30. ВСЕВИДЯЩЕЕ ОКО
Игуменья Олимпиада Бурмакина приказала ночью и тайно отнести на городское кладбище Евфимию, на ту позорную его часть, где хоронили утопленников и удавленников, и похоронить без отпевания. И запретила монашкам упоминать само имя Евфимии. А ту келью, где она жила прежде, было приказано замуровать совсем.
Алексей Мухин целый месяц болтался на своей страшной вышине. Перво-наперво вороны выклевали ему глаза, и потом еще долго кружились стервятники над этой жуткой виселицей, находя здесь себе прокорм свой. Иногда они облепляли Мухина такой густой тучей, что места им было мало и возникали драки меж ними. По истечении месяца палачи то, что осталось от Мухина, просто бросили в ближайший ров.
Комендант Девильнев поседел в эти дни уже окончательно. Если до этого хоть на затылке оставались черные волосы, и по ним можно было судить, какого цвета была его прическа в молодости, то теперь он побелел весь как лунь. Никто и не удивлялся, человеку семьдесят девятый год пошел. Дай бог из нас каждому дожить до такого возраста. А он не просто живет, а целым городом командует. Все делает с большим толком и умением. В тот день, когда останки Мухина палачи с виселицы сняли и бросили в ров, призвал к себе Фома Фомич своих верных слуг. И сказал им:
— Вы ребята смышленые и все умеете. Купите добрый гроб у лучшего гробовщика. А как темнота настанет, берите в конюшне нашей любой подходящий экипаж, берите факелы, фузеи и лопаты, поезжайте на бугор, который теперь в народе зовется Мухиным. Там в овраге вы должны найти останки Мухина, положить их в гроб. И захороните вы гроб сей рядом с могилкой Дарьи Рукавишниковой. Но так, чтобы незаметно было, что тут кого-то прихоранивали. Потом поедете на городское кладбище, на его позорном краю выроете монахиню Евфимию, отвезете на Мухин бугор и прихороните её к Мухину и Даше. И тогда дадите там салют из фузей! Трехкратно! Поняли?
Шегереш молча кивнул, Данилка Хват промолчал, а Санька Бухтарма сказал:
— Дело-то разве законное? На городском кладбище сторож есть. И зачем вам, господин полковник, собирать покойников вместе?
— Затем, что это есть одна семья. И держите язык за зубами. Мало ли что — сторож. Приказываю сделать. Напоите сторожа, по башке лопатой угостите. Мне что ли учить вас? Вы ж люди военные.
— Да нет, это я так засомневался, по глупости, — сказал Санька, — надо так надо. Но за трудное дело, я чаю, и бакшиш добрый должен быть.
Девильнев кинул Саньке кошелек с золотыми монетами:
— Поделите на троих, но пока дело не сделаете, в рот ни капли не берите! Иначе — шкуру сниму. Ясно!
— Чего уж не понять! — отозвался Санька, высыпал деньги на диван, быстренько разделяя их на три кучки.
Весь вечер Девильнев пил вино. Думал о жизни. Одинокий, дряхлеющий грузный, живет он заботами о городе, которому отдал большую часть жизни. Он выписывает французские газеты, новости узнает с большим опозданием… Как-то так вышло, что самые близкие ему погибли и будут лежать теперь вечно на Мухином бугре. Их забудут, конечно, как забывается все на свете. Может, хоть называние бугра останется? А вот что останется от него, от француза-коменданта? Сейчас он при должности, кланяются, отдают честь. А не станет его? Кому он нужен. Ни родных, ни детей. Страшно умирать, когда нет детей, внуков. В этом случае действительно умираешь насовсем! Все это были игры: и бдения в ложе масонской, и алхимические опыты. Игрушки, без которых людям не прожить. И вот стоишь перед бездонной пропастью, бесконечной, непонятной, черной, с плавающими в ней вечно раскаленными кусками металла — солнцами и звездами. Что это? Кто знает? И как глупо прошла жизнь. Хотя бывают и еще более глупые жизни.
Да умрет он, и его лет через двадцать здесь забудут! Да нет! Раньше! Кто он? Иностранец. А они и своих, русских, бывших начальников этого города забыли уже. В великой стране служить и воевать хорошо. Есть достаточно для этого места. Но умирать здесь плохо! Здесь слишком много людей, они тут обесцениваются. То, чего много, — всегда обесценивается. Как тут оставить по себе память? А может, кто-нибудь в будущем и вспомнит? Да вряд ли!
Так размышлял Девильнев. Разжиревший кот Васька рвал обшивку дивана. Девильнев шлепнул его подушкой, кот выскочил в окно и принялся гонять белок на башне старой крепости. Часы мерно отсчитывали время, так же они будут тикать, когда не станет Девильнева. Они равнодушно будут отсчитывать время новому хозяину. Со стены с портрета на Девильнева смотрела, как живая, его первая любовь Палашка, она же Дарья, написанная Мухиным перед его близким концом. Вино не пьянило, а лишь наполняло голову тяжестью. В этот момент к дому подкатила карета с парой рысаков. Из кареты вышел Григорий Осипович Якимовша.
Девильнев встретил его бокалом:
— Выпей, добрый друг!
— Я вижу, ты чем-то расстроен?
— Нет, не расстроен, просто задумался о жизни. Я написал завещание, которое хочу тебе теперь передать.
— Не рано ли?
— Это, мой друг, никогда не рано. Воевал, завещаний не писал, теперь — вот оно. Если сам занеможешь, передашь Петру Григорьеву или Сергею Плаутину. Любой из вас да выполнит мою волю. А теперь бери и читай!
Якимовша взял текст завещания, написанный каллиграфическим почерком бывшего студента Сорбонны на листе настоящего древнего французского пергамента. Слова, однако же, были написаны по-русски. Девильнев завещал поставить над местом своего упокоения трехсаженный четырехконечный крест. И положить сверху чугунную плиту с символом всевидящего ока великого архитектора Вселенной Иеговы в треугольнике и круге с шестью пучками лучей. И была бы на той плите мертвая голова прародителя нашего Адама с двумя скрещенными костями. И снизу была бы такая надпись: «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, на месте сем погребено тело французской нации уроженца провинции Прованс, римско-католического закона, полковника областного города Томска коменданта, и ордена Святого равноапостольного князя Владимира кавалера Томаса Томасовича сына Девиленева, который родился 1715 декабря 21, окончил жизнь…» Место для даты пока оставалось свободным. В завещании, между прочим, писал он: «это во искупление моих грехов и заблуждений, и слава не мне тем крестом, но Богу…»
Якимовша закончил читать пергамент и сказал:
— Ты смотришься таким молодцом, что, право, кажется мистикой и этот пергамент, и эти все мысли тобой в нем заключенные.
— Ты прав, старина! Но мы с тобой люди военные. А ля гер, ком а ля гер! Вот я и поступил, как человек военный, который должен смотреть вперед и предугадывать развитие событий. Но то, что ты прочитал, — еще не все!
— Не все? А что же может быть еще?
— Зная нравы людей, я доверяю тебе другое устное и тайное завещание. Мой склеп должен быть с двойным дном. Сверху положить с орденом и рыцарской шпагой какого-нибудь бездомного, какой умрет в Томске в одно время со мной. Одет этот человек будет в полковничий мундир командора. А глубоко под этим склепом буду лежать я сам, кавалер Девильнев, в простом камзоле и без знаков отличий. Так должен сделать или ты, или Григорьев, или Плаутин.
— Но это, кажется мне, совершенно лишнее!
— Нет, друг мой, это совсем не лишнее. Во всяком случае, такова моя воля.
— Боже мой! Какие грустные темы! — воскликнул Якимовша, невольно задержав взгляд на портрете Дарьи Рукавишниковой. — Не удивительно ли, что такого совершенства владения кисти достиг простой разбойник! Как он выписал каждую её черточку! Каков колорит!
— Простой разбойник? Вовсе непростой. Он был рожден художником, а разбойничать начал после того, как судьба отняла у него все.
— Как Робин Гуд! — воскликнул Якимовша.
— Как Алексей Мухин! — поправил его Девильнев. — Никакому английскому Робину Гуду не довелось испытать таких страшных физических и нравственных мучений, какие испытал этот человек. Россия озлобляет своих сыновей. Но здесь не применишь аглицких хартий, слишком большая страна, слишком размашистая душа народа. Здесь всё не так. Но поклянись, что ты исполнишь мое письменное и устное завещания!
— Клянусь! Но и боюсь: не задумал ли ты сотворить над собой что-либо нехорошее.
— Никогда в жизни маркиз де Вильнев не поднимет на себя руку! Я солдат, и буду стоять до конца!
Они расстались. Девильнев, как всегда, провел день в заботах, посетил тюрьмы, потом побывал на строительстве новых храмов. Начинался август 1794 года. Черемуха переспела, и крупные и сочные ягоды свисали со всех заборов. Утром, поев пирогов с нельмой, Девильнев приказал подать самовар. Крикнул Шегереша:
— Ну-ка, нарви к чаю спелой черемухи!
Шегереш кинулся с малахитовым огромным блюдом к забору, принялся рвать черемуху с остервенением, иногда бросая кисть-другую себе в щербатый рот и хрумкая косточками.
— Ум-м! — задыхался он от терпкой сладости.
Затем полное черемухой блюдо, прижимая к животу, потащил в горницу, водрузил на стол. Девильнев взял горсть ягод, они были переполнены соком, глянцевито-черная кожица их смеялась бликами, это были подобия фантастических планет счастья.
— Ум-м! — сказал Девильнев, наполняя рот терпкой сладостью земли. — У-м-м!
Он и не заметил, как опорожнилось блюдо. Хорошо, сладко! Сок земли! Он накинул халат и прошел в розарий. Здесь среди роз, в теплице, его пронзила молния боли. Он упал и закрутился на полу, роняя скамейки с лейками и склянками, сминая драгоценные экземпляры роз.
Разбил ногой стекло теплицы, хрипло крикнул:
— Помогите! Доктора!
Стряпухи всполошились. Данилка Хват вскочил на коня, поскакал за доктором.
Но доктор опоздал.
— Заворот кишок! — сказал он. — В черемухе слишком много косточек. Он съел слишком много черемухи. Это первый случай в моей практике.
Это случилось второго августа 1794 года. Макушка лета буйствовала своими ароматами, тополиный пух носился над городом, комендантский кот в сапогах, плаще и шляпе прыгал и прыгал по крыше дома Девильнева.