Книга: Надсада
Назад: Глава вторая
Дальше: Глава четвертая

Глава третья

Последнее десятилетие двадцатого века подводило свою зловещую черту под всей той ломкой и государства, и человека, какая прошлась по судьбам миллионов людей, по тысячам и тысячам городов и весей на обширной территории сначала старой России, затем слепленного на короткий срок Советского Союза и теперь — летящего в неведомое «тартарары», больного всеми болезнями, но все еще обитаемого пространства, обозначение которому не могли придумать ни стоящие наверху деятели верховной власти, никакие иные умы, причисленные к политике, социологии, истории, экономике и бог весть к чему еще. Вещающие с утра до вечера с экранов телевизоров, призывающие в никуда и сами не верящие ни во что, а по сути растерянные и жалкие, толковали они о некой национальной ИДЕЕ, долженствующей якобы объединить остатние силы унижаемой всеми, кому не лень, страны, не имеющей ни четких границ, ни экономической самостоятельности, ни сколько-нибудь определенной программы на ближайшую перспективу. Страны, где между небом и землей болтался уже не народ, а безликая масса народонаселения, еще в начале века отпавшая корнями от российских исконных почвенных основ, затем слабо приросшая к новым, советским, но к девяностым годам отвалившаяся и от оных.
Художник Николай Белов в первую половину девяностых годов мало оставался в своих тульских и московских пенатах, выезжая к отцу с матерью в Сибирь, а точнее — на Ануфриевские выселки, превратившиеся для него в большую мастерскую, где он работал много и плодотворно, и откуда путь его лежал в поселок, в ближние и не столь ближние к поселку поселения, в райцентр, в тайгу.
К тому времени постаревшего Гнедого свели на живодерню, вместо него уж года три как топтался в выселковском загоне сравнительно молодой мерин Туман — его-то и нагружал поутру потребным для своей художнической работы, усаживался сам в старенькое седло, неспешным шагом ехал по заранее продуманному маршруту.
Художника Николая Белова хорошо знало местное население, встречая не то чтобы радушно, однако и без неприязни, особо не стараясь понять, чем он занят, какие такие картины пишет и вообще к чему это его баловство — рисовать то, с чем они родились, среди чего выросли и чем живут, с чем уходить на прилепившиеся к притаежным поселениям погосты и что для них не имело сколько-нибудь большого значения.
За минувшие более десятка лет Николай сделал до сотни серьезных живописных работ, в которых во всей полноте и разнообразии представлен был Присаянский край и в нем сибирский старожил, добывающий себе на житие свойственными этому краю занятиями. Работы имели успех в Москве, некоторые из них нашли свою постоянную прописку в лучших художественных музеях и галереях страны, какая-то часть ушла за рубеж, осев в частных собраниях закордонных коллекционеров. Потому Николай никак не мог отнести себя к безвестным художникам, вполне оформившись как мастер, признанный коллегами живописец, отмеченный к тому же званием «заслуженный».
— Заслуженному теперь и жена не нужна, — говорила иной раз собравшимся в их доме друзьям супруга Николая Людмила. — Все в разъездах да в работе.
И нельзя было понять, то ли в шутку, то ли всерьез говорила, однако в их отношения вкралось нечто вроде тоскливой нотки, исходящей, скорей всего, со стороны Людмилы, занятой теперь детьми, — муж-то, что тот капитан дальнего плавания, постоянно бывал в походе.
Прежний уклад этой семьи в последние годы был напрочь сломан, и нельзя было противостоять тому, что коверкало и ломало устоявшийся быт и что никак не могло втиснуться в ту колею, по которой катилась телега их прежней личной жизни.
К своим пятидесяти Николай окончательно оформился фигурой, напоминая отца Данилу Афанасьевича и внешним видом, и медлительностью, и внутренней собранностью, и отзывчивостью на окружающий мир. Борода его удлинилась, волосы на голове пребывали, как он иногда шутил, «в творческом беспорядке», что нельзя было отнести на счет неряшливости их хозяина, и врожденная беловская чистоплотность в данном случае не страдала. Николай Данилович каждую субботу любовно, не торопясь, протапливал баню, со вкусом парился, мылся, облачался в чистые одежды, так же, как и его отец, садился за стол, выпивал свою меру спиртного. Банное действо это чаще всего свершал он со стариком Евсеевичем, иногда присоединялся к ним и Данила Афанасьевич, который любил лишний раз побывать рядом с сыном, полюбоваться и понаблюдать, как и чем тот живет, как работает, как общается с Евсеевичем, как запрягает лошадь, как ест-пьет, что читает и о чем толкует в обыденности.
Наезды его, как водится, начинались с Воробья, который подскакивал на месте, желая вступить в разговор со старшим Беловым и тем самым всячески старался обратить на себя его внимание.
— Вижу, не терпится тебе, старый, языком потрепать, — снисходительно говорил Данила. — Сказывай, что и как.
— Мы тута, Афанасьич, с Колей творим… От… и — до…
— Че эт вы тут еще за безобразия развели? — с напускной строгостью спрашивал Данила, отворачиваясь, чтобы спрятать улыбку.
— Сотворям, то исть, иськусство, кое вечно и неколебимо, — поднимал старик кверху желтый от папиросного дыма палец. — На иськусстве стоит вся земля и выселки — тож.
— Да что ты говоришь? — будто и впрямь удивлялся Данила.
— Именна так вот, — утвердительно ответствовал тот. — Аще мы с Колей ведем диськуссии…
— Что-что? — не понял хозяин выселок.
— Ведем, то исть, беседы об мирозданья…
— Я тебя, старый черт, счас пошлю куды на энное количество букв с твоим мирозданием — совсем голову задурил. И мою, и свою.
— Ты, сынок, в кого мне Евсеича превратил? — обращался уже к стоявшему тут же улыбающемуся Николаю. — Вот уж истинно: кому ученье на пользу, а кому — на дурь. Тока дури прибавлятся…
— Не бранись, Афанасьич, — вклинивался Евсеевич. — Энтим языком хлеб будешь ись.
— С тобой, старый, с ума сойдешь. Ишь ты, дись-кус-сии…
— Не скажи, отец, — возражал младший Белов. — Ивану Евсеевичу побольше бы грамотешки, так такой бы философ отменный получился — всех бы Гегелей и Фейербахов заткнул за пояс. Я так с удовольствием его слушаю.
— Я энтова Могеля полвека слушаю и все не могу надивиться его врожденной глупости. Хотя, может, ты и прав: всех нас в свое время приставить бы к ученью, так поменьше было бы в городах балбесов. Вон куды страну завели.
И уже Воробью:
— Ты бы, Фербах, чай поставил да об обеде подумал. Да расскажи, как там дела на участке: не наведывались ли шатуны из райцентра?
Старик начинал свой обычный отчет, по которому Данила со всей точностью мог судить о положении дел: Воробей не забывал ничего, что могло быть интересно Белову, строго выполняя наказы хозяина. Устраивались они где-нибудь в сторонке, дабы не мешать Николаю работать. Не вмешивался в дела отца и младший Белов.
Шатунами Данила называл браконьеров, которые стали досаждать все чаще и чаще. Въезжали на танкетке откуда-нибудь со стороны и не столько охотились, сколько просто безобразничали: где прокатятся по сплошному жимолостнику, где разворотят гусеницами брусничник, где порушат солонцы, где проедутся по молоди сосны, лиственницы, кедра. Самое же главное было в том, что наезжали в такое время, когда хозяин участка Данила Афанасьевич Белов находился в райцентре.
С этим надо было что-то делать. Наконец, после очередного учиненного на базе разбоя Данила сговорил со стариком о том, как заставить шатунов отказаться от своих наездов, тем более что маршрут браконьеров был известен до мелочей. Примерно знали и о том, когда ждать гостей.
Их план был прост: сжечь танкетку. Сжечь так, чтобы выглядело, как случайность.
Сговорились — принялись за дело.
Данила вернулся в райцентр, но «жигуленка» не стал загонять в гараж, а на целый день поставил около ворот — это и должно было, по его мнению, послужить сигналом для «шатунов» — можно ехать, хозяин, дескать, в райцентре.
На предполагаемом маршруте браконьеров поджидал Евсеевич. И точно: к вечеру, что называется, нарисовались. Ехали шумно, с песнями, криками, смехом. Добрались до зимовья базы, где и расположились, как душа того пожелала: жарили шашлыки, пили, жгли костер. К ночи угомонились. Тут-то Евсеевич, убедившись, что никого нет в танкетке, облил ее со всех сторон бензином и подпалил, отойдя на такое расстояние, чтобы видеть происходящее на базе.
Как бы не был пьян народ, трезвел быстро. Вот выскочил из зимовья один, вот другой — бегали в бестолковости, пытались на горящую машину лить воду — все напрасно. К утру, собравшись вокруг костерка, пеняли друг дружке на неосмотрительность, похмелялись, решали, что делать.
В сторону райцентра отправились пешим ходом тем же путем, что и заехали.
С полкилометра шел за ними Евсеевич, потом вернулся к зимовью: охал и ахал, обходя постройки базы, благо больше ничего не сгорело.
А еще через день на выселках появился Данила. С ним они сходили на базу, решали, что делать со сгоревшей танкеткой. В конце концов Белов нанял в поселке трактор, чтобы вытянуть почерневшую от дыма и копоти машину куда подальше.
К вечеру того же дня, вернувшись в райцентр, пришел к дому хозяина танкетки, которого искать не надо было, так как такая техника была только у всем известного браконьера Васьки Кривого. Вызвав на улицу, угрюмо и тяжело глянул прямо в глаза мужику, спросил:
— Ну че, поганцы, доигрались? Спалили мне базу?
— Данила Афанасьич, Данила Афанасьич, — залепетал тот. — База осталась нетронутой, тока танкетка сгорела…
— Танкетка, говоришь?.. А я вот только что с выселок: старик Евсеич сказывал — база также подпалена. И че мне с тобой теперь делать прикажешь?
— Восполним, восполним, Данила Афанасьич… — продолжал лепетать мужик.
— В опчем так: то, что сгорело, я и сам поправлю. Но ежели вы еще хоть раз сунетесь на мой участок, перестреляю, как паршивых псов. Ты понял меня?
И чуть помолчав — веско и твердо переспросил:
— Так ты понял меня, поганец?!
Повернулся и был таков.
Данила Белов, хоть и был уже в годах, но перестрелять мог, в чем не сомневался Кривой. Потому, встретившись с дружками, рассказал им о визите к нему хозяина участка, и никто не стал спорить с тем, что наезды в пределы владений Белова надо прекратить.
— До лучших времен, — заключил Васька Кривой. — Его дело — ближе к закату, а наше — только силу набират. Если так дальше в стране дело пойдет, будем охотиться там, где захотим. И этого старого дурака прижучим.
— Прижучим… — отозвались дружки. — А счас — ну его… Пускай живет пока…
Безликая масса народонаселения, к каковой относилась и шайка Кривого, не хотела быть просто массой. Падали одно за другим предприятия, нищали и пропадали в безвестности колхозы, закрывались школы, клубы, библиотеки, и масса кололась, будто большая чурка, на плашки мелкие, покрупнее и вовсе крупные. Все это послойно обретало свое место в общей поленнице народонаселения, дабы каждая в свой срок, соединившись с другими или по отдельности, могла вспыхнуть синим пламенем в большой печи происходящих вокруг событий, сгореть без остатка, без всякого толку для себя и окружающих или выработать некую двигательную энергию, способную произвести какую-то работу. Все одно, какую, только бы побольше хапнуть. И хапали целые отрасли — не то что предприятия. Не брезговали ничем, выметая и обездоливая стариков, детей, выбрасывая на улицу здоровых мужчин и женщин, лишая будущего молодежь, пресекая всякие попытки удержаться, устоять на ногах, не потерять человеческое и не потеряться вовсе. И все это называлось ПРИ-ВА-ТИ-ЗА-ЦИ-ЕИ, долженствующей породить собственного российского СОБСТВЕННИКА.
А рядом с поленницей обреталась бесформенная куча щепок — та, то есть, часть отходов от расколотой чурки, до которой и вовсе никому не было дела, — эта часть народонаселения заведомо была обречена на погибель.
И если еще в городах люди куда-то спешили, что-то искали и, случалось, находили, то в деревнях, селах и лесных поселках жить становилось нечем. Да и незачем. И куда ни посмотри, всюду можно было наткнуться на глаза — тоскливые, подернутые тиной безверия, обращенные внутрь самого человека, который уже глубоко сомневался: а человек ли он и осталось ли у него какое-то мало-мальское право считаться таковым?
Эти глаза и видел художник Николай Белов, объезжая на Тумане окрестные деревни и села, спешиваясь, расставляя свои художнические приспособления и погружаясь в работу — тяжелую, почти мученическую, потому что душа его чувствительная, сердце его трепетное с трудом претерпевали картину всесветного человеческого отчаяния.
Возвращаясь к вечеру на выселки, Николай жаждал только одного — постельного забытья. И спал беспробудно, чтобы утром следующего дня снова куда-то двигаться и наново переживать пережитое накануне.
Так рождалась очередная серия портретов людей присаянской глубинки.
Когда таковых набралось до пяти полотен, приехал отец Данила Афанасьевич, долго стоял перед картинами сына, не поворачиваясь к Николаю, спросил:
— Ты, сынок, хоть понимать, че делашь? Ты что ж, хочешь вместе со всеми переболеть их болезнями и остаться здоровым? А я, а мать твоя, а жена, а дети твои, мы все — как же? Поберечь себя надо бы, не рвать душу там, где ничего изменить нельзя.
— Это, отец, в творчестве неизбежное. Ничего нельзя создать путного, если не принять в душу, в сердце, не проникнуть в самую суть умом. Так что не беспокойся — нашему брату художнику подобное не впервой.
— Ну, гляди-гляди, тока гляделки не прогляди. Себя вить потерять — раз плюнуть. Ежели чуешь силы в себе — работай, а то и в тайгу давай махнем. Там душой-то и оттаешь.
— Понимаешь, отец, на Руси, в России подобные государственные перевороты — не в новинку. И главные войны за право собственности, главный дележ пирога происходят в верхах. А чубы трещат — у холопов. Но вот беда: советская власть слишком долго и слишком упорно внушала простому люду, мол, вы — не рабы и не холопы.
Вы — хозяева всего, что есть в стране. Приподнимали крестьянина, превозносили рабочего, отмечая лучших всеми высшими государственными наградами. И люди поверили, что так будет всегда. Жили, трудились, ели, пили, рожали детишек. Если приходили в магазин, то твердо знали, что булка хлеба стоит двадцать копеек, а кило сахара — девяносто. И так будет всегда. И вдруг все обвалилось, обрушилось, смешалось, попуталось. И как тут не потеряться простому человеку? Как не дрогнуть, не пошатнуться? Некоторое время большинство людей верили, что вот потерпим еще чуть-чуть и все наладится. Ну вот как после войны, когда год от года люди начинали жить все лучше и лучше. Однако здесь даже не год от года — день ото дня жить становится все хуже и хуже, хотя нет никакой войны, во всяком случае нет налицо явного врага, с которым можно было бы потягаться силою. И мало-помалу люди начали понимать, что в единоборство с собственным народом вступило само государство. Но ведь простому человеку и невдомек, что с ним в единоборство вступило не само государство, а те люди, которые захватили в государстве власть. На всех уровнях вертикали власти, и даже гораздо более на нижних ступенях, нежели на самом верху. Я вот и думаю: а как мне, художнику, передать своими средствами происходящие в стране перемены? Как приподнять человека в его душевном упадке, дабы он приободрился и смог пережить эту очередную напасть, каковая, может быть, выпала России во испытание и во спасение и каковая, может быть, ниспослана России Господом? Обо всем этом можно было бы не говорить, если бы не постоянно тревожащие меня, если бы не рвущие мою душу глаза каждого отдельно взятого человека, в которых со всей возможной полнотой отразились происходящие в стране «преобразования». Глаза человека, жадно ищущего хотя бы малые ростки благих перемен и в то же время ни на йоту не верящего в таковые, однако все понимающего и за все на свете готового простить. Такие глаза, я думаю, и есть общий портрет глубинки, к которой с полным правом относятся и поселок Ануфриево, и ближние к нему деревни, и те деревни и села, что в центральной части России, и те, что на Дальнем Востоке или на Крайнем Севере. И еще я понимаю, что для меня, как для художника, время послабления кончилось и приспело время настоящей работы.
— И я тебе говорю: работай. Ты, знаю, на правильном пути — я тобой горжусь. Тока хочу упредить: не надсадись. Нельзя стараться поднять тяжесть, ежели она сверх твоих сил. Об этом и тревожусь.
— А можно ли, скажи мне, без надсады поднять такую тяжесть, какая заведомо кажется неподъемной? Только поднатужившись, и можно что-то сотворить.
— Ну и добро.
— Добро-добро, Миколка, — вставил свое бывший здесь же старик Евсеевич. — Перемогем, не впервой. Я вот, када Раису задрал ведмедюка, никак не мог очухаться. Помру, думал, с горя. Заверну лыжи. Ан нет! Выкарабкался!
И, будто немного подумав о чем-то своем, закончил:
— От… и — до…
— Ты со своей Раисой и тут влез, — в раздражении дернул плечами Данила. — Не о том мы с сыном толкуем. Себя надо поберечь. А всех не оплачешь — слез не хватит…
— Мушшина и не должон плакать. Я вот, када Раису хоронили, тож не плакал. Слезьми горю не поможешь. А кто, скажи, будет иськусство двигать? Кто творить жись, переводя ея в краски бытия?
— Ну и нахватался тут старый у тебя, — уже улыбался Данила. — Не переговоришь Евсеича.
— Иськусство, творить… — передразнил. — Ишь расперло…
Замешкался в поисках нужного слова:
— Подсобник…
— Во-во, пособник. Пособляю, то ись и способствую…
— Ну и способствуй.
— Да я ж… Да мы ж… Да че ж… — запрыгал на месте, зачастил, будто зачирикал, старик.
«И впрямь Воробей», — подумали об одном и том же отец и сын.
Переглянулись, заговорили о другом.
А новости были такие: Ануфриевский леспромхоз обанкротился окончательно, и назначен был наехавший неизвестно откуда внешний управляющий, по поводу которого тут же начало зубоскалить местное население, мол, «вот, управляющего теперь знаем, а кто наш барин?» Раньше, мол, «при советской власти тож были управляющие, но мы знали, что их ставило государство, а теперь кто?..»
Недоумевал народ и по поводу объявленного банкротства, под маркой которого начались повальные увольнения здоровых работоспособных мужиков.
«Какое банкротство? — говорили они про меж собой, собираясь в стайки то возле клуба, то возле магазина, то возле водоразборной будки. — Леса — прорва, техники хватает, перекупщики отрывают кругляк с руками. Во-он Володька Белов хлестает все подряд, не успевает вывозить, и только дай, только дай…»
Молодой Белов и впрямь развернулся в полную силу. Кооператив его уже переименовался в некое общество с ограниченной ответственностью, в чем люди мало разбирались, но зато налицо был нескончаемый поток лесовозов, и опытный люд про себя прикидывал объемы вывозимой кубатуры, переводя в уме в дореформенные цены. Получалось знатно.
— Вот рвет, гад, — обменивались промеж собой результатами наблюдений. — Эт куды ж ему столько деньжищ, поганцу…
А тот уже колесил на новеньком уазике по поселку в компании с новым управляющим и бывшим директором леспромхоза Витькой Курициным.
— Николаич! — кричал он ему перед утренней разнарядкой. — Тащи сюда эту пьянь, я говорить буду!..
«Пьянь» — это рядовые заготовители, шофера лесовозов, тачковщицы и прочий работный люд общества, благодаря которому на райцентровские тупики изо дня в день шел поток древесины Присаянья.
К слову сказать, «пьяни» среди этого люда не водилось, потому как Белов набирал в свое общество мужиков молодых, сильных и трезвых. Но таков был словарный запас директора общества, и такова была его воля — распоряжаться здесь всем и вся. И если уж сказано: «пьянь», то так оно и есть, хоть и не соответствует действительности. И мало-помалу к поселковым пришло понимание, что Белов и есть тот «барин», на которого работают все: и наехавший управляющий, и бывший директор леспромхоза Курицин, и они, рядовые то есть, жители поселка Ануфриево.
Постепенно какая была в леспромхозе техника, вообще имущество некогда мощного производства переходило в руки беловского общества, где Степаныч, как его теперь называли, наводил свой порядок. Порядок же доморощенный «барин» любил, потому каждая железяка, каждое бревно, каждая шиферина — все обретало свое место, все учитывалось, и всему определялась своя цена.
— Я покажу вам, как надо работать и как надо беречь добро общества, — говорил он в те минуты, когда «Николаич» сгонял «пьянь» к небольшому бревенчатому строению конторки. — Халява, какую развели коммуняки, кончилась. У меня каждый будет получать по труду, а не по потребностям. Что заработал, то и получи. Не будете и неделями стоять на ремонте, потому что трактор, лесовоз — это твои средства производства, от которых и зарплата, и достаток, и цена каждого как специалиста. Ремонтируйте хоть ночью, но знайте: за вынужденный простой буду изымать из вашей же заработной платы. Чтобы каждый понимал: стоит по твоей вине колом трактор в лесосеке, не вышел на линию лесовоз — это прямой убыток обществу, и убыток этот нанесен по твоей вине. А хорошие деньги будет получать только тот, кто не допустит простоев и срывов графика.
И добавлял снисходительно:
— Крутитесь.
Поворачивался и уходил в конторку.
Поначалу пытались возражать, мол, техника хоть и железная, но все одно изнашивается. Без ремонта — не обойтись.
— Повторяю для особо непонятливых: ремонты — за ваш счет, — пресекал возражения Белов. — А за простой — буду наказывать.
Слово свое «барин» держал, в чем работяги убедились очень скоро: подходило время выдачи зарплаты, и кое-кому получать было нечего, а кое-кто еще оставался и должен.
Иные уходили из общества, иные затаивались, стараясь приспособиться, иные начинали «крутиться», как того требовал Белов. Из общей массы мало-помалу начали выдвигаться и такие, кто готов был доглядывать за работающим рядом товарищем, за живущим через дом соседом. Доглядывать и докладывать Белову, и «барин» получал лишние глаза и уши в среде «пьяни». Тех, что были посмекалистей, пошустрее, ставил во главе бригад. И дело разворачивалось, принимая невиданный доселе размах.
Особо свирепствовал Виктор Николаевич Курицин, превратившийся из директора в подручные Степаныча, как то и дело называл он бывшего приятеля. Бывшего, потому что накануне распродажи имущества леспромхоза Белов зазвал его в тайгу и там предъявил те самые фотографии.
Виктор Николаевич побледнел, смекнув, что приятель знает о его проделке, но вовсе сошел с лица, когда увидел среди голых девушек себя самого.
— Ну и как тебе фотки? — спросил, наслаждаясь произведенным впечатлением, Белов. — Ты посмотри, посмотри… — совал под нос то одну, то другую. — Нравится?.. Вот и мне в свое время очень понравились твои художества. Так вот: все это может остаться между нами или стать широким достоянием общества, конечно, если мы с тобой не достигнем кон-сен-су-са… Я просто прикажу их растиражировать и расклеить, как листовки, в райцентре и в поселке. Пусть народ полюбуется, и тогда уж тебе, как фигуре значимой в районе, — каюк. Пальцем будут показывать, проходу не дадут люди-то. Ты ведь в мэры баллотироваться наладился?
— И что я должен делать? — спросил едва слышным голосом Курицин.
— Да ничего особенного. Продать моему обществу имущество леспромхоза. — И добавил, ухмыльнувшись: — По остаточной цене.
— То есть задаром?..
— Почти что так. Ну а ты, уважаемый директор и будущий мэр, будешь работать у меня и на меня. И не дай бог брыкнуться — все здания уклею твоими фотками. А будешь вести себя подобающим образом, и в мэры помогу пройти — связи ты мои знаешь. Денег на предвыборную кампанию подброшу.
Великую злобу затаил Курицин против своего бывшего приятеля, но оттого еще больше старался угодить, разбиваясь в лепешку. Злобу Курицин прятал в самых сокровенных тайниках своей души, надеясь, что его звездный двенадцатый час еще когда-нибудь пробьет и тогда уж ударит он по Белову со всей возможной силой. И не только надеялся, а самым дотошным образом вел нечто вроде дневника, куда записывал все вольные и невольные прегрешения приятеля. К записям, если таковая возможность предоставлялась, добавлял копии документов.
Между тем трещала тайга, выла бензопилами, ухала падающими лесинами, стонала разбегающимся зверьем и разлетающимися птицами. Заготовители прихватывали с собой на участки ружья и стреляли во все движущиеся живые мишени, будь то зверь, лось, косуля, рябчик. Стреляли по пути на участки, стреляли, возвращаясь в поселок, и уже никто не поминал о браконьерстве, потому как доглядывать за происходящим в лесах стало некому: те контролирующие службы, что были, утратили свою прежнюю силу, а иные попросту прекратили свое существование.
И если раньше в лесосеку люди заезжали утром, а выезжали из нее вечером, то теперь, с удлинившимся рабочим днем и в целях экономии горючего рабочие на места заготовок заезжали на неделю. Иными словами говоря, в беловском обществе был как бы наново введен режим военного времени, правда, с той разницей, что в войну для проживания людей в пределах лесосек строили бараки, в беловском же обществе для каждой бригады были предусмотрены вагончики с оборудованными в них железными печурками. В порядке очередности из среды заготовителей выделялся дежурный, он-то и готовил еду, дровишки для печурки, которую протапливал в холодный зимний день, а к возвращению людей из лесосек в большом чугунном чане грел воду, дабы человек мог смыть с тела солевую потную накипь.
Конечно же, подобный режим нравился далеко не всем, но люди приспосабливались, обустраивались, в свободное от работы время, если таковое выпадало, находили себе занятие, опять же, с ружьишком в руках. О каком-то простое или о какой-то — упаси господи! — выпивке здесь уже не могло быть и речи, ибо для такой жизни и такой тяжелющей работенки в лесосеки собирал людей страх. Страх остаться без работы, без средств к существованию. Страх обездолить свои семьи, а детей лишить необходимого. Отсюда — желание больше заработать.
— Я никого не неволю, — любил говаривать наезжающий время от времени Белов. — Можете не работать и сидеть по своим домам. Однако свято место пусто не бывает — я наберу других. Короче, эпоха развитого социализма кончилась, а призрак коммунизма так и бродит по Европе. Начался капитализм, потому учитесь жить по-новому; может, не вы, так ваши дети или внуки станут когда-нибудь хозяевами.
Помолчав, добавлял:
— Впрочем, Богу — Богово, а быдлу — быдлово.
— Эт мы, значица, быдло, — мотали головами, толкуя о своем, после его отъезда мужики.
Однако толковали с опаской, хорошо понимая, что неосмотрительно сорвавшееся слово будет передано по адресу, а с неугодными Белов не церемонился — выбрасывал из общества без всякого выходного пособия.
Но в самую настоящую кабалу попадали допустившие аварию шофера.
Присаянье — это сплошные подъемы и спуски, затяжные склоны и глубокие впадины. Идет загруженный под завязку по разбитой дороге лесовоз и то в одну сторону болтанется, то в другую пошатнется. Дорога — глубокие, наполненные грязной жижей колеи с будто перебегающими поперек нее от растущих по обочинам сосен и лиственниц оголенными корневищами. Идет в натяг с одной скоростью, гудит надрывно мотор, шофер держит наготове открытой дверцу кабины, чтобы успеть сигануть в жижу дороги, если что. До предела напряжены все стальные составляющие ходовой части машины, колеса цепляются за торчащий там и тут щербастый сыпучий плитняк, переваливаются через перебегающие дорогу корневища, проваливаются в наполненные жижей впадины. И вот уже брызнула жижа грязью, быстрее закрутились колеса, взвыл, почувствовав слабину, мотор, и машина на мгновение остановилась — только на мгновение, будто раздумывая, как ей поступить дальше. Но и на раздумье у нее нет времени, потому что другая сила, которой она вот-вот подчинится, потянет ее в обратном направлении. Потянет с ускорением — чем дальше, тем быстрее. И уже ничто не остановит, разве ткнется задней частью в растущую на обочине толстенную сосну ли, лиственницу ли, вздыбится и просыплется, будто спички из коробка, лес, что зажат кониками на площадке за кабиной, и в том ее спасение. Но чаще падение с крутизны горы становилось неотвратимым фактом, и тогда уж скрипела она жалобно всеми своими частями, валилась на бок беспомощно и летела с крутизны обрыва. А несчастный шофер — мокрый от грязи и пота — еще долго сидел прямо на дороге, обхватив руками коленки.
В этот ли день, на утро ли следующего дня стоял шоферюга обреченно перед Беловым, выслушивая попреки хозяина, заведомо зная, что ожидает его самого и его семью в ближайшие года два. Ожидало же следующее: производилась оценка нанесенного обществу ущерба в виде разбитой техники, и ущерб этот надобно было восполнить дармовой работой. Все это и называлось кабалой, когда подходит время получать зарплату, а получать нечего. Правда, время от времени выдавались шоферюгиному семейству со склада то куль муки, то мешок какой-нибудь овсянки, то еще какой-никакой никому не нужный лежалый товар навроде чипсов или сока «Добрый». Но и это выдавалось под запись, за что впоследствии также приходилось платить. Выла дома жена, таращили глазенки детишки, сочувственно поглядывали в сторону возвращающегося с работы мужика соседские старухи.
Хорошо, если жена пострадавшего работала где-нибудь в школе, детском садике или клубе — в эти учреждения еще перепадали малые бюджетные деньжонки, а значит, водились они и в семье. Гораздо хуже, если не работала, и тогда несчастные уповали только на огород, стайку да лес, откуда мешками несли черемшу, ведрами — ягоду, грибы.
И вызревала в местном люде, наливаясь черной кровью, ненависть. И нельзя было понять, к кому или к чему, а можно было только гадать. К жизни, наверное, своей пропащей, к поселку Ануфриево, затерянному среди лесов и болот присаянских, к свалившимся на головы людей напастям, противостоять коим нет никакой возможности. Но и ненависть нельзя было напрямую назвать ненавистью, потому что тогда бы взяли люди в руки берданы, дреколье и пошли бы молотить все и всех подряд, как это нередко бывало в стародавние времена, когда опостылел помещик, осточертела наглая власть над всеми одного отдельно взятого самодура.
Здесь же было нечто иное, глубоко и хитроумно запрятанное под личину демократии, газетной и телевизионной вседозволенности, проповедуемой необходимости жить по законам какого-то рынка, якобы встроившись в который только и можно обрести благополучие. Рынок, где прибыль подменяла и совесть, и мораль, и право, и простые человеческие взаимоотношения. Где можно совершать преступления. Где можно не заботиться о детях и стариках. Где можно здоровых мужчин оставлять без возможности заработать на кусок хлеба, а женщин показывать заголенными в самом непотребном, противоестественном виде. Где можно врать, выдавая черное за белое. Где можно никого и ничего не стесняться. Где можно попирать память. Где можно подсовывать молодежи наркотики или по крайности бутылки с пивом. Где можно не учить и не лечить и, значит, дебилизм населения становится одной из составных рыночной государственности, а повальная смертность — рыночным регулированием рождаемости.
Очень многогранна, применимая ко всем и ко всему вещь — рынок, где вовсе не важно, чем ты занимаешься, важна лишь прибыль, которую получаешь.
Легенду о так называемом рынке внедряли в сознание людей все те же чиновники, которых, следуя простой логике поселковского политолога Степана Белова, можно отнести к его самым ярым и самым верным адептам. Иными словами говоря, менялись приоритеты, трансформировались в нечто иное общегосударственные ценности, черное выдавалось за белое и наоборот, но чиновник по-прежнему был непотопляем, потому как приспособляемости его к любым условиям можно было только дивиться. Чиновник по-прежнему кормился из руки тех, кто стоял чуть выше его, успевая при этом прихватить кое-чего и слева, и справа, и сверху, и снизу, потому как он всем был нужен: кому-то бумажку подмахнуть, кому-то дать зеленый свет, чьи-то интересы защитить в какой-то комиссии, на заседании какого-то Совета; однако, если того требовали его собственные интересы, он мог где-то чему-то не дать ход, где-то что-то попридержать или вовсе исключить из повестки ли дня, из папки ли документов, приготовленных для подписи высшему должностному лицу. Но кроме всего прочего, у чиновника от государства была неплохая твердая зарплата, ежеквартальные премиальные, прибавка к очередному отпуску, льгота на лечение и путевка в санаторий. Он пользовался автомобилем, телефоном, когда звонил по междугородной линии. Он устраивал своих родственников на теплые места, а неугодных сживал со свету. Он устраивал своих отпрысков в престижные вузы, а жена его посещала разные салоны красоты. Это он закрывал глаза на делишки черных лесорубов, и сам от того имел прибыль. Это он прикрывал торговцев наркотиками, входя в разные комиссии по борьбе с оными, будто мало законов государства, чтобы раз и навсегда покончить с наркодельцами. Это он способствовал безработице и пьянству мужской половины населения, потому что ничего не делал и ничего не хотел делать для того, чтобы у людей была работа. Это в его столе, как в темной сырой могиле, увязали благие постановления и решения правительства по тем вопросам, которые могли защитить простого человека, мать-одиночку, многодетную семью, инвалида, ветерана.
Из всех категорий так называемой бюджетной сферы чиновник был самым неприкасаемым, приспособленным к любым неурядицам, какие только могли произойти и в стране, и в том аппарате власти, где он служил. Он плохо служил партии коммунистов, еще хуже — тем, кто пришел к власти после 91-го.
А выходил на пенсию — и пенсия его была раза в два выше, чем у простого смертного.
Короче, даже при относительно невысокой должности в аппарате районной мэрии, чиновник имел полномочия высочайшие, а возможности влиять на ход событий — неограниченные. И пользовался этими возможностями, причем о делишках его в таких небольших поселениях, как райцентр, прекрасно знало местное население и мирилось, понимая, что он — власть и ничего здесь нельзя поделать.
— У Андревны муж приболел, в Иркутске в больнице лежит. Вчера после обеда поехала к нему, — к примеру, сообщает приятельнице одна из мелких служащих районной администрации.
— Небось на машине мэрии? — отзывается та.
— И что ж, она завотделом, имеет право пользоваться служебным транспортом. Первый раз, что ли? — дергает плечами подруга.
— Автомобиль-то содержится за счет бюджета, а это зарплата водителю, бензин, время. Да что я тебе рассказываю, ты это и сама хорошо знаешь. Знаешь и то, каких денег стоило бюджету ее самоуправство в прошлом году. Все списали или разнесли по другим статьям.
— И что ж, все в ее руках: захотела и — поехала. Муж ведь в больнице, а кто ему поможет, если не жена. Ты сама разве не поступила бы так же, если бы твой Анатолий приболел? — дернула плечами в другой раз подруга.
— А ты забыла, как я ездила к Анатолию в областную больницу, когда он года полтора назад там лежал с сердцем? Ну и ехала бы, как все мы, смертные, на поезде, а там — на такси или в автобусе. Чтобы поехать, взяла бы отпуск за свой счет.
— Ты прямо только на свет родилась, — дернула плечами в третий раз подруга. — Ты, милая, где ж видела, чтобы заведующая отделом администрации для подобных дел брала отпуск за свой счет и ехала на поезде за свои собственные деньги?
Владимир Белов давно разглядел и оценил фигуру чиновника в структуре местной власти. И он постарался сделать так, чтобы стать для него необходимым. Возвращаясь с рыбалки, сначала заезжает к нужному чиновнику, отделяя тому два-три килограмма свежего хариуса. Выехав на охоту и завалив лося, стегно — все тому же чиновнику. Побывав на заготовке ореха, полмешка, а то и мешок — опять же чиновнику. Понадобилось тому дачу строить, и вот тебе на участке готовый пиломатериал. Нужна техника — пожалуйста. Фундаментные блоки, цемент, бетономешалка — все в лучшем виде предоставлено тем же Беловым. И все — задарма, за красивые глаза, а точнее — за то, чтобы чиновник сполна выполнял свои служебные обязанности, но только исключительно по отношению к нему, к Владимиру Степановичу Белову. Что до всех других просителей — пусть делает что хочет, хоть в шею гонит.
И фактического хозяина поселка Владимира Белова также волновала только прибыль. Укреплялась производственная база, наново выстраивались взаимоотношения работодателя и работника, все остальное приходило в упадок. Дороги разбивались большегрузной техникой, заплоты усадеб падали, потому как в хозяйстве «Кедра» учитывали каждую горбылину, старики же на тележках возили с нижнего склада всякий древесный хлам, дабы протопиться зиму. Огороды не вспахивались и не удобрялись, истощалась год от года земля, отдавая овощу ли, картошке ли свои остатние силы, и нечем те силы было восполнить.
Надсаживались люди. Надсаживалась тайга. Надсаживалась земля. И казалось, серым мокротным утренним туманом укутывала та надсада поселок Ануфриево, рассеиваясь разве что только к полудню, и тогда чуть-чуть, самую-самую малость веселел поселок и редкие бабенки подбирались к магазинчику, дабы прикупить какую-нибудь пустяковину вроде пачки лаврового листа да пару буханок хлеба к ней. А в общем-то отвести душу в передаче друг дружке местных новостей в кругу себе подобных. Новостей, знаемых всеми, но с прибавляемыми подробностями и тут уж каждая исхитрялась на свой манер.
— Манька-то, покойной Никитишны дочка, вконец оборзела, какого уж по счету хахаля менят. В дому — шаром покати, а они на пару с хахалем спирт глушат. А детки-то и голодные, — передавала одна.
— Да че детки? Гонют их по суседям побираться, тем и сами кормятся, — прибавляла другая.
— И наче пьют-то? — вопрошала третья. — Наче пьют?.. Како ведро картошки было, и ту продали, да пропили. Манька-то все тряпки, каки оставались после матери, за спирт снесла. Дадут ей каку чекушку на опохмелку, и — рада-радешенька. Бежит до дому, запинается. А через каки полчаса уж песни поют с хахалем-то…
Отведут душу в подобных разговорах и чуть ли не бегом до своих домов, будто кто их подгоняет. У калиток только и очухаются. Приостановятся, переведут дух, зыркнут по сторонам и — шмыг в ограды. А там то на мужика накинутся, то на подвернувшегося дитенка, то по крайности на попавшую под ноги собачонку.
* * *
К Степану Афанасьевичу стали наведываться его старые знакомые по работе в леспромхозе пенсионеры — ветераны войны, с которыми при встрече в обычной жизни он обменивался двумя-тремя словами о здоровье, о житье-бытье и не более того.
Заходили, топтались у порога, пока хозяин не пригласит присесть, разговор начинали издалека, а заканчивали сетованиями на общую повсеместную скудость, каковая к середине девяностых годов уже перла из всех щелей, куда ни посмотри. Степан Афанасьевич слушал, кивал головой, понимая, что его таким своеобразным манером просят хоть как-то повлиять на сына, хотя напрямую никто ничего и не говорил.
— Приперлись, — ворчала Татьяна, демонстративно навертывая на швабру тряпку, чтобы подтереть за ушедшими поселковыми пол. — Ходют тут и чего ходют?.. Афанасьич, подмоги, Афанасьич, то, се… Лодыри и лоботрясы — боле ничего. Ой, люшеньки-и-и-и…
— Каки ж они лодыри? — спрашивал Степан равнодушно, отлично понимая линию супруги, которая целиком была на стороне сына, радуясь его, как она считала, успехам. — Лодыри — энто те, кто на печи лежит да в потолок поплевыват. А эти наработались в своей жизни до отрыжки. И навоевались. Горстка их осталась, но и тем жить не дают — будь она неладна, така власть и таки, как наш мироед Володька.
— Какой же он мироед, какой же он мироед? — аж подскакивала на месте Татьяна. — Пускай и их детки так-то же, как наш Володя, добывают. Кто им не дает? Тока кишка тонка у их, то-он-ка-а… Так вот.
— Не всякий человек, Таня, может переступить через другого человека, — терпеливо втолковывал супруге. — Я вот никада бы не смог и другие не могут.
— Че об тебе говорить, простодыром? Хорошо еще, что хоть за звездочку тебе добрую пензию назначили, а так бы тож по миру с протянутой рукой пошли. Тока на сынка Володю и надеялись бы.
— От этого твоего мироеда Володьки я б и в самый голодный год ничего не принял. Не по нутру мне его жадность, ой, не по нутру-у… Плохо кончит наш Володька-то. Чую, плохо кончит…
— А ты не каркай, не каркай. Погодь еще, таким барином заделатся — всем на зависть. Нам же — почет и уважение.
— Вот то-то и оно, что не будет нам уважения с таким-то сынком. В опчем, смолкни, старая дура, — терял в конце концов терпение. — Мы с тобой хоть и одна семья, и дети у нас общие, а все равно по разные стороны линии фронта.
Поворачивался, уходил во двор.
— Какой такой линии фронта? — спрашивала самое себя после ухода мужа Татьяна. — Совсем рехнулся, старый. И тока слышу: дура, да дура… Кака ж я дура, ежели такого сынка вырастила, не спала, не ела… Ой, люшеньки-и-и-и…
Ей и впрямь уже казалось, что она действительно не спала и не ела — всю кровь по капельке отдала деткам, только бы они стали людьми. Через какое-то время принаряжалась в новое, подаренное дочерью, платье, совала ноги в удобные кроссовки — заморская обувь также была ей подарена, только не дочерью, а сыном Володькой, — и шла в магазин.
Выходы свои Татьяна совершала ежедневно где-нибудь к обеду, когда в небольшом магазинчике собиралось побольше поселковских баб. Входила чинно, оглядывая свысока собравшихся, как она их за глаза называла, нищенок, останавливалась перед прилавком и только тут поворачивала голову в сторону притихших бабенок.
— В добром ли здравии, соседушки? — всякий раз певуче спрашивала об одном и том же. — Че новенького-то подвезли?..
Женщины отодвигались, освобождая место для матери местного богатея, Татьяна намеренно долго изучала разложенный по витринам товар, приценивалась, наконец просила отвесить с полкило шоколадных конфет.
Продавец с готовностью отвешивала, подавала кулек. Татьяна принимала его, держала на вытянутой руке, будто пробуя на вес, так же певуче замечала:
— Чтой-то легонек кулечек-то, милая. Ты и в сам дели полкило отвешала?..
Бывало, что и уходила, не задерживаясь, а бывало, и вступала в разговор со стоящими в очереди женщинами.
— У тебя, Иванна, сынки-то как, работают?
— Работают, Маркеловна, как не работать… Один — на лесопилке, другой — на лесу…
— А у тебя, Васильна, дочка-то иде: учится аль отучилась уже? Може, и замуж вышла?
— Да бог с тобой, Маркеловна, она еще и школу-то не окончила, куды ей замуж идти…
— Счас, Васильна, таки вертихвостки пошли, что не засидятся в девках, а то и до замужества родют… А мож, родила уж?
— Да что ты такое говоришь, Маркеловна, побойся Господа… Мала она еще рожать.
— Ну не скажи, не скажи… Всяко быват. Я вот свою Любу во как держала, — Татьяна поднимала к лицу костистую руку и медленно сжимала в кулак. — Потому и дохтуром стала, теперь вот за корреспондентом, как за каменной стеной, замужем. И в райздраве в почете. Внучку в прошлом годе родила, Сашеньку…
— Мы знам, мы знам, Маркеловна, — согласно гудели в очереди женщины. — Уважительная у тебя Люба-то. Подможет, хоть в како время обратись…
— Вот то-то и оно, — подражая мужу, подводила черту под разговором.
И притворно жалобным голосом добавляла:
— А я-то как измаялась с детками-то и все одна, все одна хлесталась. Как собака Найда, бегала, ноченьки не спала, сладкого кусочка не видывала — жила на перекуске: то корочку хлебца где погрызешь, то луковку с солью к хлебцу-то прибавишь. Ох-хо-хо-хо-хо-хо-хо-о-о… Люшеньки…
— Да, Маркеловна, нам, женщинам, завсегда труднее, — опуская глаза, согласно гудели соседки. — Энтим мужикам-иродам не понять…
— Взять мово ероя: че он, изработался разве? — загоралась иной раз Татьяна, особенно после очередного словесного тычка мужа. — То с лошадями, то в кузне: тюк-тюк молоточком, тюк-тюк кувалдочкой. Соберутся в кузне мужики и давай языками чесать: ля-ля, ля-ля… А я? Корову с утра подои, в стадо проводи, поросяток накорми, курям — брось зерна, деток в школу проводи, обед ему, опостылому, приготовь… К вечеру явится с работы и куражится, мол, че эт у тебя пол в дому не мыт… А када мне мыть пол-то? Его, сиволапого, надо обихаживать, ужин готовить, деток встречать, рубашонки каки да штанишки каки стирать… Он в праздник какой принарядится, орденки каки понавесит на грудь, а я опять же хлещись в кути. Платьишка доброго не сносила, хорошо хоть Володенька мой теперь наряды мне покупат — вырастила, выучила сынка себе на радость…
— Но и все ж, Маркеловна, ерой у тебя Афанасьич и мушшина правильный… От таковского-то и потерпеть можна: не напьется, не будет с дрыном по двору гонять, не подымет деток с постели, не отправит среди ночи мать искать…
— Верно-верно, соседушки, — спохватывалась Татьяна, понимая, что при добром муже и зависти больше. — Не напился и не гонял по двору, деток никада не трогал, и я в своей постели сплю.
— Вот-вот, — гудели женщины. — Правильный Афанасьич-то…
— Тока слишком уж правильный, — спохватывалась. — Тож, быват, таки кренделя выписыват — заслушаться. А я мучийся…
Принимала прежний гордый вид, оглядывая свысока бабенок, и удалялась.
«Вот стерва беловска, — примерно одно и то же думала каждая, провожая взглядом Татьяну. — Выпендриватся, сынком хвастат, а сынок-то — первый кровопивец в поселке…»
Но вслух никто бы не отважился сказать подобное — слишком много ушей и угодников.
На этот раз дома застала Леньку Мурашова — дружка Степанова. Сидели за столом бывшие фронтовички, потягивали из рюмочек водочку. Ленька — Леонид Романыч то есть — был мужиком степенным, в старые времена, из-за калеченной на войне ноги, руководил профсоюзом леспромхоза.
Против Леньки Татьяна ничего не имела, однако не успел еще выветриться разговор с поселковыми бабами в магазинчике, потому на слегка захмелевших дружков глянула неприязненно.
«Счас нажрутся, окаянные, а ты мой за имя посуду, — подумалось. — Делать мне боле неча…»
Вслух же пропела:
— Давненько ты, Леня, не бывал у нас, давне-энько… Как там Наталья, детки?
— А че с Натальей сделатся? — отозвался Мурашов. — Тело нагонят да лесопилку включат.
— Каку лесопилку? — не поняла Татьяна.
— Да меня все пилит. Пилит и пилит, пилит и пилит — хоть уши ватой затыкай. Вот к Афанасьичу зашел, дак тока у него и глотнул свежего воздуха. Сидим, вспоминам войну, друзей-товарищей погибших.
— Че их вспоминать-то: было да сплыло, пора бы уж и забыть.
— Не скажи, Маркеловна. Кака бы война страшная ни была, а все ж была и молодость, и сила в руках, и отвага в глазах. Мы, сибиряки, фашиста не боялись, не отсиживались в окопах — считай, с открытого места из своего орудия били по врагу. Потому и орденов прибавлялось на груди. Счас вот доподлинно известно, что войну под Москвой в сторону Победы переломили именно мы, сибиряки, а не каки-нибудь там рязанские или орловские мужики. Этим мы с Афанасьичем и гордимся, о том и говорим.
— А ну вас к ляду, — поджала губы. — Вас не переслушать, тока че потом будешь кушать…
И за дверь.
— Татьяна-то у тебя, Афанасьич, будто осенний куст, всеми цветами радуги спят…
— Сам вижу. Как Володька пошел в гору, так и засияла.
— Вот о нем-то я и хотел с тобой побалакать…
— И ниче хорошего не собирался сказать, — будто закончил за друга Степан. — Я энто понял, как ты через порог переступил, тока ждал, када ж зачнешь.
— Не обижайся, Степа. Дело это житейское, и в том, что Владимир пошел в гору, ниче худого нет. Тока надо бы к людям поближе. Ко мне, знашь, целая делегация из бывших фронтовиков привалила. Ты, Романыч, говорят, со Степаном воевал, тебя он послушат. Сходи, говорят, к ему. Нет никакой мочи терпеть. Взять хоть дровишки. Раньше леспромхоз снабжал. Притянут трактором лесину к дому, а уж сам хозяин нанимат кого, чтоб распилить. Теперь не то чтоб лесину, и горбыля не возьмешь. А как зиму топиться? Зимы-то у нас лютые. Мучается народ. Стоном стонет. За таку ли жись, говорят, мы кровь на фронте проливали? Давай, говорят, Романыч, берись-ка опять за профсоюз, а мы все в его вступим. Вместе и будем ходить — биться в двери райцентровских властей. Авось и пробьем. Как ты думать?..
— Так же, как и ты, Леня, — ответил, чуть повременив, Степан Афанасьевич.
Сидел он, нагнув голову, а когда поднял, Мурашов увидел в глазах дружка такую тоску, что пожалел о начатом разговоре. И даже как бы затеялся вставать из-за стола, но Белов резко протянул руку и тем невольным жестом как бы остановил своего фронтового товарища.
— Ты думать, я ничегошеньки не понимаю из того, что делат Володька? Иль не пытался пробиться к его разуму? С мыслями энтими я, Леня, ложусь в постель вечером, с ими же встаю утром. Они вить со своими заготовками к моей таежке стали подбираться, дак я сказал Володьке, мол, ежели тронете хоть одну кедрину, то спалю к чертовой матери тебе всю базу. А он мне: ты, мол, батя, ниче не понимать. Ежели хочешь, я, мол, тебя осенью орехом с головой завалю, и в тайгу не надо ходить. И что же мне-то, отцу его, делать? Как людям в глаза-то смотреть? Вот и сижу дома, думу думаю. А может, и впрямь запалить его хозяйство? С меня-то взятки гладки. Попрыгат и сядет на то же место. А, Леня?..
— А ты вступай в наш фронтовой профсоюз, вместе будем ходить — колотиться в двери властей! Наденем парадные пиджаки с фронтовыми орденами и медалями и — строем, как бывало в молодости…
— Но вить против родного сынка колотиться, срам вить!..
— А так жить, как ты живешь, еще срамней…
Теперь уже опустил голову Мурашов. Затем медленно поднял, глянул прямо в глаза другу:
— Тебя, Степа, никто не осуждат. Мы знам, какой ты есть — последней рубахи не пожалешь. Последним куском поделишься. К тебе люди завсегда за советом приходили, так будь и теперь с людями. Что до Володьки твово, то я так думаю: перемелится — мука будет. Сама жись поставит его на место. Но в том бардаке, какой творится в стране, людям надо чем-то жить, тем боле что они на лесу оставили свое здоровье. Надо подумать не только о фронтовиках, но и о вдовах, об одиноких матерях, о престарелых жителях поселковых. А горбыля какого подвезти — убытки для твово Володьки небольшие. Ты погляди на весь ряд улицы, на которой мы с тобой проживам почитай по пять десятков лет, — все домишки фронтовиков. Почитай, на каждом звездочка, и тока звездочка одна и сият. Звездочку фронтовички не забывают подкрашивать! А сами домишки — с обшарпанными ставеньками, покосившимися столбами ворот, догнивающими заплотами, с уныло поблескивающими наружу стеколками окошек. Все до единого требующие ремонту. И че тут удивительного? На пензию не отремонтируешь, а других доходов не имется. В ранешные времена в тот же профсоюз можно было обратиться, и леспромхоз подмогал: выделял досок, лесу, давал технику. Теперь до фронтовиков никому нет дела. Да и твой домишко, гляжу, не в лучшей своей поре, тож ремонта требует. В опчем, все идет на убыль: и внимание к нам, старикам, и здоровье, и жизнь. Дак может, пора нам самим за себя постоять, как стояли на фронте? А, Степа? Перед властями, перед обчеством, перед такими, как твой Володька?.. Не впервой вить?..
Встал, вытянув калеченую ногу из-под стола, прибавил:
— Потолкуй-ка еще с ним, а я зайду к тебе денька через три.
Володька подъехал к дому родителей вечером того же дня. Громко разговаривая с матерью, которая семенила за ним мелкими шажками, вошел хозяином.
— Я, батя, и толкую матери: квартиру вам надо купить в райцентре. С удобствами. Нечего тут сидеть киснуть. Не молоденькие уже. Я присматриваю для вас такую. Денег с вас не возьму, а вот дом этот подремонтирую и пущу под заежку. Думаю бригаду заготовителей на стороне набрать — свои-то не хотят работать. Вахтовым методом будут лес готовить. Одни — отъехали, другие на их место — приехали. Может, и свои, глядя на чужих, начнут крутиться.
— Ты, мать, иди-ка во двор иль к соседям куды, — сказал, вставая с табуретки, Степан. — Нам с сыном кое-че обговорить надо.
Татьяна прислушалась к голосу мужа, поняла: спорить с ним сейчас — на грубость нарваться. Поджала губы, притворила за собой дверь.
— Присаживайся к столу, сынок, разговор будет долгим.
Пошел в куть, вернулся оттуда с початой бутылкой водки, рюмками, какой-то закуской на тарелочке. Налил, придвинул к сыну рюмку.
— Бать, ты же знаешь, я — не пью.
— И я не пью. Но счас выпить можно — бавают, знашь, таки случаи, када надо выпить. Я вот че хотел тебе сказать, сынок… Родители всегда ищут в детях своих че-то такое, что бы напоминало их самих. В тоже время родители хотят, чтобы дети их в энтой жизни добились гораздо большего. Для энтого рвут жилы на тяжелой работенке, отказывают себе во всем, тока бы дети выучились, встали на ноги, а нам, родителям то есть, была от того — радость. Жись, значица, прожита не напрасно. И в тебя мы с матерью вложили все, что смогли: закончил школу, получил образование, имешь свое собственное дело. Но спроси у меня, отца своего, иль как ты меня называть, у бати своего, испытываю ли я от твоих делов радость? И я отвечу прямо: не ис-пы-ты-ва-ю! Отчего, спросишь, не испытываю? И я отвечу: не по-людски поступать с людями.
— Ну-ну… — криво усмехнулся Белов-младший. — Валяй дальше, а уж я потом на все твои вопросы отвечу.
— Вы все, пятеро наших с матерью детей, включая покойного Саньку, воспитаны были на труде, и лучше этого воспитания на свете не быват. И ты тож любишь и умешь трудится — энто я знаю, и энтим я в тебе, как твой отец, горжусь. Одно меня в тебе не устраиват: откуда в тебе столько злобы к людям? Откуда столько жадности? Вот кадаты был мальцом, ты када-нибудь испытывал к себе со стороны нашего фронтового поколения злобу? Иль вопче со стороны старших — испытывал? Вот кто-нибудь ни за что ни про что взял бы да и обидел тебя? Ну вспомни-вспомни?..
— Н-нет… Не припомню.
— И не припомнишь. А почему? Да потому, что и в войну, и после нее люди столько натерпелись, столько пережили, столько перемогли и перенесли, что невольно потянулись друг к дружке, стали подмогать друг дружке во всем, где человек не мог управиться в одиночку. Поняли люди то есть, что как на войне победить можно было только сообща, так и жись мирную можно наладить только сообща. Вот энтот дом, где ты сейчас сидишь и какой собираться переделать под заежку, строил фактически весь поселок Ануфриево.
— Что-то новое от тебя слышу… Я всегда думал, что построили его вы с матерью.
— Так оно и было: тут везде наша с матерью работа. А вот лес готовить я ездил с дядькой твоим Данилой. Сруб подмогали ставить соседские мужики Петро Яковлев, Миша Распопин, Витя Долгих. Крышу крыть подмогал Леня Мурашов. Доски на полы пилили Гена Юрченко, Гриша Шкварин. Столярные работы делали Коля Смоляк, Миша Смыков, Игнат Шкварин. Печь ложил Иван Хоменко. И так строился каждый дом в поселке. Я сам ходил по соседям и так же подмогал людям ставить дома. Потому поселок наш Ануфриево — это дело наших рук, оттого он нам, людям старшего поколения, и дорог. А что такое крыша над головой? Энто, сынок, то, без чего не быват на земле жизни. Даже у всякого зверя, у всякого животного, у всякой букашки есть свой дом. Отыми свой дом у человека или у какой иной живой твари, и жись на земле прекратится. Но поселок — энто не только дома, энто еще дороги, мостики, канавы для отвода воды, энто пекарня, баня, водоразборные будки, магазин, заплоты и палисады. И энто все мы делали обчим миром. Как только сходил снег и оттаивала земля, мы выходили по вечерам с лопатами, топорами, пилами, молотками и трудились. В поте лица трудились, чтобы в поселке нашем было чем жить. А када заканчивали каку-то большую работенку, то ставили обчий стол, несли из домов, кто че мог, и гуляли: пили, ели, плясали, пели песни. И не было среди нас таких, кто бы нажрался, начал буянить, разбил бы кому-то морду, а были промеж нас мир и согласие.
— Что ж теперь, держаться за эти углы, прозябать в скудости и убогости? Живет ведь тот, кто постоянно в движении и обновлении, а не тот, кто мхом оброс и сидит в своей норе…
— А разве я мхом оброс иль мать твоя обросла?
— Я так не сказал. Но и поселок сегодня не то место, за которое надо обеими руками держаться. Умирает поселок…
— А почему умират? Давай и здесь разберемся. Ты вот сказывать про обновление. А вить было оно, обновление. Готовился, скажем, завалиться палисад, и меняли его на новый. Так же с заплотом, с какой иной постройкой. Помимо этого из года в год ставили новые дома для молодых семей. В свое время построили школу, клуб, детский сад, и это также дело наших рук. Все рушится стало с приходом к власти Горбачева. Отчего-то вдруг урезали лесосечный фонд, меньше стали выделять денег на школу, больницу, клуб. По деревням, селам и поселкам стали гоняться за людями, отлавливая выпивших, будто милиции, окромя энтого, стало нечего делать, а люди уж без догляда милиции не умели нормально пройти по улице. Я, сынок, всякое пережил время: и сталинское, и хрущевское, и брежневское, и горбачевское, так скажу тебе прямо: такого бардака, как при Горбачеве, в нашей стране не знавали.
— Так уж и не знали, — возражал Володька. — А сколько невинных пересажали при Сталине? Сколько беды принесло правление Хрущева? Я ведь хорошо помню, как мать кричала мне: «Володька, гони скорее корову в лес — уполномоченный приехал!..» Этот испуганный голос матери я и сейчас в себе слышу.
— Кто ж спорит, что не было перегибов? Но запомни, сынок: не быват такой власти, чтоб без перегибов. И Сталина, и Хрущева пускай судит история. Мы ж с тобой им — не судьи. Однако ж власть власти — рознь. Сталин создавал громадное мощное государство, а при такой стройке все люди должны думать одинаково и глядеть в одну сторону. А где лес рубят, там без щепок не обойтись. Но скажу тебе следующее: нам, простым людям то есть, бояться было нечего. Мы спали спокойно и знали — к нам ночью «черный воронок» не приедет. Кроме прочего, мы знали, что все в государстве делатся для нашего же блага. А уж о войне я и не говорю. Ежели бы не Сталин, то войну нам не выиграть бы. Помянул ты и Хрущева. И правильно помянул. Ботинком, говорят, стучал по трибуне, када был в Америке. А может, правильно, что стучал? По крайней мере не продал и не предал нас всех с потрохами, как это сделали другие.
— В чем же продали и предали нас всех? Ты, батя, совсем уж, смотрю, заболтался…
— «Батя», «заболтался…» За своим языком гляди, сынок. Какой же я тебе «батя»? Я не говорю: «папа» или «тятя», как мы своего отца называли. Но хотя бы отцом называй. Опять же, «заболтался…» Но бог с тобой, может, када помру, так пожалешь, что доброго слова для отца не нашел… Так вот: большего унижения, чем при Горбачеве, к примеру, люди в своей стране, где они еще недавно чувствовали себя хозяевами, не испытали. Как изнутри государства, так и снаружи. Принялись разоружаться, и энто в то время, када та же Америка разоружаться и не подумала. Берлинскую стену разрушил. А он проливал свою кровь в прошлой войне с фашистами? Он знат, каку цену мы заплатили в ту войну и сколько жизней унесла война? Жизней не солдатских — детей, женщин, стариков?.. Он спросил меня, старого солдата, хочу ли я видеть ту стену разрушенной? Для энтого ли я с боями протопал половину своей страны, половину Европы и пришел в Берлин? Для энтого ли не жалел своей жизни и был награжден звездой героя? Иль он думал, что мы здесь все каки-нибудь дураки и с нами можно делать все, что он захочет? Я хоть и не имею такого образования, как у тебя, но када в стране в восьмидесятых с приходом Горбачева в самый первый раз услышал слово «перестройка», то сразу почувствовал, что страну нашу, как тот большой корабль в окияне, поначалу будто качнуло. Потом корабль тот будто замедлил ход и скоро вовсе остановился. Потом вдруг стало его разворачивать в другу сторону. Теперь мы вот и шпарим на всех парах в обратном направлении, а ход таковский кораблю сообщил именно Горбачев. И я знаю, чем отличаются друг от дружки два слова: строить и перестраивать. Перестраивать — значица, сначала сломать.
— Да ты, отец, прямо философ…
«Глядь-ко, — отметил Степан, — отцом уж назвал…»
— Мне, сынок, вопче человеку моего поколения, есть с чем сравнивать, — продолжил, будто не обратил внимания на перемену в обращении сына. — Может, они там в столицах и думают, что мы тут лаптем щи хлебам, а мы, как и все, — ложкой. И головы у нас на плечах, а не приспособления для жратвы. И не только жратвы мы хотим: ежели надо, то пояса можем и подзатянуть. Но тока должны знать, за ради чего. Ежели за ради возвращения капитализма, за который ты, сын фронтовика, ратуешь, то пропади все пропадом. И ты када-нибудь поймешь, что за ради капитализма не стоит жилы рвать. Пой-ме-ошь… И отца вспомнишь.
— Ты мне скажи, отец: ну почему старшее поколение берет на себя обязанность критиковать нас, молодых, словно мы как-то не так поступаем? Мы что — глупее вас? И все — учите, учите, учите! А я сам, своей головой хочу думать и поступать так, как считаю нужным.
— Поступай, но с оглядкой на то, что о тебе люди скажут, — это первое правило. Второе правило, сынок, в том, что есть неписаные законы, переступать через которые никому не дозволено. Раз переступишь, два переступишь, а там и наказание последует.
— От кого же оно последует, если законы никем и нигде не писаны? Что-то я не пойму тебя…
— От жизни последуют. Люди от тебя отвернутся. Удача отвернется. Вить жить, сынок, можно тока для людей, када отрывашь от себя каку-то часть и отдаешь другому человеку. Вот ходили мы и подмогали друг дружке ставить дома. И, значица, я в энти дни что-то не сделал у себя дома, для своей собственной семьи. То есть отдал, оторвал от себя како-то количество нужных мне самому дней, а дней таковских наберется немало. Приплюсуй сюды и войну — энти года я уже отдал и настоящему, и всем последующим поколениям и народам. Отдал без сожаления, с легким сердцем, потому и живу после энтого на свете с легким сердцем. И все мое поколение живет точно так же. Не только фронтовики, вить в то трудное время кажный — и женщина, и малец, и старик — трудились так, как будто только от них зависела Победа.
— Сейчас, отец, нет войны и жить можно исключительно для себя…
— Ошибаться, сынок. Счас война еще только разворачиватся. И така страшная война, какой еще не видывало человечество. Война, где нет оружия, танков и самолетов, а есть большие деньги, вранье по телеку и в газетах, где есть оборотни в разных видах, где к власти приходят люди, которым и близко нельзя там быть. Где плюют на нас, фронтовиков, извращают историю, убивают наркотиками молодежь. А исключительно тока для себя человек никада не жил. По крайности в России не жил.
— Ты прямо политолог местного масштаба…
— Смейся-смейся… Я вить в кузне не просто стучал молоточком по наковаленке. У меня в кузне был самый настоящий командный пункт — вроде штаба, куды приходили все поселковские мужики и каждый приносил каку-то новость. Ко мне приезжали с многих сел и деревень, с райцентра и других городов и районов, потому как я не только кузнецом был, но и лудильщиком, плавил и сваривал разный цветной металл, изготавливал цепи для коников, плел троса и много чего еще. И энти что-то рассказывали. Кроме того, я слушал радио, читал газеты — обмозговывал все, что слушал и читал. А вот думать приучился на фронте.
— Вы, фронтовики, много на себя берете, будто только вы одни и знаете, как жить. И ко мне чуть ли не каждый день ходят такие же. Нацепят на грудь медалек и ждут, что я тут же должен проникнуться к ним уважением и задарма подвезти дровишек.
— Ежели тебя послушать, дак нам, выходит, не повезло, что остались живыми. Дома понастроили, вас всех на свет произвели — вырастили, выучили. Теперь под старость лет стали лишними. А я вот еще и сраму нажился с таким-то сынком.
Володька вскочил, покраснел, по-мальчишески высоким голосом выкрикнул:
— Какой срам, батя?! Ты, старый, и в самом деле заболтался!.. А, черт с тобой, живи как знаешь…
Махнул рукой и чуть ли не бегом бросился от Степана, наткнувшись на мать, которая шла с улицы.
— Ты, мать, послушай, что говорит наш отец… Ты, говорит, сынок, — мой срам под старость лет… Это надо же придумать такое: я, Белов Владимир, своего отца-фронтовика осрамил! А?.. Как тебе?.. И чем же осрамил?.. Тем, что не хочу нищего праздновать, как мои одногодки?.. Деньги зарабатываю? В люди хочу выйти?.. Чем?..
Володька что-то еще выкрикивал, Степан, отвернувшись к окошку, думал свою думу, а ничего не понявшая Татьяна переводила взгляд то на одного, то на другого. В конце концов окунула глаза в концы платочка, тоненько завыла. Завыла с рвущими душу причитаниями:
— И че эт, вы, оглашенные, со мной делаити-и-и-и… И че эт вы все не поделити-и-и… И куды ж мне теперь головушку свою преклони-и-и-ть… Ой-йей-йей, люшеньки-и-и-и…
— Смолкни, коли ниче не понимать, — не поворачивая головы, коротко бросил Татьяне. — Твоя малуновска порода из него лезет, твоя-а-а… Мало вам все, по хребтам людским, как по мосткам, чрез людские страдания норовите ходить. Обоим рукам хотите добро огребать, да только добро-то не ваше — опчее добро-то. Лес, тайга-матушка — она для всех, чтоб кажный возле нее кормился-поился, а не только Володька Белов со товарищи…
Засопел, тяжело поднялся с табуретки, оперся одной рукой о край стола будто бы для того, чтобы не упасть, тихо сказал:
— Завтра схожу в свою таежку, небось уж выхлестал кедрач сынок-то…
Рано утром ушел.
Никогда еще не приходилось Степану добираться до своей таежки с такой гнетущей тягостью в сердце. Будто не хотели ноги шагать туда, куда шагали большую часть его жизни, проложив тропинку еще перед войной, потом десятки лет утаптывая эту тропинку после возвращения с фронта.
Вот старая лесовозная дорога, которую пересекал на подходе за километров пять до его, беловского, участка. Дорога чуть дальше сворачивала вправо и уходила в сторону давно закрытой для вырубок лесосеки. Бросив взгляд вдоль умятого песочного полотна, Степану стало не по себе: по дороге ездили, причем, может, даже накануне. Он пошел по ней, и через некоторое время открылось худшее, что мог ожидать: от того места, где дорога уходила вправо, отходила другая — в сторону его таежки.
Пошел дальше уже по недавно пробитой: дорога вела в сторону его, Степана Белова, избушки.
Недаром говорят в народе: будто мамай прошел… Такой мамай прошел и здесь. По правую и по левую стороны от дороги уродливыми обрубленными пальцами торчали из земли пни от спиленного кедра, обвислыми увядающими ветвями лежал вершинник, который бросали за ненадобностью, хотя верхняя часть дерева могла бы пойти на что угодно. Но таково было условие перекупщиков, плативших деньги за лес исключительного качества.
— Ах, сволочи, че делают-то… — выдыхал с вырывающимся из груди хрипом. — Никого и ничего не жалеют… Но ниче: придет время, и вас никто не пожалет… — грозил кому-то, пока еще не осознавая, что за всем этим разбоем стоял и его сын Володька. Ему ли, Володьке то есть, не знать, в чьи владения вторгаются заготовители.
Впрочем, здесь прошли не заготовители. Здесь прошли погубители. Даже не погубители, а самые настоящие враги. Как на войне: здесь вот — наши, а здесь вот — враги. Врагов же по законам войны надобно теснить иль по крайности — уничтожать. Это Степаном осозналось сразу.
И то ли отдышаться остановился, то ли что-то вспомнить, только замер на месте, согнувшись, оперся на поднятую с земли палку, закрыл глаза, из которых одна за другой выкатывались холодные стариковские слезы.
«А вить действительно, — думалось ему. — Не молоденький я — старик уж и годами, и силенкой… Кто со мной, стариком, будет считаться…»
— Ну погодите, гады… — прошептал вдруг срывающимся голосом и, будто очнувшись, открыл глаза, посмотрел прямо перед собой. — По-го-ди-те-э-э… Придет и ваш час…
Отбросил палку, бодро зашагал дальше.
Дорога уводила к месту, где на ручье Айса стояла его избушка. И он подошел к тому месту, только уткнулся в нечто вроде базы или стоянки для тракторной техники, на что указывали расчищенная бульдозером площадка, бочки из-под горючего, обрывки тросов, мазутные пятна на земле, притулившийся в стороне вагончик.
А вот избушки не увидел: на месте, где она стояла многие десятилетия, чернело оголенное, присыпанное опилками и щепками, земляное пятно.
«Стопили избушку мою в печке, — отметилось в мозгу. — Стопили, не подавились…»
Заготовители работали недалеко: явственно слышен был рокот тракторных моторов, характерный треск обламывающихся сучьев, когда падают деревья.
Степан прислушался к этим звукам, которые жили в нем с молодых лет. Еще тогда, в молодости, он заприметил, что деревья падают на землю почти так же, как и люди, — мягко, как бы с высвобождением из себя нутряного духа, в полный рост.
«У-у-ух!..» — только что где-то недалеко упало одно дерево.
«У-у-ух!..» — тут же упало другое.
Падают деревья, чтобы уж никогда не поднятся. Падают под корень скошенные, будто срезанные пулей солдаты.
Взвыли, загудели бензопилы. Взвыли, как показалось, яростно, загудели, как почудилось, озлобленно.
Рев тракторов, вой бензопил, треск падающих деревьев — все это далеко окрест заглушало привычные звуки леса. Да и где эти звуки с убаюкивающим журчанием Айсы? Отошли далеко к горам Саянским те звуки, куда еще не добрались заготовители. Здесь же никогда уже не бывать тому кедровому раю, какой еще недавно был в пределах присаянской тайги. Не кричать кедровке. Не проказничать в сайбе бурундучку.
Всесветно и безутешно было горе Степана Афанасьевича Белова, опустившегося на обрубок еще недавно живой кедрины. Хотел бы заплакать, кому пожаловаться, да будто пересохли глаза, а жаловаться… кому же пожаловаться-то?..
Долго ли сидел, коротко ли, только, поднявшись, будто машинально стал оглядывать стоянку. В стороне от площадки, за обрубком дерева наткнулся на ямку, в которой горлышко к горлышку лежало десятка два пустых бутылок из-под водки.
«Энти подойдут, — подумал. Тут же остановился, спросил себя: — Для чего подойдут-то?..»
«Господи, а вить я будто на фронте», — вдруг осозналось. И так явственно осозналось, что даже вздрогнул и сказал себе уже твердо, во всю силу голоса:
— Значица, я, Степан Белов, объявляю вам войну.
Кому это «вам», не подумалось, а осозналось в самом нутряном смысле человека, который готов был грудью стать на защиту самого близкого и родного, что только у него есть.
Затем повернулся в сторону заготовок и крикнул:
— Я, Степан Белов, объявляю вам войну!..
Некоторое время постоял, будто прислушиваясь: не ответят ли? Но никто не отозвался, и тогда Степан начал обходить площадку базы.
В одной из бочек плескалась солярка, тут же валялось гнутое ведро. Нацедил солярки, отнес ведро подальше, где поставил за пень, прикрыв ведро ветками.
«Та-ак, — вспоминал. — Седни суббота, завтрева, значица, будет у них выходной. Вот завтрева и заявлюсь».
Не оглядываясь, пошел в сторону поселка, куда добрался уже по темноте.
Дома встретила мужа обеспокоенная Татьяна.
— Где ты, Степа, пропадал-то? — спросила, всматриваясь в его осунувшееся небритое лицо.
— На выселках.
— Дак в тайгу же собирался?
— Собирался, да не пошел — неча там делать в энто время года.
— А-а… — не зная, что прибавить, протянула супруга. — Ись-то будешь?
— У племянника поел. А вот тормозок мне к завтрему собери, пойдем с утра с Николаем в тайгу — травы кой-какие хочу ему показать.
«Каки травы в тако-то время года?» — недоумевала Татьяна, но чем-то занялась и забыла о сказанном Степаном.
В кути стукнул ковшиком: значит, пьет воду, решила Татьяна. Выдохнула свое «ой, люшеньки», отправилась к себе в спаленку.
Назад: Глава вторая
Дальше: Глава четвертая