные интересы радеют, а, по завету отцов и по своему произволению, — за правду. Что мир породил, то сам Бог рассудил!

 

Новый воевода со своими людьми прибыл к Мангазее-городу до Покрова. Послы от Григория Кокорева не встретили его и здесь.
Таз еще не встал, плыла шуга, клубился над водой густой пар. Разбив баграми лед у заберега, путники пристали к причалу под яром, напротив крытой двухъярусной стены города между двух глухих башен. Три купола Троицкой церкви возвышались над ней. С полуденной же стороны к искусно срубленной террасной стене притулилась посадская церквушка. За ней, напротив проездной Спасской башни, курились трубы многолюдного посада, ремесленных мастерских. От пристани к гостиному двору поднималась широкая резная лестница.
Здешние посадские люди, хвалясь достатком, жили в избах в два и в три этажа, со связью, на высоких подклетах, с резьбой и живописью, со слюдяными оконцами. Чистая улица посада была мощена лиственными плахами. Как ни наслышаны были новоприбывшие о богатстве Мангазеи, никто их них не ждал среди диких лесов и болот встретить рукотворную красоту, под стать Тобольску.
Дул пронизывающий ветер. К причалу стал сходиться посадский люд, зазвонил колокол на Успенской церкви. Но брусчатые въездные ворота Спасской башни не растворялись. Молчали колокола городского Троицкого собора, а на городских дозорных башнях не было видно ни души.
Встретив такой прием, воевода Андрей Палицын по-другому взглянул на подданных — промышленный и посадский народ, терпеливо ждавший от него правды и справедливости.
Увидев нового воеводу и знакомого березовского атамана, собравшиеся на берегу восторженно закричали, стали кидать в воздух шапки. Андрей Палицын обвел пытливым взглядом четыре десятка сопровождавших его людей, толпу встречавших и громко сказал:
— А ведь и вправду не ждут здесь государева воеводу, не радеют делу царскому! Придется нам, братья, самим напомнить о себе да постоять за дело государево.
— Постоим! — радостно закричали на причале.
Дети боярские подхватили воеводу под руки и свели на берег. За ним с почестями был встречен атаман-ермаковец. Атаманский сын Ивашка в полукафтане и при длинной сабле напоказ всем нес суму с царской казной и казачьим жалованьем. Трое березовских казаков выносили сукна и соль в мешках.
Новый воевода в мухояровой шубе, подбитой ветхими куницами, по-хозяйски поднялся по резной лестнице к гостиному двору и направился оттуда не к Спасской проездной башне с закрытыми воротами, а к посадской Успенской церкви, возле которой собирался народ.
Со всеми почестями встреченный здешними посадскими людьми, верными атаману березовскими казаками и посадским попом Евстафием Арзамасом — тощим постником с горящими глазами, воевода взошел на крыльцо церкви. Казну, сукна, соль, жалованную казакам за службы, унесли в амбар.
Андрей Палицын прилюдно отправил своих сынов боярских в город с поклоном от себя, с грамотами тобольского воеводы и Сибирского приказа. Грамоту царя с вислой печатью он показал всем собравшимся, объявив, что вручит ее прежнему воеводе сам.
В сопровождении возбужденных посадских людей послы подошли к брусчатым воротам и стали колотить в них каблуками сапог. Из бойницы верхнего боя под кровлей башни чуть не до пояса высунулся опухший от сна и пьянства приказчик. Хмуро спросил, что надо.
Стараясь сохранить важность, сыны боярские вынуждены были отступить от ворот следом за отхлынувшей толпой и задрать головы. Придерживая шапки, они помахали грамотами и велели провести к воеводе.
За их спинами посмеивались посадские, отпуская шуточки насчет спитой морды приказчика. При этом ухарски толкали один другого, будто раззадоривались да разогревались перед дракой и громко величали друг друга молодцами-удальцами.
Приказчик хмуро сказал, что доложит о прибывших. Такое небрежение к послам пуще прежнего возмутило сопровождавших посадских людей. Послы тоже были смущены, не зная, как соблюсти важность и достоинство пославшего их воеводы. Посоветовавшись, они решили подождать.
Едва приказчик скрылся, среди мангазейских ремесленников стали раздаваться возмущенные крики. Несколько брошенных камней ударили в стену башни, с которой выглянул было березовский казак. Его стали громко ругать изменником.
Ворот города так и не открыли — ни внутренних, ни внешних. Из бойницы снова высунулся приказчик и, не снимая шапки, сказал, что князь, правитель Мангазеи и Енисеи, сегодня никого не ждет и никого не жалует. В другой раз вдруг и смилуется!
Тобольские сыны боярские затоптались на месте с красными, оскорбленными лицами. Разъяренная толпа стала колотить во внешние ворота пятками, выкрикивать угрозы. Из бойницы высунулось длинное дуло крепостной пищали, раздался холостой выстрел. Толпа отхлынула, грозя стрелявшим, и побежала в посад. Сыны боярские едва поспевали за ней, но перейти на рысцу не смели, чтобы не уронить достоинства пославшего их воеводы.
Толпа вернулась к церкви, где на крыльце, застеленном медвежьими шкурами, восседал Андрей Палицын. Пройдя сквозь расступившийся люд, послы с поклоном доложили, что Гришка Кокорев заперся и не желает никого впускать.
— Который день пирует с приближенными! — выкрикнул кто-то из толпы.
К воеводе склонился атаман-ермаковец и сказал вполголоса:
— Казаки доносят: мезенец Мотька заявлял, будто их, пирующих, жалует царь Григорий Иванович.
У воеводы и у его детей боярских от такого сообщения поднялись брови под опушки шапок. Уже этого хватало, чтобы объявить «государево слово и дело». Но атаман подтолкнул вперед своего казака, служившего в Мангазее, и тот, дородный увалень, переминаясь с ноги на ногу, стал смущенно рассказывать, что при нем, нарочито, пьяный сын боярский Никита Мотовилов целовал руку мангазейскому воеводе, приветствуя его вступление «на Сибирский царский престол».
— Не убоимся, братья, врагов Божьих, но станем с оружием твердо против них! — сиплым, срывающимся голосом возопил разъяренный поп Евстафий. И, сверкая глазами, как дедовский меч-кладенец, поднял над головой восьмиконечный крест.
От его слов даже нератные люди стали храбры, не ведавшие обычаев воинских, исполнились силой и решимостью. Толпа яростно закричала, требуя правды.
Андрей Палицын принял благословение от священника, снова показал собравшимся царскую грамоту с печатью и объявил прежнего воеводу Григория Кокорева изменником.
Поп Евстафий, водя по сторонам задиристыми глазами, благословил собравшихся на правое дело и крикнул срывающимся от волнения голосом:
— Избави нас, Боже, от врагов наших, и от восстающих на нас освободи, и сокрой от сонма нечестивых и от множества творящих беззаконие! Да будет путь их темен и скользок.
Посадские восторженно завопили. Некоторые были уже с бердышами и пищалями. Кто-то вскрикнул, призывая к расправе над Гришкой-кровососом.
Воевода поднял руку, ожидая тишины.
— Велика честь вору принять погибель из ваших рук! Пусть государю ответит за свои дела. Московские заплечные мастера убавят спеси. Живым он мне нужен… Вот вам, детушки, воин-ермаковец многоопытный в штурме крепостей, его слушайте, — указал на атамана Галкина, опоясанного саблей, в поблескивавшей наборной кольчуге под полукафтаном. — Люб ли вам атаман? — спросил громко.
Потрясая бердышами, саблями и пищалями, посадские люди радостно закричали, что люб им товарищ атамана Ермака Тимофеевича.
Тот поклонился на три стороны.
— Кто хочет пострадать за Божьи церкви, за веру православную — пусть пойдет со мной! — выкрикнул и сошел с крыльца. Его с шумом окружили посадские.
Пантелей Пенда, широко расставив ноги, придерживая саблю левой рукой, стоял среди холмогорцев и устюжан. Своим видом и осанкой он выделялся среди ватажных. Красный казачий колпак был заломлен набок, затертый, со многими заплатами, когда-то голубой жупан перепоясан накрепко. Глаза казака горели, ноздри раздувались. По правую руку от него, как юнец, стоял Третьяк, тоже опоясанный саблей. Он глядел на толпу спокойно и пристально. В отличие от посадских, донцы не выдавали нетерпения и ждали, как ими распорядится атаман.
— Перед Богом, царем и тобольским воеводой за все наши дела я, грешный, буду ответ держать. На том перед всем народом Честной Крест целую! — степенно и важно поклонился всем собравшимся воевода.
Отец Евстафий, отслужив молебен, обнес собравшихся Животворящим Крестом Господним для крестного целования в верности новому воеводе. Тот же клялся в верности мангазейским промышленным, посадским людям, государю своему и вере православной.
Дозорные с городских стен видели, как посад, суетившийся разворошенным ульем, вдруг успокоился. Разбившись на десятки, люди стали готовить лестницы и тараны. Холмогорцы с устюжанами остались при посадской богато разукрашенной резьбой избе, в которой остановился сам воевода.
Горожане первыми не выдержали тягостного ожидания. Со стен громыхнуло несколько пушечных выстрелов. Одно из чугунных ядер снесло крышу соседней избы. Посадских и самого хозяина порушенного жилья это ничуть не опечалило. Они выволокли из подклета медную пушку, набили зелейник порохом, но ответных выстрелов не делали: атаман не велел. Работы по подготовке к штурму шли с прежним упорством.
Среди казаков и посадских людей носился тощий поп в развевавшейся суконной рясе с горящими, как уголья, глазами. Он благословлял направо и налево, ободрял сиплым, срывавшимся голосом:
— Чудно, воистину, видеть милость Божью к нашему воинству. Заступничество и помощь против врагов по молитвам великих чудотворцев!
На другой день осады из крепости сбежали два березовских казака. Каясь перед народом и атаманом, они сообщили, что в городе много припасов и воевода с приближенными гуляет, надеясь на крепкие стены и на то, что промышленные со дня на день разойдутся по промыслам. А без них с осажденными не справиться. Посадские же, как известно, никогда никем подолгу довольны не бывают: вскоре невзлюбят и нового воеводу.
Из слов перебежчиков Андрей Палицын с атаманом Алексеем Галкиным поняли, что городовой люд, издавна не ладивший с посадским, не вполне понимает, во что втянут Гришкой Кокоревым и его приближенными: о заговоре и об измене государю догадываются немногие.
Посад нетерпеливо ждал начала штурма, то и дело задирал горожан. Среди зачинщиков всюду мелькала поповская черная шапка.
— Сотвори, Господи, преславное чудо, исполинской силой перепояшь люди Твоя! — слышался неугомонный голос попа.
Андрей Палицын велел готовить подметные письма, чтобы вразумить осажденных. Но под утро город и посад разбудили громоподобные вопли. Едва рассвело, любопытные увидели знакомую фигуру дородного иерея Троицкого собора на шатровой маковке правого придела городской церкви, куда пьяный поп невесть как влез среди ночи.
До рассвета он орал «слово и дело» на Гришку Кокорева. Затем, протрезвев и обхватив руками крест, выл, со страхом глядя вниз и не зная, как спуститься.
— Троицкого попа спасать надо! — раздался клич среди посадских. Атаман с сыном были разбужены ворвавшейся толпой. Казаки повскакивали с лавок и по лицам людей поняли, что штурм крепости уже не остановить.
Пенда по наказу атамана побежал к посадской церкви. За ним нехотя последовали хмурые ватажные холмогорцы и устюжане, вооруженные нарочитыми пищалями и тесаками.
Дул свежий ветер с полудня, просекаясь белой крупкой. Мела поземка. В избах топили печи, дымки тянуло на городскую стену, за которой на куполе церкви стучал зубами от стылого ветра, вопил и бранился вытрезвившийся поп. Он то сипло ругал Гришку с дружками, то взывал к небу о правде и справедливости.
Седобородый атаман, в кольчужке на войлочной рубахе, в заломленной на ухо красной шапке, велел Пенде с промышленными укрыться за избами посада, запалить фитили и по его знаку стрелять по стенам. Посадские приготовили лестницы, таран и нетерпеливо ждали сигнала к наступлению.
Наконец Ивашка Галкин, выглядывая из-за дома, свистнул, махнул саблей и первым побежал к воротам. За ним с лестницами, с тяжелым бревном на пеньковых веревках с ревом и посвистом понеслись посадские и промышленные.
На стенах загрохотали пушки и пищали. Но правду говорил посадский поп: победа в бою и поражение совершаются по Божьему промыслу — ядра и пули пролетали мимо, не задевая никого. Пальба не нанесла урона осаждающим, но в щепки разнесла два посадских дома. Пенда с Третьяком открыли частую стрельбу по стенам, не давая осажденным отталкивать приставленные лестницы.
Посадские уже били тараном по крепким воротам проездной башни. На кровлю двухъярусной стены вскарабкались атаманский сын и березовские казаки, стали разбирать дранье крыши. Бывшие там защитники города нехотя отмахивались бердышами, виновато отругивались и оправдывались, не желая кровопролития. Вскоре они побросали оружие и сдались, огрызаясь на пинки и тычки.
Еще не разбиты были внешние ворота, а в стрельбе уж не стало надобности. Пенда выскочил из укрытия, призывая промышленных на штурм. Мельком взглянул на знакомые лица и понял, что никто, кроме Третьяка, за ним не побежит. Его это ничуть не смутило: привычно увлеченный боем, он кинулся к воротам на пару с товарищем.
Посадские, чуть передохнув, с новыми силами принялись бить тараном, хотя в проезде, распахнув изнутри внутренние ворота, уже кричали свои, чтобы дали им выдернуть закладной брус.
Пенда с Третьяком подбежали в тот самый миг, когда брус был сброшен. Посадские, давя друг друга, наваливались. Ворота не отворялись только потому, что были разбиты.
— Расступись! — громовым голосом гаркнул Пенда, расталкивая толпу локтями. Разгоряченные штурмом люди послушно посторонились.
— Вы, трое! — указал. — Тяни створ на себя. А вы снизу подоприте.
Створчатые ворота подались. Щель между ними расширилась настолько, что по одному можно было втиснуться в проездной свод башни. Несколько человек ринулись было в этот проем, но Пантелей опять закричал:
— Расступись!
Ему снова подчинились. Он велел растворить ворота шире и среди первых ворвался в город. За его спиной кто-то беззлобно поругивался:
— Луженая глотка! Влез-таки!
Краем глаза Пенда увидел бегущего за ними посадского попа с литым крестом, услышал его победный крик:
— Гонимые гневом Божьим, побежали!
На выходе из подбашенного проезда в одной исподней рубахе и в шапке пьяный мангазейский сын боярский размахивал оглоблей, рычал и срамословил. Посадские отпрянули, прижимаясь к рубленым стенам. Третьяк с саблей в руке оказался впереди всех. Он насмешливо увернулся от тяжелого и неверного удара, очутился лицом к лицу с сыном боярским, ударил его лбом в подбородок. Перекинул саблю из правой руки в кольчужной рукавице, в левую, коротким ударом ткнул пьяного под ребра. Тот, выпучив глаза, засипел и согнулся в земном поклоне.
— Не гневи Господа! — пнул его в зад пробегавший поп.
Проносившиеся мимо посадские непременно награждали хмельного сына боярского, доставлявшего им в прошлом много вреда, пинками и тычками.
Возле воеводских покоев Пенда столкнулся с атаманом и его сыном. Их люди вязали пьяную охрану, не оказывавшую сопротивления. Дом был заперт. Посадские выворотили бревно из навесных летних сеней и легко выбили створчатую дверь. Атаман, его сын и Пантелей ворвались в воеводские покои, чтобы вязать изменника. Пройдя светлицей, они распахнули дверь. Пенда опять протиснулся вперед, но учуяв носом запах тлеющего фитиля, отпрянул к стене.
Что изволил Бог, тому не миновать. Седобородый атаман рванулся напрямик. Из-за печи раздался выстрел, и старый ермаковец, споткнувшись, осел на руки подхвативших его людей. Ивашка Галкин с воплем кинулся на стрелявшего, сбил его с ног, рассек щеку и с подоспевшими березовскими казаками стал вязать руки бывшему воеводе.
Горожане и посадские, еще ругаясь между собой, уже вместе толпились возле церкви и думали, как снять с шатрового купола притихшего и посиневшего на ветру попа. Мангазейцы говорили, что он, который день пьянствуя с прежним воеводой, нынешней ночью взбунтовался, объявив «государево слово и дело». Ясырь прежнего воеводы, с синяком под глазом и без сабли в болтавшихся ножнах, медленно подбирая русские слова, рассказывал, что хозяин предложил троицкому попу венчать его на Сибирское царство. Тот, понимая, что запутался в воеводских интригах, решил вознестись с церковного креста, но русский Бог не принял его во хмелю.
Удивляясь, как эдакий высоченный и дородный детина смог влезть на купол, березовский казак, строивший этот придел, поднялся на него, разобрал изнутри часть кровли и с подручными едва отодрал от креста полуоколевшего попа.
До позднего вечера посадские и промышленные люди гуляли в городе, задирая прятавшихся горожан. Разграбить казну Палицын не позволил, поставив везде свой караул, но часть казенного вина из воеводских погребов выдал. Сам же с детьми боярскими долго ходил по городу и размышлял, какой потребуется ремонт. Потом он сел в воеводской избе со сломанными дверьми, со стонущим за изразцовой печкой раненым атаманом и велел привести к себе Гришку Кокорева с его приближенными для передачи дел города.
Уже на другой день, к неудовольствию и обидам разгулявшихся промышленных и посадских людей, воевода приказал чинить городские ворота и выбитые двери, наказал всем миром поставить разбитые стрельбой посадские дворы. Одарив отличившихся промышленных, он отпустил их на промыслы, обещая собирать государеву десятину по справедливости, судить их споры самому, не перекладывая на тиунов-приказчиков.
Отогретый и отпаренный в бане поп служил в Троицкой церкви литургию и молебен. Он был на голову выше самых высоких из прихожан, а в просторных ризах казался чуть не вдвое шире плечами.
— Господи! Дай же князю нашему силу Самсонову, хитрость Александра, разум Иосифа, мудрость Соломона, хитрость Давида и умножь, Господи, всех людей под властью его, — величал нового воеводу Андрея Палицына. — Богу нашему Слава и ныне и присно и во веки веков. Аминь! — пел зычным раскатистым голосом.
Благостно слушали его посадские и горожане. Восхищались чудным, густым басом, восторженно кивали. Уж одного только пения им достало, чтобы простить троицкому попу все его грехи и попойки с изменником.
Обидчиво подергивал плечами в ризах и печально мигал возмущенными глазами отец Евстафий, Он прислуживал троицкому попу в городском храме и удивлялся людской неблагодарности. По лицу постника видны были его печальные мысли о том, что Господь наш Иисус Христос и не такое претерпевал от неблагодарных единокровников.

 

На Покров и у воробья пиво. В эти времена еще все были сыты: и город, живший привозным хлебом, и посад со всеми не ушедшими на промыслы гулящими людьми. Никифор с Баженом начали торг на гостином дворе, принудив нового воеводу не брать десятины со съестного припаса за их заслуги в усмирении мангазейской смуты и из-за порчи многих товаров в море. С купли же и продаж они обещали платить по указу. Но подступала уже тревога о предстоящей зиме.
Купцы-пайщики и складники торопливо вызнавали у здешних промышленных, где какие ватаги ведут соболий промысел и когда отправляются на него. Беспокоились они не напрасно: бывалые люди уже ушли на стругах вверх по рекам, строили зимовья, делали нарты и лыжи, готовили мясной и рыбный припасы к холодам. Судя по рассказам бывальцев, в здешних местах собирались на промыслы не так, как в Устюге и на Печоре, и одевались иначе.
На каждого промышленного здесь надобно было никак не меньше двадцати пудов ржаного запаса в год, а прожиточные люди брали по тридцать, да соли по пуду, да круп по четверти. В шубах по тайге ходить тяжко — в зиму ходили промышлять в кафтанах и в зипунах, поверх которых надевали через голову суконные наплечники-лузаны, сшитые без рукавов с воротом по-рубашечьи. Лузан закрывал спину до пояса, а через отороченный кожей передок продевался ремень, протягивавшийся под брюхо. А нужен лузан в здешнем краю, чтобы снег за ворот не сыпался. Кроме того, надобно было иметь с собой налокотники — овчинные нарукавники под кафтан, начетники — опушки на рукава, да сермяжные малахаи вместо шапок, да уледи — промышленную обутку с крючьями на носках, с подошвой из кожи, да две пары ичиг или сапог. А еще каждому промышленному нужна была в пути бурня — двудонный берестяной бочонок. В него клалась гуща для выпечки хлеба. Да квашня с собой бралась. Сверх того — топор, огненное ружье, лук со стрелами и одеяло…
Как ни вызнавали ватажные у здешних людей, как ни задабривали их угощениями и посулами, выходило, что нет им доступных промысловых мест нигде, кроме верховьев Таза. Туда никто из бывалых промышленных не рвался, поскольку места давно обеднели соболем. Народец там, при озерах, жил спокойный. Но время от времени и он бунтовал, подстрекаемый мятежными пелымскими князцами.
Ватажные стали спешно готовить одежду и нарты, которые здесь делали до двух саженей длиной. Посадские ремесленники, видя нужду, бойко торговали снаряжением, заламывая цены за всякую нужную на промыслах мелочь.
На соборных советах о будущих промыслах москвитинские и поповские родственники снова переругались. Одни побаивались идти в пределы пегих людей, другие разумно понимали, что в места дальние и кормовые уже не поспеть. Самые вздорные предлагали объявить себя гулящими, с тем чтобы купцы-пайщики выплатили за них подать, и зимовать в посаде на подсобных работах за прокорм. Большинство же рвались на промыслы, какими их Бог даст: не для богатства — так для опыта.
Холмогорцы и устюжане никак не могли выбрать среди себя передовщика, которому бы те и другие одинаково доверяли. Рьяные спорщики устали доказывать свое, уже только перепирались да поругивались, а соборного решения все не было. По всему выходило, что лучше Пантелея по прозванию Пенда передовщика им не сыскать.
Покрученник — голь перекатная из донских казаков. Воевода приближал к себе его и Третьяка, звал в сибирский казачий чин. Но те от службы уклонялись. Не стесняясь их присутствия, купцы и промышленные стали припоминать все хорошие и плохие дела донцов в пути от Перми. Вспомнили и брошенного в ночи старого ермаковца, и то, как донцы в Тобольске чуть не сбежали с проходимцем Васькой Бугром, прельстившись его посулами.
Угрюмка с Пендой ерзали на лавке от смущения, Третьяк водил немигающими глазами с одного говорившего на другого и только круче подбоченивался — дескать, знать не знал о себе такого вздора.
Когда промышленные и купцы спросили, желает ли сам Пенда быть передовщиком за полный пай, он, поднявшись, сказал сухо:
— Передовщиком в эту зиму не пойду — прежде на промыслах не был. Слышал, что Табанька Куяпин рассорился со своей ватажкой и просил воеводу поверстать его в конные казаки. Коли он согласится пойти к нам — вдруг и будет польза: сказывал про себя, будто язык пегих людей знает и со здешними князцами в дружбе.
Как-то вдруг и сразу всем стало ясно, что передовщиком Пантелей быть не может, как не может им быть и никто другой из ватажных. О чем спорили полдня? Собравшиеся заговорили о Табаньке — говорит, что по рождению мезенский человек, но не научен ни слова молвить благопристойно, ни поклониться достойно — обычный срамослов, и только. Но даже те, кому Табанька был противен, вынуждены были признать, что лучше передовщика им уже не сыскать.
Поговорив, ватажные решили отправить к нему Бажена Попова и Никифора Москвитина и дали им такой наказ: пусть вызнают, к чему Табанька склонен, сможет ли быть передовщиком и какой пай желает получать. Да советовали торговаться с ним о вознаграждении, а после уже звать править ватагой — по правде и по закону устюжан и холмогорцев.
На другой день Табанька явился на сход вместе с купцами. По его лицу с задранным носом видно было, что он и без крестоцелования считает себя передовщиком. Как потом рассказали купцы, мезенец заламывал по себе цену непомерную. Никифор с Баженом рядились за свой интерес, зная, что все ватаги разошлись по промысловым местам, а у Табаньки своего припаса в зиму нет. Они не хотели давать ему больше ужины. Жалуясь на убытки и бедность, хитроумно предлагали неслыханно малую и оскорбительную для передовщика плату простого покрученника — треть добытого. И вдруг Табанька согласился идти на их промыслы полуженником, за полпая, чем нимало озадачил купцов.
Тут же выпросив задаток на сапоги, он побывал в гостиной бане с сусленками, на кружечном дворе и явился в старых, но подлатанных ичигах. Веселый после бани, кваса и сусла, сразу стал похваляться, будто бывал в Енисее-стране, где соболишек палками бьют возле зимовий.
— Спасу от них нет! — говорил, важно оглядывая промышленных. Те рассматривали его, как коня на торгу, — только что не щупали. — Собакам в корыто мясо вывалишь, а они то варево выхватывают и жрут. Тут их и давишь чем попадя… Здесь другое дело — за каждым юрким бегать надо. То обметом, то кулемой… Ничо, даст Бог, свое возьмем: долговое отработаем, на гульбу да на припас для нового промысла добудем. Те, что с Руси приедут, — сперва не много хотят, бывает, довольны и тем, что за посадом добывают.
Как ни хмурились ватажные, сердито поглядывая на Табаньку, как ни прикидывали, смогут ли ладить с этаким говоруном, — вынуждены были смириться. Уже оделась зимником река Таз, бывалые люди давно были на промыслах. На другой неделе, по окрепшему льду надо было спешно выходить из города. Иначе, проев зимой хлебный запас, пришлось бы по весне выбираться на Русь Христа ради. Таких людишек, обиженных судьбой и Сибирью, устюжане и холмогорцы встречали на своем пути, и никому не хотелось их доли.
По старому обычаю промышленные задавали передовщику-Табаньке каверзные вопросы, стараясь тем самым смутить говоруна. Но он, ничуть не совестясь, отвечал что в голову приходило. Спросил его и Угрюмка о чем думал:
— Отчего здешняя Орда Пегой зовется?
— А людишки в ней такие! — как о не стоящем разговора ответил Табанька и добавил: — У часельского князца куначил позапрошлый год — так у него на брюхе два пятна, будто котлы ставил, а у бабы на титьке — будто кедровая шишка. Оттого пегими прозывают.
Сеньке Шелковникову невтерпеж было спросить про лесных людей, у которых рот на спине.
— Сам не видел, — признался Табанька. — Самоеды в Енисее, те все эдак вот, боком ходят, — Табанька повел неширокими плечами под лузаном, — и все что-то жуют. Но рот, сказывают, на морде. У стариков, бывает, без зубов…
На другой день в Успенской церкви, где хранилась купеческая казна, после литургии и причастия посадский поп Евстафий Арзамас принял крестоцелование Табаньки купцам-пайщикам, остававшимся зимовать в Мангазее, и промышленным, уходившим на промыслы. Промышленные же целовали крест купцам и передовщику.
Упредив всех от раздоров, священник окропил их святой водой и благословил на удачу. Промышленные же и купцы-пайщики обещали двух первых добытых соболишек дать Успенской церкви, а после Михайлова дня добытого — строящейся в посаде церкви Святого Макария, а после Рождества — городской Троицкой.
Назад: 1. Ермаковы поприща[1]
Дальше: 3. Где никого допрежь…